ет на личность автора?
Александр Солженицын, как справедливо заметил профессор Жекулин, словно
бы и Родион Немов ("Олень и шалашовка"), и Глеб Нержин из "Круга", и Олег
Костоглотов из "Ракового корпуса", и Алекс Кориэл из "Свечи на ветру". И...
Иван Денисович Шухов... Конечно, умению жить уверенный и резкий Костоглотов
выучился у простого крестьянина Ивана Денисовича Шухова. Он словно вобрал в
себя его качества. Переход от ищущего, сомневающегося Нержина к куда более
уверенному Костоглогову, "озвенелому зэку", был возможен лишь тогда, когда
Иван Денисович стал "вторым я" и писателя Солженицына.
Наконец, образ рассказчика в "Матренином дворе" представляет собой
вместе с тем и бегло набросанный эскиз Костоглотова в первые дни его
возврата в жизнь, когда рассказчика-героя потянуло в "кондовую Россию", в
которой Солженицыну поначалу "хотелось затесаться" и "затеряться".
Не является ли это ответом на многие наши недоумения, которые вызывали
столь резкие возражения и большой западной прессы, и православных
священников, и еврейских националистов, и еврейских социал-демократов, не
говоря уже о деятелях андроповского разлива?..
Эгоцентричность прозы оказалась лишь одной из сторон мироощущения
Солженицына. Куда бы ни обратил он взор свой. Фигурально выражаясь, он
возвращается к системе Птолемея...
"Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили
(недалекую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полностью
показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые,
сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей
правды -- не литература".
Стало быть, не было ни Казакевича, ни В. Некрасова, ни Яшина, ни
Тендрякова, ни Нилина, ни Паустовского, ни Бабеля, ни Зощенко, ни
Пастернака, ни Николая Заболоцкого...
Увы, Солженицына тогда не было. Ни как писателя, ни как читателя: в
окопах да в ГУЛАГе много не почитаешь.
Александр Исаевич вместе с водой выплеснул ребенка. Это наложило, не
могло не наложить особого отпечатка на интереснейшую книгу "Бодался теленок
с дубом", созданную рукой литературного Птолемея, вообразившего себя в
центре мироздания.
В оправдание Солженицыну нельзя не сказать, что воды в литературе было
действительно много.
И все же... начинать литературное летосчисление с 1962 года?! С выхода
"Одного дня..."?!. И тогда лишь заметить краем глаза, к примеру, "живые
имена" печальников деревни с их творениями преимущественно
послесолженицынского периода?!
В "Теленке...", как никогда, пожалуй, выкристаллизовалась главная
особенность творческого лица Солженицына, родная стихия которого -- проза.
Публицист Солженицын утверждает, прозаик Солженицын сплошь да рядом --
опровергает. С убедительностью несоизмеримой.
Клеймит Солженицын, к примеру, последнюю эмиграцию: де, оставили Россию
в беде, "чужие России люди". В открытых письмах, выступлениях, репликах,
запечатленных репортерами. Публицист неистовствует.
А прозаик, со свойственной ему бесстрашной открытостью, рассказывает
нам, в данном случае в "Теленке...", как в лефортовской камере, еще не зная,
что на другой день его выбросят из России, он тосковал-сетовал ночью: почему
не уехал в эмиграцию в 70-м году, когда звали через Стокгольм?.. Зачем сам
себя привел в тюрьму? Ведь "открыт мне был путь в старосветский писательский
удел, как и мои предшественники могли... Но всей той жизни, теперь
непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной работе моей жизни --
не написаться, а сам я еще три года побездомничал и пришел околевать в
тюрьму. И я пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал".
Почти вся интеллектуальная часть эмиграции семидесятых -- это люди,
вырвавшиеся из тюрьмы или от угрозы тюрьмы или "дурдома". От гнусных
допросов следователей ГБ или партследователей, хрен редьки не слаще! От
многолетнего шельмования и дискриминации, от страха за участь детей, которым
мстили за инакомыслие родителей. От невозможности высказать, написать,
сделать главную работу своей жизни.
Почти каждый диссидент этой эмиграции уходил из своего Лефортова, куда
более безнадежного, чем лефортовская ночь Солженицына: Александра
Солженицына охранял мир и -- охранил. Рядовых диссидентов стреляют, давят,
морят голодом, сводят с ума чаще всего ч полной глухой немоте.
Благословен бегущий с каторги!
Благословенна исповедальная проза Солженицына, пусть даже вкрапления ее
в его мемуарах и речах, которые порой, как бы мимоходом, опровергают или
уточняют Солженицына -- публициста и футуролога.
Однако и "тюремная" проза Солженицына, как известно, вызывает ныне
кривотолки, нападки -- и Запада, и Востока, -- и наладки, на первый взгляд
серьезные.
В самом деле, между жанрами нет глухих переборок. Писатель -- не
подводная лодка, разделенная на отсеки. Публицист Солженицын, футуролог
Солженицын (о чем разговор впереди) -- не привел ли он и свою большую прозу
к националистическому крену, возможно, сам того не замечая?
Россия -- страна многонациональная. Недалек от истины воинствующий
националист И. Шафаревич, сказавший, что "в смутную эпоху классовая
ненависть, вероятно, не сможет больше стать той спичкой, которая подожжет
наш дом. Но национальная -- вполне может. По подземным толчкам, которые
слышатся сейчас, можно судить, какой разрушительной силой она способна
стать, вырвавшись наружу"85.
Потому изо всех нынешних претензий и вопросов к Солженицыну-писателю я
выбрал эту: не шовинист ли бессмертный Солженицын? Автор "Одного дня...",
"Ракового корпуса", "Круга...", "Архипелага...". Не антисемит ли? Если
шовинист, то он бессмертный поджигатель, бессмертный стравливатель, -- мне,
автору "Заложников", книги о государственном шовинизме в России,
исследователю "дружбы народов" в советском государстве, негоже уходить от
этого вопроса... тем более что мне и не дают от него уйти: не было еще у
меня ни одного публичного выступления или лекции, на которой мне бы его не
задавали...
Если большая проза Солженицына -- проза разобщителя, проза, хоть в
малой степени, стравливателя, то мы все ошиблись в Солженицыне, тогда уж он
воистину -- "не он!".
...Когда Солженицын был в России и его жизни угрожала опасность, я
считал своим человеческим и писательским долгом ограждать его от хулы и
напраслины, даже если бы мне и хотелось его в чем-либо упрекнуть. Когда
человек стоит на железнодорожных рельсах и мчится поезд, который вот-вот
задавит его, глупо говорить человеку, что у него, скажем, одна штанина выше
другой или рубашка задралась... Надо стаскивать человека с рельсов, спасать
его.
Теперь Солженицыну, слава Богу, ничто не угрожает. Теперь обо всем,
связанном с ним, можно говорить спокойно.
...Есть такое понятие в художественном творчестве, которое известно
профессионалам и знания которого нельзя требовать от каждого. Понятие это --
впечатляющая сила произведения.
Впечатляющая сила, скажем, второй части "Архипелага ГУЛАГ" не оставляет
двух мнений. Евреи-палачи написаны выпукло, с разящей силой, даже портреты
их представлены для усиления впечатления, а евреи-жертвы, о которых тоже
сказано, упомянуты то тут, то там, бухгалтерский баланс сходится, а вот
впечатляющая сила различна.
И вот уже поднялись во всех частях земного шара, и в России, и во
Франции примолкшие было голоса юдофобов или просто обывателей --
"такальщиков". "Все, все от евреев. И революция, и все..." А с другой
стороны пополз неостановимый слух о злостном антисемитизме Солженицына; о
Солженицыне -- поистине "советском человеке", который из тюрьмы вырвался, да
только тюрьму унес в себе... И закрывать глаза на такие суждения глупо, а
иной раз -- преступно...
Никакими "обеляющими" анализами и подсчетами
положительного-отрицательного количества героев по национальному
происхождению, как это попытался сделать недавно в статье "Кольцо обид"
ученый-кибернетик Р. Рутман86, никакими литературно-математическими
выкладками клеветы на писателя не развеешь, ибо подход этот, благородный по
замыслу, не учитывает главного компонента художественного творчества --
впечатляющей силы произведения, а он-то все и определяет.
И в самом деле, А. Солженицын оставил без внимания -- словно этого не
было никогда, -- следующее. Октябрьская революция, только сам ее
кратковременный акт, унесла в могилу 600 тысяч евреев, главным образом
коммерсантов, больших и маленьких, однако все равно подлежащих
экспроприации. 600 тысяч -- это десять процентов еврейского населения России
в то время (всего было около шести миллионов). Затем были умерщвлены или
заточены в тюрьмы почти все раввины-хаббатники и раввины прочих религиозных
ответвлений, коих в еврейской религии всегда было немало. Взяли, как
известно, даже Любавичевского ребе, и только бурный протест Америки вызволил
его из тюрьмы (в обмен на что-то или кого-то, уже не помню).
В двадцатые годы были схвачены все бундовцы, затем сионисты и прочие
полуорганизованные в профсоюзы евреи-рабочие и ремесленники -- число
схваченных и умерщвленных, в процентном отношении, огромно.
Были запрещены -- постановлением советского правительства два языка:
старославянский и иврит как языки реакционные, "языки церковников... "
Священнослужителей, как и народ, били на равных. Я, к примеру, писал в
армейских анкетах о том, что мой дед по матери "резал кур и был за то лишен
избирательных прав". Как хохотали командиры эскадрилий и начальники строевых
отделов, доходя до этого места. "Ха-ха, резал кур..." А уж как было сметно,
когда всю семью деда выкинули по этой причине из квартиры, всех -- деда,
бабку, шестерых дочек, их мужей, внуков.
Точно так же, как за пятнадцать лет до этого, в 1914 году, вышвырнули
прадеда -- бывшего николаевского солдата -- и всю огромную семью прадеда из
его дома на Виленщине, на основе указа Николая Николаевича, наместника царя,
распорядившегося выселить всех евреев из прифронтовой полосы (в 400 км) как
"потенциальных немецких шпионов"...
А прадед мой пролил кровь за Россию еще во время первой обороны
Севастополя, имел награды и как николаевский солдат, отслуживший царю и
Отечеству 25 лет, получил даже клочок земли под Вильно, тот самый, с
которого его и вышвырнули, окруженного конвоем казаков...
Кольцо обид!.. Кольцо обид!.. Вырвемся из этого кольца, продолжим
спокойно.
Имел право Солженицын-писатель написать так, как он написал? Имел! У
каждого писателя есть, по выражению Толстого, своя больная мысль, есть она и
у Солженицына, которому страдания русского народа и русской церкви ближе,
больнее, чем страдания еврейского народа и еврейских священнослужителей.
Я, например, в России выступал в защиту моих друзей, не выделяя их по
национальности, даже мысленно не выделяя. Среди них были и русские -- их
было большинство, и евреи, и литовцы. Я выступал против преследования
крымских татар как народа.
Но написал я роман-документ "Заложники" -- о нарастании в России
государственного антисемитизма, о горькой судьбе русского еврейства, ибо
это, видимо, было моей больной мыслью.
Значит ли то, что я не написал книги об истреблении крымских татар,
хотя проклинал их палачей, -- значит ли это, что я в душе -- татарофоб или
"с татарофобским душком", как теперь любят говорить, заменяя слово
"татарофобский" любым другим?
Отнюдь не значит. Видит Бог, трагедия крымских татар -- и моя трагедия.
Но больная мысль (применяя все то же мудрое выражение Толстого) -- одна.
Одна, естественно, в какой-то определенный исторический отрезок времени,
когда писатель вынашивает то или иное произведение, живет им.
Почему же я-- не татарофоб, а Солженицын-романист -- антисемит на все
времена?
Солженицын, автор романов "В круге первом" или "Архипелаг ГУЛАГ", не
виноват, что рядом с ним не существовали другие Солженицыны, которые о
страданиях и жертвах других народов могли бы написать с такой же
впечатляющей силой и тем уравновесить общественный резонанс.
Однако сегодня он один, и это, именно это вызвало крен общественной
мысли, и, так сказать, кружение сердца -- исстрадавшегося, исполосованного
еврейского сердца...
Писатель вправе писать о главной своей боли, он не универсальный
магазин, где выставлено все.
И не надо Солженицына защищать, надо объяснить его право сказать то,
что он сказал. Это святое право писателя!.. Тем более сталкивать его с
Горьким, как это сделал тот же Р. Рутман, находя несовместимыми точки зрения
Солженицына и Максима Горького на вековые обиды еврейского народа.
Ныне модно -- на Западе -- плевать на Горького. Кстати говоря, в
какой-то мере он заслужил это, сформулировав во времена сталинского террора
свои крылатые наставления: "Если враг не сдается, его уничтожают". Он
поддерживал сталинщину и был уничтожен ею (см. воспоминания художника Ю.
Анненкова, воспроизведшего факты отравления Горького Сталиным, известные в
России многим).
Но бессмысленно, неумно размещать Солженицына и Горького на различных
чашах весов, как бы Солженицын ни относился к трагедии Горького.
Дело в том, что Горький на этой чаше весов не один. Рядом с ним, на той
же чаше весов, Короленко. А за ним стоят рядом -- Герцен и Щедрин, который
написал самые прозорливые слова о трагедии еврейского народа: "Даже поднятие
уровня образованности, -- пишет он в "Неоконченных беседах", -- как
показывает антисемитское движение в Германии, не приносит в этом вопросе
осязательных улучшений". Что же нужно? "... чтобы человечество окончательно
очеловечилось. А когда это произойдет?"
И ведь написал это Щедрин чуть ли не за столетие до газовых печей и
Освенцима...
Потому нецелесообразно, мягко говоря, огород городить -- выстраивать,
"защищая Солженицына", новую теорию о правоте Солженицына и неправоте
Горького в национальном вопросе.
Не с Горьким, в таком случае, пытаются столкнуть Солженицына. Не только
и не столько с Горьким. А со всей общественно-чуткой русской классикой XIX и
XX веков; прежде всего с Короленко, Герценом, Салтыковым-Щедриным...
Если мы хотим для России, многонациональной России, светлого будущего,
мы должны сейчас додумывать все вопросы до конца. Иначе кровопролитие не
будет остановлено. Никогда.
Существует два Солженицына. Александр Солженицын бессмертный. Автор
"Одного дня...", "Матренина двора", "Круга...", "Ракового корпуса",
"Архипелага ГУЛАГ". Вызвавший сдвиг в литературе и общественном сознании.
Давший толчок целому направлению в искусстве -- словом, породивший время
Солженицына.
И Александр Солженицын -- болезненно-субъективный, остервенелый от боли
за попавшую в тупик Россию. Солженицын смертный...
Солженицын бессмертный не противостоит ни Щедрину, ни Короленко,
печальникам и борцам земли Русской. Он -- рядом с ними.
Солженицын смертный...
Эгоцентричность прозы Солженицына, явление самобытное, справедливо
осознанное как достоинство, оказалось, как видим, лишь одной из сторон
восславленной личности. Дало себя знасть и в эмоциональной футурологии, и в
"огнепальной" публицистике, не идущей в своих размышлениях до конца.
Но об этом в своем месте.
3. ФРОНТ ВОЕННЫЙ И ФРОНТ ТЮРЕМНЫЙ
Литература -- дело партизанское. Где отпор -- там фронт... Он возник
из-за панического противодействия властей, самиздат отвергнутых рукописей.
Задолго до Солженицына.
Года через два после смерти Сталина, помню, пришла в журнал "Новый мир"
рукопись бывшего чекиста. Мне дали пробежать несколько страничек: "Ежов в
Свердловске..."
"Железный нарком" Ежов, сообщалось в рукописи, прибыв в Свердловск,
собрал работников госбезопасности. Свердловск не выполнил ежовской
разверстки, плохо искоренял "врагов народа", и нарком стучал по трибуне
кулаком.
Едва он сел на свое место, к трибуне пробился парень в гимнастерке.
Лицо простое, крестьянское. Работник органов. В руках он нес чемоданчик. Не
выпуская из рук чемоданчика, он произнес в микрофон твердым, низким от
волнения баском, что в Свердловске уничтожают верных Родине людей,
патриотов.
И начал рассказывать о пытках... Договорить ему не дали. Вывернув руки
назад, стащили с трибуны и тут же во дворе застрелили.
Тогда в зале поднялся второй паренек, тоже с чемоданчиком (ребята
готовились к тюрьме), и сказал, что он разделяет взгляды своего товарища и
может подтвердить, что уничтожают ленинцев.
Его застрелили в том же дворе через десять минут.
Больше никто не протестовал...
История Веньки Малышева, рассказанная Павлом Нилиным в повести
"Жестокость", немедля получила, как видим, документальное подтверждение,
хотя Павел Нилин не мог знать этой непошедшей рукописи: "Новый мир" не был
"Новьм миром" Твардовского. Главным только что стал К. Симонов... Рукопись
отправили обратно, куда-то в провинцию, как впоследствии и сотни и тысячи
произведений -- документов "тюремной прозы", от которых уже и не знали, как
избавиться*.
Рукописи профессионалов возвращались не всегда. Уходили "на
консультацию". Приходили порой без некоторых страниц. К примеру, из моей
рукописи исчезла главка о ханжеском призыве вождя: "Нам Гоголи и Щедрины
нужны!" Перекочевала, видно, в "седьмую" комнату милиции: в России еще не
было копировальных аппаратов. Впрочем, будь и они, -- чего стесняться в
своем отечестве! "
"Терялись" страницы и у моих друзей.
Страшнее всех пострадал, однако, Василий Гроссман.
Вот как, по рассказу Гроссмана, был конфискован его сталинградский
роман, о котором "донес" в ЦК Вадим Кожевников, в то время главный редактор
журнала "Знамя".
Явились на квартиру писателя на Беговой улице среди бела дня два
человека и сообщили будничным тоном водопроводчиков, которые пришли чинить
прохудившийся кран: "Нам поручено извлечь роман".
Дознание в КГБ велось точь-в-точь, как и двадцать лет спустя, когда
искали "Архипелаг". Бросили на следовательский "конвейер" больную
женщину-машинистку. "Конвейер" -- это когда следователи меняются, а
подследственный -- нет.
Несчастного человека, вовсе еще ни в чем не обвиненного, истязают все
подряд, весь следовательский отдел попеременно, -- и двадцать часов, и
сорок. Вплоть до обморока, сумасшествия, смерти или признания...
Вырвали на конвейере признание и у машинистки Василия Гроссмана.
"Сколько печатали экземпляров? Кто помогал?"
Затем опергруппы КГБ провели широкую операцию: в разных областях СССР
были проведены обыски -- у родных, друзей, знакомых Гроссмана -- и извлечены
все экземпляры рукописи, черновики, записные книжки, даже ленты пишущих
машинок.
Вызвали в ГБ Василия Гроссмана, спросили со скрытой издевкой: "Ну, как?
Все у нас? "Все", -- глухо ответил Гроссман. "Нехорошо быть неискренним
перед органами", -- усмехнулся тучный гебист и достал последний, семнадцатый
экземпляр, который хранился у двоюродного брата писателя в дальнем городе.
Секретарь ЦК КПСС Суслов согласился принять убитого горем писателя.
"Нет, -- сказал он вежливо, почти благодушно, угощая писателя чаем, -- это
не то, что мы ждем от вас. Такую книгу можно будет издать, думаю, годиков
через двести-- триста... Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или
не нужна была Октябрьская революция".
Писатели избегали Василия Гроссмана, как прокаженного.
Как страшился талантливый прозаик Борис Ямпольский, потерявший всех
друзей в тридцать седьмом году, переступить порог своего "поднадзорного"
соседа! Но -- преодолел свой страх, единственный из немногих пришел и,
тщательно затем закодировав свои записи, оставил последующим поколениям
предсмертные слова Василия Гроссмана: "Меня задушили в подворотне".
И все-таки он не дал придушить себя в гебистской "подворотне". Вопреки
повальным обыскам, у друзей и редакторов остались отдельные главы,
черновики, которые попали на Запад, но главное -- он успел, буквально за
несколько дней до смерти, завершить повесть "Все течет", о которой речь
впереди, -- ударил своих убийц из-под крышки гроба.
Биолог Жорес Медведев не ждал, когда за рукописью приедут. Человек
науки и точного расчета -- недаром ему позднее была уготована властями
калужская психушка, -- он развез рукопись сам. И быстро. По квартирам
ученых, редакциям, друзьям. Его рукопись о разгроме биологической науки, о
многолетнем палачестве Лысенко стада первой рукописью, широко разошедшейся
по стране.
Высочайшее одобрение (Хрущевым) солженицынской темы и успех "метода
Жореса", который обошелся вообще без печатного станка, совпали по времени и
вызвали последствия необратамые.
Широко известны радостные восклицания Александра Твардовского, Григория
Бакланова и других писателей: "Теперь нельзя писал" по-старому!", не очень
пугали ЦК -- КГБ: печатной литературе всегда можно свернуть шею, как
куренку.
"Свернули шею" -- изругали-"проработали", изъяли из библиотек честную,
мужественную книгу историка А. Некрича "1941".
Под ней мог подписаться любой фронтовик, начавший войну первые дни и
отступавший затем до Москвы или Сталинграда.
Книгу "обсудили" в инстанциях. Это "обсуждение" попало в самиздат.
Разошлось по России, возможно, большим тиражом, чем сама книга.
В спор с государственным враньем включались все новые авторы, среди них
несколько позднее генерал Григоренко.
Москвичи в те годы таскали рукописи в авоськах и хозяйственных сумках:
самиздат весом и объемен. Его читали и те, кто, по обыкновению, редко
раскрывал книги: писатели и историки стали, неожиданно для самих себя.
Верховным судом, вскрывавшим преступления, не слыханные в истории. В том
числе, преступления Верховного суда государства... Не успели одолеть еще
толстущий том историка Роя Медведева о злодеяниях И. Сталина -- загуляла по
рукам рукопись писателя Марка Поповского о судьбе академика Николая
Вавилова, уничтоженного по навету Лысенко и "лысенковцев". Марк Поповский
уличил "лысенковцев" в кровавой лжи -- всех до единого. Представил копии
подписанных ими доносов... Позднее появились блистательные эссе знатока
Востока Григория Померанца, затем рукопись повести "Квартира No 13"
талантливой Анны Вальцевой; стоило этой повести, сокращенной, почти
погубленной, увидеть свет в журнале "Москва", как из него тут же изгнали
главного редактора, прозаика Николая Атарова. Посадили, вместо
профессионального писателя, армейского полковника из Политуправления,
который ввел в литературоведение две новых научных категории: "Рукопись
ай-ай-ай!" и "Рукопись не ай-ай-ай!".
Полковник забил тревогу: кругом было сплошное "не ай-ай-ай!". Особенно
когда по стране загуляли запретные романы Солженицына, а вскоре --
"Воспоминания" Надежды Мандельштам. Их читали по ночам, в поездах, на
работе, прикрыв странички рукописи официальными бумагами.
Ох, как встревожила власти Ниагара самиздата! Возле писательского дома
задержали жену знаменитого драматурга, несшую тяжелый сверток. В нем
оказалось белье из прачечной. Молодцы в шляпах, обыскивавшие
"подозрительных", были отозваны. Их место заняли другие.
Самиздат затопил и журналы. Журнал был необходим самиздатчикам -- пусть
и уверенным, что их никогда не напечатают, -- только как вокзал: из редакции
рукопись ведь могла попасть куда угодно. Журнальная отметка гарантировала
алиби.
Водопад самиздата решили запрудить по всем правилам щедринского города
Глупова: завалить навозом. К этому и приступили -- 10 февраля 1966 года.
Процесс Даниэля и Синявского известен на Западе во всех деталях. По
счастью, в это время не было ни девальвации доллара, ни подорожания бензина,
-- сенсацией стала Россия, которой снова, как во времена Сталина, забивали
кляпом рот.
Любопытно, как восприняли беду полностью дезинформированные советские
писатели, которых не пускали на открытый процесс: только самых "проверенных"
пускали, да и то лишь на одно заседание, чтобы ни у кого не могла сложиться
цельная картина.
Однако "проверенные" собирались затем в писательском клубе, за
ресторанными столиками и, окруженные толпой писателей непроверенных и даже
подозрительных, пытались восстановить общую картину.
Реплики звучали порой самые неожиданные.
-- Бегуны, -- презрительно отозвался о писателях-подсудимых толстый
благополучный критик Ш. -- Подкоп вырыли под "запреткой" и на карачках на
Запад...
Старый писатель, прихлебывавший кофе, обронил вдруг:
-- А как бежать другим способом?
Синявского недолюбливали -- это усложняло дело. Русь охотно прощает
запой, невежество, даже честную глупость, но только не двуличие. А Синявский
в одно и то же время печатал статьи и за, и против соцреализма. За -- в
России, против -- вдалеке...
-- Кто его принуждал сидеть между двух стульев? -- раздраженно говорил
прямой и бескомпромиссный А. Яшин. -- Занимался бы Гоголем, Чеховым, а там
мочился бы на соцреализм... Это хоть можно понять. А так? Тьфу! С этим я
соглашался. Но только с этим.
Говорил себе со вздохом, что традиция русской классики, видно, не
готовит к восприятию иронически-гротескной манеры Синявского.
"Объелись овсянкой соцреализма", -- повторял я, когда слышал отзвуки
осуждения Синявского-прозаика в устах знакомых.
Всю прозу Синявского, книгу за книгой, я смог прочитать лишь на Западе.
И похолодел.
Я увидел, что проза Синявского -- это, за редким исключением,
реминисценции из Орвелла, Рэя Бредбери, Кафки, Гоголя, Щедрина, Грибоедова,
Достоевского, Булгакова, Замятина, Ильфа и Петрова, Солженицына... и так
вплоть до Дудинцева, драматургов Розова, Ю. Роста, газетного поэта Ошанина,
и анекдотного "изюма".
Каждая из этих реминисценций, окрашенная иронией Терца, несомненно,
имела бы право на существование. Иронично-фантастическая проза -- кто бы не
радовался ей?! Но густой, возможно, принципиально густой лапшевник из, на
мой взгляд, навеянных книгами мыслей, пусть даже с ироничной приправой, дал
новое качество, которое в литературе не имеет права на существование, --
вторичность.
Сила литературоведа Синявского обернулась слабостью
Синявского-прозаика.
В Москве старые писатели говаривали о плагиате. Повторяли давнюю фразу
Юрия Олеши: "Конокрад! На чужих конях въезжает в литературу".
Плагиат?.. Нет, конечно! Это именно вторичность, та вторичность,
которая отличает Леонова от Достоевского, Чирикова от Чехова, Абрама
Терца... от Булгакова...
Имеют ли, в таком случае, отношение к Синявскому слова Осипа
Мандельштама из "Четвертой прозы", приведенные Синявским в одной из книг как
эпиграф: "Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и
неразрешенные. Первые -- это мразь, вторые -- ворованный воздух".
"Ворованный воздух" Мандельштама -- это его "город, знакомый до слез,
до прожилок, до детских припухлых желез"...
Только прошептать можно было, только записать украдкой: "Ты вернулся
сюда -- так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских ночных фонарей... И всю
ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных..."
"Ворованный воздух" Мандельштама -- это воздух его жизни. "Ворованный
воздух" А. Синявского -- уж слишком часто! -- заемный "воздух литературы".
Разный, совсем разный "ворованный воздух" у поэта Мандельштама и
книжника Синявского.
Синявский знал об этом.
"Уж если чтение книг -- наподобие кражи, то как же не быть немножечко в
романтическом духе".
"Познание всегда агрессивно и предполагает захват". Эта
прокламированная позднее "вторичность", несомненно, ослабила для России
воздействие прозы Андрея Синявского, рвущего, с болью и злостью, в тоске и
яростном смехе, с подлой и лживой советской действительностью.
Я намеренно не вступаю здесь в полемику с авторами величальных статей о
прозе Синявского, изданных на Западе: моя задача совсем иная, я хочу понять,
почему его проза, внимание к которой было подогрето скандальным процессом,
не вызвала у московских писателей большого интереса.
Но раздумья мои о прозе Синявского -- поздние, нынешние. В те дни
волновало совсем иное. Судьба писателей Синявского и Даниэля, особенно когда
мы достали наконец полный текст обвинительного заключения. Цинизм
"заключения" возмутил всех. Власти обличали, скажем, рассказ Даниэля "Руки",
как призывающий к возмездию за насилие, которое советская впасть "якобы
чинила над народом..."
Якобы?! Шестьсот писателей, значит, не умирали в лагерях, а якобы
умирали?..
Писатели зашептались о храбрости Даниэля, который со скамьи подсудимых
отважился заявить, что "страна накануне вторичного установления культа
личности".
Даже талантливый Ярослав Смеляков, багроволицый, с остановившимися
глазами, который трижды побывал в концлагере и о процессе не хотел даже
слышать, вдруг трезвел: становилось ясно, что судят всех нас.
Официальный навоз унесло, поток самиздата рванулся дальше. Это было
главным провалом сановных глуповцев, хотя тревожила их, по обыкновению, лишь
видимая часть: бушующая западная пресса.
Писательский клуб заполнили неведомые мальчики со спортивным разворотом
плеч, и обсуждение перенеслось на писательские квартиры. А в клубе
постанывал лишь КГБшный журналист Аркадий Сахнин:
-- Надо было их за валюту привлекать, а не за литературу.
Литература оказалась неподсудной.
Статья Синявского " О социалистическом реализме" была подхвачена
самиздатом, как ветром. Во многих домах спорили о главной мысли статьи: по
своему герою, содержанию, духу социалистический реализм был, в сущности,
русским классицизмом XVIII века, нацепившим комсомольский значок.
Статья была нашей общей радостью. Как и второе исследование Синявского
-- о поэме "Братская ГЭС" Евгения Евтушенко.
А. Синявский -- исследователь и эссеист привлекал к себе внимание
думающей России неизменно. Как и Ю. Даниэль -- прозаик.
Юлий Даниэль -- Николай Аржак, прикандаленный историей к Андрею
Синявскому, также не обойден западными исследователями. День открытых
убийств в книге Даниэля 61-го года, объявленный советским правительством,
наряду с праздничными днями шахтера, строителя и пр., вызвал рассуждения
исследователей о подпольном человеке, которому советская власть даровала
день торжества.
Мы в России были потрясены, пожалуй, не этим. Подпольный человек
торжествовал, на наших глазах десятки лет бесчинствовал в культуре, пропивал
колхозы, убивал невинных... Люди из подполья Достоевского, портреты которых
висели на всех перекрестках, загоняли в подполье нас. Мы были потрясены
страшным будущим России, предсказанным поэтом. Скажем, его прозорливым,
психологически точным описанием реакции на День открытых убийств в советских
республиках. На законопослушной Украине "день" приняли как директиву.
Заранее подготовили проскрипционные списки. В Средней Азии была резня. Все
русских резали. В Прибалтике игнорировали, никого не убили.
Мы поняли сразу: пришел психолог-снайпер, бьющий без промаха.
Самое глубокое произведение Даниэля -- "Искупление" -- меня пронзило:
"Они продолжают нас репрессировать. Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь!
Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все
заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция!
Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, что ЧК, НКВД, КГБ нас
сажало? Нет, это мы сами..."
Поскольку о властях, о Ленине -- здесь ни слова, прокурор лишь вскользь
отметил сакраментальное место...
Суд надергивал цитаты, боясь углубляться, спорить... Общественный
обвинитель Зоя Кедрина, бывшая начальница Синявского по Институту мировой
литературы, перетрусившая насмерть, страшилась даже коснуться политических
тем; пробормотав рекомендованное, она поставила в вину Даниэлю от себя,
критика -- художественную яркость рассказа "Руки".
Спасибо Зое Кедриной! Не зря она приняла свой заслуженный позор:
рассказ "Руки" тут же стал самым читаемым в Москве произведением. Он хлынул,
по словам поэта, "летучим дождем брошюр".
Даниэль вошел в обиход сразу, "левых" поэтов-приспособленцев теперь
иначе и не называли, как "эти... из Даниэля". Левый художник из книги
"Говорит Москва", прибежавший с плакатом-призывом "Ко дню убийств",
выполненным в прогрессивно-"левой" манере, стал нарицательным образом целой
плеяды прославленных хитроумцев от поэзии, о которых еще будем говорить.
Как ни точна и ни прозорлива проза Даниэля, все же, на мой взгляд,
своей художественной высоты, своего полного самовыражения он достиг в
поздних "Стихах из неволи".
Проза была написана человеком беспощадным и удачливым. Стихи создавало
страдание, умудренное застенком, зажавшее "зубами крик".
Вся лагерная литература, начиная от Солженицына, не говорит об
охранниках, а скорее плюет в их сторону. "Попка", "вертухай" -- иными
словами не удостаивают. Да и что, кажется, можно сказать о людях,
натасканных, как овчарки. "Шаг в сторону..." -- и тебя нет. Убийцы!
Но вот бросил взгляд на своего убийцу зэк Юлий Даниэль и увидел, что
людей от него, поэта, охраняет
Нет, не робот, не мрачный тупица...
Не убийца, влюбленный в свинец,
А тщедушный, очкастый, зеленый
В сапогах и пилотке юнец.
Эй, на вышке! Мальчишка на вышке!
Как с тобою случилась беда?
Ты ж заглядывал в добрые книжки
Перед тем, как пригнали сюда.
Это ж дело хорошего вкуса:
Отвергать откровенное зло.
Слушай, парень, с какого ты курса?
Как на вышку тебя занесло?
Что это? Стихи об обманутом поколении? Страдание поэта и прозаика
Эммануила Казакевича, у которого лейтенант Огарков из повести "Двое в степи"
все подписал, не задумываясь? Даже смертный приговор самому себе...
Горькая тема поэта, выпавшая из его перебитых рук, подхвачена другим
поэтом... через двадцать лет.
Однако за двадцать тоталитарных лет много воды утекло. "Очкастый,
зеленый юнец" -- Огарков Даниэля -- несет службу своего конвойного
Джурабаева.
Вот где он оказался, честнейший Огарков, спустя четверть века
государственного ханжества. На вышке. Откуда можно безнаказанно пристрелить
любого.
"А если я на проволоку, -- с болью, снова и снова, "зажав зубами крик",
спрашивает его поэт. -- Если
Я на "запретку"? Если захочу,
Чтоб вы пропали, сгинули, исчезли?
Тебе услуга будет по плечу?
Решайся, ну! Тебе ведь тоже тошно
В мордовской Богом проклятой дыре.
Ведь ты получишь отпуск -- это точно.
В Москву поедешь -- к маме и сестре.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И ты не вспомнишь, как я вверх ногами
На проволоке нотою повис.
Крестьянина из глуши, едва научившегося писать, немудрено порой убедить
в чем угодно. Но куда и за кем пошли ребята, которые заглядывали в "добрые
книжки"?
Новая тема, опаснее гриба атомного разрыва, поднялась над Россией. За
кем пойдет поколение огарковых новых десятилетий? В кого будет стрелять?
Кого давить танками? Мир жаждет дружить с ними. А -- они? На вышке? На той
вышке, о которой так любил говорить в своих речах Фадеев. Мы "на вышке"...
На вышке истории, на вышке времени, на вышке единственного правильного
учения..." Неужели так они и будут смотреть на мир со своей вышки, сквозь
прорезь прицела?
Или куда хуже! Откроется цинизм, опустошенность оборотней, которые, от
скуки или тайной привязанности, мурлычут романсы добитых ими поэтов.
Не правнуки, не потомки --
Дождавшись сановного знака,
Сегодняшние подонки
Цитируют Пастернака...
Даниэля куда больше собственной судьбы, как видим, тревожит судьба
"мальчишки на вышке", принявшего свое палачество как неизбежное; мальчишки,
которого принуждают расстреливать мир, не верящий, что такое возможно...
Поэт мало озабочен собой, своей тяжкой судьбой (о том, как пришлось
мыкать горе самому Даниэлю, мы достоверно узнали из книги А. Марченко "Мои
показания"). Поэт несчастен, видя, как мальчишки в сапогах гонят назад
прибывших издалека "плачущих женщин", за плечами которых "рюкзаки с
нерастраченной страстью, рюкзаки с многолетней тоской".
Он в отчаянии и от всеобщей злобы, и от омрачающего ум лагерного
сленга.
Человеку -- конец. Человечности -- тоже хана.
Кроме миски баланды, не будет уже ни хрена...
Как не впасть в отчаяние, когда последний оплот России, только и
спасавший некогда Тургенева от безысходности, когда сам великий русский язык
начинает служить карателям, как мальчишка на вышке.
...этот ублюдочный слог
В каждом доме живет, он обыденным сделаться смог.
Ну, так что ж ты, Филолог? Давай, отвечай, говори,
С кем словечко прижил. Как помог ему влезть
в словари?
Стихи Даниэля и о новом лагерно-солдатском сленге, и о "прогнившем
ворохе" пословиц старых и поговорок про "плеть и обух", про "лоб и стену" --
о языке отчаяния и рабства -- еще ждут своего исследователя.
Для судебного процесса над мыслью правительство СССР отобрало самого
интеллигентного судью -- от Минска до Владивостока -- благообразного,
белолицего Л. Смирнова; стилистические "улики" представил суду крупнейший
стилист СССР, утонченный интеллигент, академик В.В. Виноградов, оговоривший,
правда, что его интеллигентное имя не будет упоминаться на процессе.
Утонченная Зоя Кедрина, обвинитель от народа, гордилась своей голубой кровью
и образованностью предков.
Все "культурные резервы" подтянули. А провели процесс, как сапожники...
Юлия Даниэля упрятали, во второй половине срока, во Владимирский
изолятор.
Во Владимир запирают лишь тех, кого боятся. Кто опасен даже в лагере,
где вокруг мыслящего и смелого человека десятки, порой сотни душ, взыскующих
правды.
Да и как им не бояться, тюремщикам, поэта Юлия Даниэля, который
поклялся в Мордовии, в лагере Озерном, в 1968 году, когда "мальчишки на
вышке" начали давить танковыми гусеницами мир:
...Мы не посмеем теперь солгать
Тетрадочному листу.
Розовым цветом скруглять углы
Больше невмоготу.
Нам -- не идиллия, не пастораль,
Не бессловесный гимн --
Обречены мы запомнить все
И рассказать другим.
Невольно возникают в памяти строфы фронтовика Семена Гудзенко, не
шутившего со смертью: "Мы не от старости умрем, От старых ран умрем". Он
написал эти строки и действительно умер вскоре от старых ран... Возникают
снова и снова в памяти его стихи-клятвы:
...Продолжается битва в дыму и пальбе,
Можешь мертвым в сражении лечь,
Но не смеешь
Ни строчки оставить себе,
Ни удара сердца сберечь.
(Сталинград, 43 г.)
Сошлись, как видим, в России две струи поэзии последней четверти века:
фронтовой и тюремной. Легли рядышком стихи пехотинца Гудзенко и зэка
Даниэля.
Поколение разметали, распылили; одних восславили как доблестных
защитников Родины, других опозорили как ее врагов; а чувства и мысли тех и
других схожи, порой буквально.
Десятилетие Солженицына, фронтовика и зэка одновременно, приняло под
свои стяги оба фронта, на которые ушло наше поколение, -- фронт военный и
фронт тюремный.
4. ДВУХЛЕТНИЙ РЕНЕССАНС. ЕВГЕНИЯ ГИНЗБУРГ. ВАРЛАМ ШАЛАМОВ
На процессе "обожглись". Писателей за рукописи, попавшие в самиздат,
перестали даже вызывать куда следует.
Каратели поутихли, и мы впервые ощутили вкус полузабытого слова "воля".
Два года полуволи. Семьсот тридцать суток.
Этого оказалось достат