о школе,
где вместе преподавали, проявляет много мужества, чтобы помочь незадачливому
изобретателю. Становится другом Лопаткина, а потом и его женой. Лирический
сюжет здесь -- чтобы вызвать дополнительный читательский интерес.
Самого автора, как мы уже видели, интересовала не лирика.
"Культ личности" не исчез, напротив, он проник во все поры. Во всех
науках, на всех заводах и учреждениях -- свой культ, убивающий мысль...
Автор тем самым дает ответ и на то, что происходит в России сейчас.
Почему любая мысль, заранее не завизированная начальством, немедля
объявляется инакомыслием?
Да такова структура любой бюрократической системы! Бесчеловечность
сталинщины лишь придает ей возможность кровавых расправ.
Смерть изобретателя Бусько, героя как бы второстепенного, еще сильнее
подчеркивает безнадежность поединка человеческой мысли и тупого,
грохочущего, как танк, государства, подминающего все живое...
Лопаткин упрямее. Что ж!.. Тем хуже для него. И на него нашли управу,
достоверность которой ни у кого не вызвала сомнений. Именно так расправился
академик Лысенко со своими научными противниками: он их пересажал в тюрьмы,
откуда они уж не вернулись...
Лопаткина обвинили в нарушении секретности (он привлек к осуществлению
проекта Надю, которая не проходила официального "засекречивания"). Был
арестован и получил восемь лет тюрьмы...
Лопаткин исчез в Архипелаге ГУЛАГ, как и академик Николай Вавилов --
жертва Лысенко, как тысячи и тысячи ученых и инженеров.
... Здесь, в конце третьей части, и завершается книга. Однако закончи
ее автор тут, она никогда б не увидела свет: книга покушалась бы не только
на "ушедший" нравственный мир сталинщины, но заодно и на теорию
социалистического реализма -- одну из главных теорий, придуманных дроздовыми
от идеологии.
Издать "Горе от ума" на социалистическом материале цензура не позволила
бы даже и в 1956 году. Горе от ума -- подумать только! -- в эпоху
победившего социализма...
Автор, возможно, по совету Симонова, пишет еще одну часть, четвертую,
внешне правдоподобную.
Внешне правдоподобную потому, что вполне мог существовать и такой
следователь Бадьин, который не согласился с приговором, написал особое
мнение, а потом -- это уж более фантастично -- боролся, еще в сталинское
время боролся! за отмену приговора Лопаткину.
Мог существовать и ученый Галицкий из военного института, который
построил машину Лопаткина, пока тот сидел в тюрьме.
Правда, ученый Галицкий, если и был такой, скорее всего мог вытребовать
зэка Лопаткина в "шарашку", одну из шарашек, описанных Солженицыным, но
такой поворот сюжета в 56-м году был еще невозможен.
И вот пришлось автору сотворять четвертую лживую часть, после чего
Константин Симонов, пока еще главный редактор "Нового мира", ошеломленный
откровениями XX съезда, рискнул издать Дудинцева. И хотя позднее он
отмежевался от самого себя, дело было сделано. Каинова печать на лбу
советской бюрократии стала видна всем, кто не закрывал глаз...
На защиту В. Дудинцева поднялись десятки писателей. Не только поборники
свободы, как Константин Паустовский, рассказавший, как он во время
путешествия на пароходе близко познакомился с современными бюрократами,
этими "маклаками". Но даже такие быстро увядшие "прогрессисты", как поэт
Сергей Михалков, который сказал с трибуны решительно, хоть и страшно
заикаясь от волнения:
-- Кто вз-з-зойдет на эту трибуну и скажет, что он против книги В.
Дудинцева, тот сам Дроз-з-дов. Кто вз-з-зойдет, тот Дроз-з-здов...
КЛАССИКА АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА
Владимир Тендряков. "Ухабы"
Придумано много способов сделать уже вышедшую книгу как бы
несуществующей; главные на Руси -- изничтожить печатно или замолчать.
Часть книг, не самых опасных, как правило, шельмовали, "прорабатывали".
Как Дудинцева. Но самые опасные -- изымали из библиотек или замалчивали;
хвалили в "Литературке" так, что отбивали у читателя желание даже раскрыть
книгу, -- утаивая то, ради чего книга написана...
О таких -- лучших -- книгах не ведали порой в русской глубинке даже
учителя литературы.
Подобное произошло с повестью Владимира Тендрякова "Ухабы", хотя на
Западе ее перевели почти сразу -- в 1957 году.
Владимир Тендряков -- теперь это, к счастью, многим известно -- один из
самых талантливых современных художников слова; один из самых стойких и
честных писателей России; он был также и членом редколлегии сборника
"Литературная Москва", не пошедшим ни на какие уступки...
В повести "Ухабы" Тендрякова действие разворачивается в городке,
отрезанном затяжными дождями от большой земли; в дождь из магазинов исчезают
соль и керосин, в Доме культуры перестают показывать кино, письма приходят с
опозданием в два-три месяца: до станции железной дороги 50 километров
размытого лесного проселка...
Шофер Вася Дергачев едет к чайной -- наловить перед дальней поездкой
"лещей". "Наловить лещей" -- это взять попутных пассажиров. В такой глуши
шофер -- единственный владыка, царь крошечного государства -- кузова
автомашины. И каждый, кто попал в кузов, обязан платить дань.
"Лещей" сколько угодно. И все разные: директор МТС Княжев, у которого
своя машина сломалась, старушка с корзиной, младший лейтенант, увозящий из
родной деревни молодую жену, наконец, здоровущий парень, вокруг которого и
начнет потом закручиваться сюжетная спираль.
Очарование тендряковской прозы охватывает читателя с первых же страниц.
Вот устраивается в кузове баба с корзиной, полной яиц. Толкает бесцеремонно
соседа:
-- Эко растопорщился! Сам тощой, а места занял, как баба раскормленная.
Сдвинься-ко, сдвинься, родимушко.
Лейтенант, естественно, пытается командовать -- красоваться перед
молодой женой:
-- Наташа, вот здесь сядешь. Ноги сюда Протяни. Эй, красавицы,
потеснитесь! Нет, нет, давай сядем так... чемоданы поставим на попа".
Описание дороги воспринимается как символ российского бездорожья,
российской беды.
"Дорога! Ох, дорога!
Глубокие колесные колеи, ни дать ни взять ущелья среди грязи,
лужи-озерца с коварными ловушками под мутной водой, километры за
километрами, измятые, истерзанные резиновыми скатами, -- наглядное
свидетельство бессильной ярости проходивших машин.
Дорога! Ох, дорога! -- вечное несчастье Густобровского района.
Поколение за поколением машины раньше срока старились на ней, гибли от
колдобин, от засасывающей грязи".
Чудовищное бездорожье подкарауливает каждого... Страница за страницей
посвящены ужасной дороге, и от этого ощущение символичности дороги, по
которой движется Россия, становится уже не проходящим ощущением...
Дорога -- каждый метр с боя...
Хотя нигде описание не выходит за рамки реалистического отображения,
однако Тендряков заставляет нас задуматься не только об этой дороге, но и об
исторических дорогах России...
В одном из пунктов шофер размечтался; он уже видел, как преодолеет вот
тот камень, вот тот пригорок. Это обычный немудрящий литературный прием,
сценический прием -- розовые мечты шофера, уводящие читателя от мысли о
возможном несчастье. А несчастье -- вот оно, на Тыркиной горе машину
перевернуло, она завалилась набок; каждый пассажир, которому автор посвятил
в самом начале две-три фразы, начал мыкать горе в соответствии со своим
характером.
Но как точно наметил их Тендряков, эти характеры, как угадал!
Лейтенант начинает кричать: "Кто вам доверил возить людей? Вы не
шоф-фер! Вас к телеге нельзя допустить, не только к машине". Он еще долго
что-то кричит, его пытаются утихомирить, и вдруг говорит
старушка-крестьянка, у которой тоже все, что везла с собой,
перебито-переломано: "А офицерик-то за свои чемоданы обиделся".
И в это время послышался из-под опрокинутой машины сдавленный стон.
Старуха первой расслышала стон и зачастила скороговоркой: "Святители!
Угодники! Матерь божья! Да ведь тут парня пришибло! Вот те крест, пришибло!
Детушка ты мой родимый, лежи, голубчик, не понужай себя... Люди добрые, да
скореича идите!"
А дальше происходит то, что заставило меня, когда я перечитывал
повесть, вспомнить "Архипелаг ГУЛАГ" Солженицына. те страницы, на которых
Солженицын описывает, как вышибли у него в военной школе все человеческое.
"Нарос жир на сердце, как сало на свинье". За двадцать лет до Солженицына
прочитали мы о подобном у Тендрякова.
Раненого, придавленного машиной парня хотят нести, и снова лейтенант
подает начальственный голос: "Мы не должны никуда нести... Для суда важно,
чтобы все оставалось на месте, как есть".
Как зорко увидел Тендряков это обесчеловечение армейской спесью.
Понесли носилки: постоял обесчещенный народом лейтенант, а потом,
устыдясь, бросился за остальными, помогать нести.
И как сразу изменились к нему крестьянки. Они еще ругаются, скорее по
инерции: "Проняло субчика". "Совесть заговорила". "Девка-то душевная ему
попалась". "Этакие хлюсты всегда сливки снимают". Но уж ведут себя совсем
иначе. "Старуха, со вздохом завязав пустую корзинку платком, поднялась,
подошла к раскрытому чемодану.
-- О-хо-хо! Добришко-то у них распотрошило. Собрать надо, родные. Тоже
ведь, чай, на гнездышко свое копили. О-хо-хо!..
В повести нет ни одной лишней подробности: в самом начале описана
проволока, которой закручен борт; казалось, к чему она, эта проволока; а
именно за нее и зацепился сапогом парень, когда хотел выскочить из машины.
Потому его и придавило. Лишь несколько строк посвящено плащу заготовителя,
садящегося в машину, -- оказалось, плащ-то и станет самым необходимым
предметом -- брезентом для носилок, на котором понесут парня.
Но вот нарастает драматизм, и повествование обретает глубину все
большую.
Директор МТС Княжев нес носилки вместе со всеми, проявил и
распорядительность, и мужество, и человечность, и вдруг он предстает перед
нами совсем другим человеком...
Спасти придавленного парня может только трактор, который потащит в
больницу по грязи сани с носилками. Люди идут к Княжеву, который уже сидит в
своем кресле председателя МТС. Это самые важные страницы повести, напомним
их:
"Княжев поднялся из-за стола. Он был в той же гимнастерке, в которой
нес больного, мокрый и грязный плащ висел за спиной, на стене...
Николай Егорович, -- заговорил Василий, -- плохо дело. Надо срочно
отправлять парня в густобровскую больницу на операцию. Фельдшерка побежала
звонить хирургу.
Княжев сожалеюще причмокнул, но ничего не ответил...
Василий почувствовал неловкость не за себя, за Княжева. Тот хмурился,
прятал глаза.
-- Трактор дайте. Единственный выход, -- решительно сказал за спиной
Василия лейтенант.
-- Трактор? М-да-а... Трактор-то, ребятки, не транспортная машина, а
рабочая. Никак не могу распоряжаться государственным добром не по
назначению.
-- Николай Егорович! -- Василий почувствовал, как кровь бросилась ему в
лицо. -- Человек же умирает! Не мне вам это рассказывать. Нужен трактор с
прицепом. Ежели вы его не дадите, ведь умрет же...
... -- Николай Егорович! -- Василий вот-вот готов был расплакаться. --
Трактор-то нужен не для кирпичей, не для лесу. Неужели думаете, что вас
кто-то упрекнет, что вы дали трактор, чтобы спасти от смерти человека.
-- ... Не могу рисковать. Сорву график работ. Оставлю колхоз без
машины. Нет, друзья, за это по головке не погладят...
Уже в спину Княжев бросил:
-- Я помог на место доставить, свой гражданский долг выполнил..."
Итак, Княжев как личность человечен, надежен, как директор МТС --
бездушный рычаг... Рычаг бесчеловечной системы -- в лучших произведениях
советской литературы эта тема возникает неизменно.
У Тендрякова она имеет интереснейшее продолжение. Шофер Василий и
лейтенант решили жаловаться на бездушие Княжева. Кому жаловаться? Прежде
всего, конечно, советской власти. Отыскали председателя сельсовета, чтобы он
усовестил Княжева именем высокой власти... Он жил при сельсовете, в
бревенчатой пристройке, вышел при первом же стуке.
-- Эх, дорогие товарищи, -- председатель скорбно покачал головой. --
Ну, скажу, а он мне: в районе тоже, мол, советская власть, и крупнее тебя,
сельсоветский фитиль, потому не чади тут... Николай Егорович здесь сила, мы
все у него где-то пониже коленок путаемся..."
Тогда пошли искать милицию. Милиция ведь -- это уж точно государство.
Не должно оно позволить Княжеву добить человека.
Лейтенант горячо объясняет участковому, что Княжев, не давая трактора,
убивает человека...
"-- Так! -- обрубил участковый горячую речь лейтенанта. -- Объясняю
пункт за пунктом. Требовать трактор прав мне не дано... Без письменного
распоряжения мои действия будут незаконными...
Пошли, лейтенант, -- сердито произнес Василий.
... Нет, обождите! (остановил их участковый. -- Г. С.). Тут еще надо
разобраться, раскрыть виновного. Я обязан задержать шофера, сесть и
спокойненько, пункт за пунктом, нарисовать протокол...
Василий застыл в дверях, а лейтенант круто обернулся, тихо и внятно
произнес:
-- Нарисовать бы на твоей сытой физиономии. Протокол важен, а не
человек... Пошли!.."
Милиция, как видим, готова только акт составить, но -- спасать
человека?!.
В общем, все приходят к выводу, что Княжевых не прошибешь. Автор, как
бы незаметно для читателя, говорит уже не Княжев, а во множественном числе
-- Княжевы.
"-- Таких Княжевых не уговаривать нужно! Я бы его, подлеца, под конвоем
к прокурору! -- негодует лейтенант.
-- Мертвое дело. Не прошибешь. Давайте думать, как самим вывезти".
И тут впервые, единственный раз в повести, вступает в дело писательская
оглядка, на демагогическую критику, на разбой официальной прессы. Автор,
надо отдать ему справедливость, не изменив большой правде, тем не менее
поспешил снять с себя будущие стереотипные наскоки демагогов: де, где
парторганизация?! Не принял ее во внимание, обошел...
Лейтенант, обегав все село и нашумев, отыскал секретаря парторганизации
и вообще поднял на ноги всех МТСовских коммунистов.
Раздобыли при помощи парторганизации трактор. Да только поздно. Не
помогла парторганизация, словно ее и не было вовсе...
Повезли раздавленного парня на санях, прицепленных к трактору, да не
довезли. Оттянула ему веки фельдшерица, увидала, что мертв уже.
... Прошло немало времени, пока добрался к ним пешком, по грязище
хирург, вызванный из районной больницы. Выслушал о том, что произошло, и
сказал о Княжеве, заклеймил его яростными словами автора:
Бюрократ!.. До убийцы выросший бюрократ!"
"Ухабы", на мой взгляд, -- самое глубокое, самое беспощадное
произведение советской литературы послесталинских лет. Его можно поставить
рядом разве что с повестью "На Иртыше" Сергея Залыгина, о которой еще буду
писать.
О чем оно? О том, что остались в СССР до убийц выросшие бюрократы? Да,
но об этом есть у Дудинцева и у других.
У Тендрякова обнажен и более глубокий пласт. Появился новый класс
людей, который узурпировал народную собственность, спекулирует словом
"народный", "государственный". "Никак не могу распоряжаться государственным
добром не по назначению". Использует отнятую у народа, обобщенную
собственность против народа -- даже когда речь идет о жизни и смерти
человека.
Так прямо, так художественно убедительно о смертельной вражде
руководящего слоя простому человеку писатели еще не говорили...
Как поступили с опасным произведением оторопевшие руководители ЦК? По
разработанным шаблонам, о которых говорил: хвалили, скрывая суть
произведения, почти замалчивая. В "Литературке" позднее появились шуточные
стихи: "Он едет, ширятся масштабы. И молят братья по перу: -- Перевалив
через "Ухабы", ты нам пришелся ко двору".
Тендрякова пытались даже выдвинуть на Ленинскую премию; при одном
условии: чтобы он отмежевался от "Литературной Москвы"; мол, не имею я со
всякими Казакевичами-- Алигер ничего общего.
Владимир Тендряков не отмежевался; тогда-то его и перестали замечать.
Надолго.
Сейчас Тендрякова, одного из самых талантливых народных писателей, не
только на Западе плохо знают, но и в России многие начали забывать, хотя его
иногда и переиздают, и изредка хвалят -- испытанным способом...
Он никогда не мелькает в прессе, как другие. Не произносит речей на
съездах. Даже подписи под "коллективным" писательским гневом от него не
добьешься. Так ни разу и не добились! За что ж такого славить?!
10. ПОРА НАПРАСНЫХ НАДЕЖД
(Культурная жизнь после развенчания Сталина на XX съезде)
Как случается после долгой засухи, когда даже земля трескается, и вдруг
выпадают обильные дожди, и горелая степь, почти пустыня, сразу, оживает, так
ожила, поднялась неожиданная в своем разнообразии культурная жизнь России в
годы развенчания Сталина. Вслед за прозой -- театры, ансамбли, литература,
живопись, скульптура -- все заявило о себе, ярко, талантливо, умно, дерзко.
Это действительно была пора надежд. Пора напрасных надежд. Тогда мы
надеялись, что прямо и гневно разоблаченные злодеяния сталинщины не позволят
притаившимся палачам вернуться "на круги своя", на кровавые круги убийства
людей и культуры.
Мы надеялись, что наступает новая эра: у человечества остались хоть
крохи совести. "Совесть -- когтистый зверь, скребущий сердце" -- никогда
столь часто не вспоминалась эта пушкинская строка, как в те дни. Просто диву
даешься, как охотно, как упоенно утешаем мы себя подходящими к случаю
цитатами, строчками стихов!..
А стихов стало много. Водопады, гейзеры молодой поэзии.
Но прошло два-три года -- не более; восторженные и, казалось, искренние
поэты вдруг пропали, как перекати-поле, сорванное ветром, через много лет
стали жаловаться, как Евтушенко: "Мы карликовые березы... Мы умно продумали
позы..." Поэтическая мысль потеряла четкость, расплывалась, как изображение
на экране, когда механик, отвлеченный или испуганный чем-то, забывал о
"фокусе".
К поэтам вернемся позднее, чтобы представить их не фрагментарно, а, как
говорится, во весь рост. В движении...
-- У театров -- собачий век, -- говаривал один из московских
режиссеров. -- Двенадцать лет -- старость. Полвека может "царить" только
МХАТ, ненужное существование которого поддерживают при помощи
государственной клизмы...
Они взорвались петардами, неведомые доселе молодые театры, оглушая и
радуя даже названиями пьес. "Голый король" -- это было напечатано броско на
всех афишных щитах и заборах. Так начинал свой первый сезон молодежный театр
"Современник", который пробивался тяжело, как трава из-под асфальта, актеры
работали кто где, а репетировали по ночам. Никто не знал, удастся ли им
продержаться, позволят ли им мозолить глаза властям в самом центре Москвы на
площади Маяковского, известной позднее своими крамольными сходками. Никто не
верил, что они выживут, полуопальные, подозрительные, пасынки Министерства
культуры.
И вдруг, как обухом по голове: "Голый король". Пьеса ленинградского
драматурга Евгения Шварца по мотивам сказки Андерсена. Никогда, наверное, не
могло прийти в голову миролюбивому сказочнику, веселому сказочнику
Андерсену, с какой силой зазвучат его слова, расклеенные по заборам Москвы.
"Голый король"...
Точнее Андерсена о Сталине в те дни сказать было невозможно. У подъезда
театра "Современник" собирались толпы. Помню, как хохотали зрители, как
визжали и хлопали студентки, как повторяли во всех университетских коридорах
и квартирах слова хромого премьер-министра из пьесы: "Извините за прямоту,
вы гениальный человек, король!" А министр нежных чувств из той же пьесы,
длинный, трепещущий, похожий на номенклатурного поэта Захарченко, главного
редактора журнала "Техника -- молодежи", прославившегося тем, что незадолго
до крушения Никиты Хрущева, почти перед самым его падением, изумил всех
своим документально-холуйским фильмом под названием: "Наш Никита Сергеевич",
этот министр нежных чувств стал непременным персонажем всех студенческих
"капустник в".
"Голый король" прошел, казалось, как очистительная гроза. "Смеясь, люди
расстаются с прошлым", -- говаривал когда-то Маркс.
Мы верили этому...
Толпы у театральных подъездов были такими, что приходилось вызывать
конную милицию, и крупы коней теснили, отшвыривали восторженных
театралов-либералов, чтобы они не забывали, где находятся...
Ленинградский театр комедии режиссера Николая Акимова поставил пьесу Д.
Аля Л. Ракова "Опаснее врага". О номенклатурном идиоте-управляющем, который
услышал, что в Москве предстоят реформы, будут изгонять дураков. Не
дожидаясь письменных указаний сверху, в местном управлении срочно ищут
своего дурака, чтобы поскорее уволить. И доложить. Главное -- доложить!..
Занимается этим, конечно, начальник отдела кадров, военной выправки
чиновник, который, принимая посетителей, по привычке говорит не "Войдите!",
а "Введите!" И спешно, под хохот зала, запирает на ключ ящики своего стола,
как то и полагается следователю.
Естественно, зав. кадрами немедля отыскал нужного начальнику дурака, не
отвечающего высокому предназначению: им оказался водопроводчик.
Водопроводчика и уволили, хотя он был нужен позарез: батареи не работали и
отовсюду текла вода...
В те годы следователей на пенсии развелось, как крыс, и эта театральная
крыса-следователь, написанная со знанием дела, была прекрасным дополнением к
образу голого короля.
Время изменилось столь решительно, что и представить себе было трудно:
совсем недавно, в 1954 г., пьесу смелого московского драматурга Леонида
Зорина "Гости", о бюрократах-перерожденцах, прокляли, как контрреволюцию.
Как хохотал зритель, когда тот же Леонид Зорин представил позднее пьесу
"Дион", в которой по сцене театра Вахтангова на Арбате расхаживал римский
император Клавдий, лысый и тучный, очень похожий на Никиту Хрущева, умиляясь
верности своих подданных: "Ах, вы мои лояльные!"
Выдвинулись драматурги, не боявшиеся касаться главных и больных тем.
Несколько лет подряд битком был набит большой зал Театра Красной Армии в
Москве, где шла пьеса Александра Володина "Фабричная девчнонка", героиня
которой, простая работница Женька Шульженко, восстала против рутинной лжи,
"показухи" всяческих "представителей" рабочих.
Такие пьесы убивали оголтелую фальшь, "производственных" романов,
изображавших счастливый, мудрый, неизменно трезвый "его величество рабочий
класс"...
В Ленинграде, несколько позднее, в Большом драматическом театре имени
Горького поставили драму "Мещане". Сколько тысяч раз ее показывали все
театры страны! Но вот это сделал режиссер Товстоногов, и зритель ахнул:
главный герой, рабочий-машинист Нил, "буревестник революции", пролетарий Нил
-- будущее России -- вдруг предстал у Товстоногова откровенным погромщиком.
Известная сентенция Нила: "Права не дают, права берут!" вполне отвечала
официальной концепции большевизма.
Когда он произносил известные со школьной скамьи слова "права не дают,
права берут", зал замирал: как же не разглядели его раньше, не поняли, что
этот-то сверхположительный Нил затопчет все законы и, на основе
"революционной совести", передушит треть России.
Современный опыт России высветил большевика Нила совсем иным светом...
У Товстоногова поставили и "Горе от ума" Грибоедова; грибоедовские
стихи знает каждый советский школьник. Это -- классика. Это -- история
России. И вдруг зашагал современный Фамусов, зловещий бюрократ сталинской
эпохи, а над его головой, над сценой алел плакат с цитатой, да вовсе не из
классиков марксизма. Это воскликнул в отчаянии Пушкин: "Догадал меня черт
родиться в России с умом и талантом".
Позднее Хрущев, привезенный ленинградским руководством в театр,
специально привезенный, чтобы придушить этот товстоноговский рассадник зла,
пришел в ярость, прочитав, наверное, впервые в жизни пушкинские слова.
Сорвать плакат тут же!..
И Хрущев отбыл в Кремль, убежденный, что искоренил крамолу в Ленинграде
раз и навсегда... До таких эстетических высот, как постижение режиссерской
трактовки, он не мог подняться, тем более что в поездках по России он по
вечерам, как правило, и лыка не вязал. Секретари обкомов накачивали его
водкой так, что его пьяные откровения перед рабочими Мурманска и Братска
становились легендой...
Бескультурье Хрущева на первых порах очень помогло увядшей культуре
подняться на рахитичные ножки и окрепнуть. Окрепнуть настолько, что начали
появляться на свет не придушенные при рождении, совсем юные студенческие
коллективы. Так выпестовался из недр Щукинского театрального училища
молодежный театр, ставший затем одним из самых известных театров Москвы.
Театр режиссера Любимова, знаменитый Театр на Таганке.
И как бывают театры актера -- таким был старый МХАТ с его созвездием
актерских талантов, так Театр на Таганке стал театром режиссера. И все мы
шли "на Любимова", как во МХАТ шли на актеров -- Качалова, Москвина или
Кторова.
Начали любимовцы умеренно-крамольно, поставив "Добрый человек из
Сезуана" Б. Брехта, -- о падшей женщине, которая добрее всех и которая
поэтому стала избранницей богов.
В те годы, когда любовные коллизии рассматривались как аполитичные, а
потому вредные, спектакль казался многим даже смелым. Поставлен он был
Любимовым так сердечно, так непритязательно просто, что заставил говорить о
себе, и было решено студентов не рассылать по периферии, как это обычно
делается, а превратить выпускной курс в театр. Студентам, насколько я помню,
помог Константин Симонов, который торопился прослыть прогрессистом. Однако
как только театр возник, он тут же показал, ради чего возник. Показал, что
называется, зубы. Одним из следующих спектаклей был есенинский "Пугачев",
спектакль о бунтарстве и во славу бунтарства. И начинался он с того, что на
авансцене было сооружено лобное место, березовая плаха с воткнутым в нее
топором палача, а по обе стороны от плахи стояли актеры в рубище и держали
поминальные свечи. Эта сцена была и прологом, и эпилогом; весь спектакль с
опоясанными цепью подмостками шел на фоне горящих свечей и топора,
воткнутого в плаху, а на подмостках бился беглый каторжник Хлопуша, которого
играл хриплоголосый, мрачный В. Высоцкий: и то, что бился в цепях не кто
иной, а вольнолюбивый спивающийся Высоцкий, придавало спектаклю жуткую силу
подлинности...
Так было на Руси, так осталось на Руси... Будет ли когда иначе?
Там же поставили и "Жизнь Галилея". Старый брехтовский Гали-леи,
который тоже звучал до ужаса современно. Инквизиторы с разъевшимися харями
сталинских чиновников расправлялись с инакомыслием. А методика расправ была
такова, будто инквизиция в своем черном средневековом одеянии получала
указания в Московском горкоме коммунистической партии...
Все эти восставшие театры выражали наше общее ощущение, наш страх, наш
гнев, нашу нетерпимость -- легко можно себе представить, как бушевали залы,
особенно на Таганке, где зал был крошечным, неправдоподобно крошечным для
Москвы, да только потому, видно, и терпели этот театр, что считали его как
бы несуществующим в России, одурачиваемой миллионными тиражами журналов и
кинокопий.
Однако одни лишь старые пьесы жизни, как принято называть их в
театроведении, были недостаточным вместилищем наших страстей и наших надежд,
и вот, как грибы после дождя, стали появляться сатирические ансамбли: "Синяя
птичка" В. Драгунского, актера и детского писателя, затем ансамбль
ленинградцев "Давайте не будем!" под руководством веселого и желчного
драматурга Юлия Реста.
Я помню их скетчи, над которыми хохотали московские писатели.
Немудрящее действо вызывало такую реакцию зала, словно представление шло в
детском театре, где дети сами участвуют в происходящем. А действительно,
было чему поразиться. Выступал, скажем, некий пожилой субъект. На приеме у
врача. Историк по профессии. Здоровье у историка было отличным, и врач
спрашивал удивленно, как ему, историку, удалось до старости сохранить
железное здоровье.
Историк поведал, как это произошло. Душили они, историки, скажем,
Достоевского. Потому что мракобес. И неверно отражал диалектику жизни. "И
это было правильно", -- убежденно заключал актер. А сейчас сказано
Достоевского возносить, ибо -- классик, гордость русской литературы. "И это
тоже правильно!" -- бросает историк в зал с вызовом. Мол, нате-ка, выкусите!
Далее. "Вот удушили Бабеля, враг потому что. И вообще националист. "И это
было правильно!" -- с тем же выражением непогрешимой тупости подытоживает
актер. Актер перечислял десятки фактов повседневного партийного ханжества,
когда разные явления, а не только литературные искореняли, а потом
восславляли -- под неизменный твердокаменный рефрен: "И это было правильно!"
А завершал он рассказ о своей беспринципной заячьей биографии словами,
вызывавшими взрыв аплодисментов: "Что? Кто колебался?! Я не колебался! Если
я колебался, то вместе с линией партии. А это значит -- никто не
колебался... "И это тоже правильно!" -- завершал историк.
Еще один из номеров: редактор, работающий над рукописью. Ему позвонили,
чтобы поторопился. Надо сдавать в набор. Он взял огромные овечьи ножницы и
обрезал углы рукописи, так сказать, "закруглил" ее.
Следующий скетч назывался "Критический свисток". Стоит этакая важная
номенклатурная персона, а на трибуне критик поносит разных писателей. Он
кроет последними словами Толстого, Достоевского, Чехова. За Чеховым он
произносит вдруг: "Кочетов". Номенклатурная персона немедля свистит в
тревожный милицейский свисток. Де, прекратить безобразие! Кочетова ругать
нельзя.
Критик снова начинает свои рулады. Теперь он называет фальшивкой "Слово
о полку Игореве", поносит весь XVII век, но как только доходит до Кочетова,
снова -- тр-р-р...
Кочетовская "каста неприкасаемых", естественно, от критики не
распалась. И позднее ЦК выгораживал ее с той же милицейской крутизной.
Но то, что о существовании этой касты заговорили прямо, вызывало
радость, больше, чем радость, -- чувство раскрепощения.
Существует старая народно-хороводная песня -- исполнители двумя
шеренгами идут навстречу друг другу, приговаривая: "А мы просо сеяли,
сеяли". Вторая шеренга: "А мы просо вытопчем, вытопчем". И тут, на сцене
Центрального клуба литераторов, навстречу друг другу двинулись две шеренги.
Писательская, плохо выровненная, которая восклицала: "А мы прозу сеяли,
сеяли". И молодцеватая -- критиков, идущая строевым шагом: "А мы прозу
вытопчем, вытопчем..."
Да, то было время надежд и радости. Пугливой радости. И только,
пожалуй, одна горькая нота омрачила те дни. Смерть критика Марка Щеглова.
Больной костным туберкулезом, на костылях, поразительной силы и воли
человек, он стал бы, очевидно, самым значительным критиком современной
России. Он погиб, в общем, оттого, что о нем не заботились. Властям он был
не нужен, даже опасен. Кто этого не понимал, тому Алексей Сурков разъяснил
обстоятельно...
Щеглова не имели права выпускать из-под врачебного контроля. Никогда.
Однако именно ему, обруганному, "ненужному", не досталось путевки в Дом
творчества писателей, и он был вынужден поехать отдыхать на юг, как
говаривают в России, "дикарем", неорганизованным туристом. И там, вдали от
врачей, заболев менингитом, умер...
Негодяи вздохнули с облегчением: Марк Щеглов не щадил авторитеты.
Я надеюсь, что статья Марка Щеглова о "Русском лесе" Леонова и другие
его статьи будут изданы на Западе.
Если Аркадий Белинков, брошенный в тюрьму еще студентом, был в те годы
гордостью советского литературоведения (его книгу о Тынянове выдвигали даже
на Ленинскую премию), то Марк Щеглов был гордостью и надеждой современной
литературной критики...
Оттого, наверное, что думали -- наступило жгущее время правды, боль,
которую вызвала смерть Щеглова, жива во мне до сих пор, хотя мы не были с
ним близкими друзьями.
Если меня спросят когда-либо: "Можно ли простить Алексея Суркова?", я
отвечу: "Марк Щеглов!"
11. КАРАТЕЛИ
Он был самым зловещим карателем той поры, бывший поэт Алексей Сурков,
заявивший во всеуслышанье: "Этот ренессанс надо задавить..."
Александр Фадеев застрелился. Константин Симонов, того хуже, напечатал
Дудинцева. Целый год пропадал затем, удалившись в Ташкент, в комфортабельное
изгнание.
Алексей Сурков почувствовал: пришел его час...
Рывок Яшина и Дудинцева из рабочих колонн соцреализма, едва ль не
массовый побег писателей "за рамки дозволенного", испугали правителей так,
что надолго исчезли книги, содержащие критику "нового класса" --
властительных бюрократов.
Венгерское восстание подлило масла в огонь...
Для борьбы с писателями -- главной "заразой" -- были брошены
номенклатурные каратели, которых Никита Хрущев, как известно, окрестил
"автоматчиками"...
Каратели-автоматчики по сигналу тревоги, по звонку из ЦК, кидались на
"опасную" книгу, строптивую речь писателя-вольнодумца. На что прикажут.
Говоря словами Константина Паустовского об одном литературном герое,
"они никогда не колеблются и ни в чем не ошибаются, потому что у них пустое
сердце..."
Пустое сердце и возглавило облаву.
Нет, это не образ, не художественное преувеличение...
Кто-то разделил советскую интеллигенцию на либералов и консерваторов,
по близкой ему аналогии. Вот уже двадцать лет стереотип этот не сходит на
Западе со страниц газет и специальных исследований.
Даже двадцать лет назад такого разделения среди творческой
интеллигенции уже не было.
Кровь лагерников достигла и писательского "особняка Ростовых" на улице
Герцена -- прозрели даже слепорожденные...
Остались не "либералы" и "консерваторы", а совестливые души и продажные
твари.
Даже Всеволод Кочетов, "консерватор из консерваторов", давший имя
целому направлению мракобесия, окрещенному "кочетовщиной", сказал в 61-м
году молодому писателю, возвращая ему рукопись: "Толкуете вы в повести о
партмаксимуме. О выборности всерьез... Де, открыть все шлюзы... Мы уехали,
дорогой, так далеко, что о возврате не может быть и речи... Ту станцию
проехали".
Он просто продался, "консерватор" Кочетов, "прислонился к Поликарпову",
как говаривали. Только "прислонился" не как Симонов, а -- бесповоротно. Раз
и навсегда. Потому и был переведен в 61-м году в Москву главным редактором
журнала "Октябрь" вместе с "пригоршней" таких же, как он, "консерваторов",
чтобы они стали противовесом "Новому миру".
Никаким противовесом кочетовцы, конечно, не стали по причине
бездарности. Таланты в консерваторы не нанимаются. Разве что от страха!
Нет, повторю еще раз, после февраля 56-го года не делятся писатели
России на "консерваторов" и "либералов". Потому, может быть, выдержки из
стенограмм, в которых "консерватор" Сурков давил новоявленный "ренессанс",
заслуживают внимания: Сурков -- пустейшее сердце -- был рупором ЦК и КГБ
одновременно, разражаясь в силу этого заемными протокольными тирадами:
"На страницах печати появлялись иногда завуалированные, иногда и
открытые призывы к отказу от социалистического реализма как основного
творческого метода советской литературы. Если несколько лет тому назад
замалчивался опыт таких, например, литераторов и деятелей искусств, как
Мейерхольд, Таиров, Булгаков и Бабель (спасибо секретарю СП, подтвердил свою
причастность к преступлению. -- Г.С.), -- то в недавнее время отдельные
критики и литературоведы ударились в другую крайность, преувеличивая
значение творческого опыта этих деятелей театра и литературы, огульно
амнистируя их действительные ошибки и заблуждения (?! -- Г.С.).
Были попытки канонизации творчества Б. Пастернака и некоторых близких
ему по направлению современных поэтов. Марина Цветаева шумно возводилась в
ранг едва не самого выдающегося русского поэта XX века".
Нет уж, он, секретарь Союза писателей СССР Алексей Сурков, не позволит
тронуть табель о рангах!
Этак где вдруг окажешься!..
В те дни был запущен в стране первый спутник Земли. Алексей Сурков
тотчас поставил и это лыко в строку:
"В Италии, -- объявил он, -- произошла одна любопытная беседа с одним
итальянским литератором... (выделено мною. -- Г.С.). Когда вы критиковали
Дудинцева, -- будто бы сказал Суркову сей аноним, -- мне казалось, что вам
не понравилась неприглядная правда, изображенная в книге. Но вот в
межпланетном пространстве появился спутник, его появление никак не вязалось
с той картиной состояния советского общества и советской науки, которую
нарисовал Дудинцев. Спутник заставил меня усомниться".
Сталин прикрывал массовые расстрелы героическими полетами Валерия
Чкалова и Валентины Гризодубовой. Сурков решил шагнуть дальше. Задымить
сгоревшим небесным спутником погром на земле...
В России сурковское усердие вызвало брезгливую улыбку.
Кто не читал Дудинцева? Разве книга его о технической отсталости? Она
-- о перерождении власти, всех этих дроздовых, шутиковых, авдиевых,
сурковых...
О крахе идей... Этим и только этим опасна книга новому классу, или
"партийному дворянству", как костят на Руси привилегированное сословие.
Затравив насмерть талантливого Марка Щеглова, оклеветав Дудинцева, В.
Каверина, Д. Гранина, Сурков попытался даже произведения Ильфа и Петрова --
"12 стульев" и "Золотой теленок" -- вычеркнуть из советской литературы,
предотвратить их переиздание.
Помню, он назвал эти любимые несколькими поколениями книги
"Путешествием Остапа Бендера по стране дураков".
Я не знаю, впрочем, ни одной талантливой книги, на которую не кидался
бы в те годы овчаркой Алексей Сурков. Рвал в клочья писателей не за страх, а
за совесть, мстил талантам за свое творческое бесплодие.
Неправленые, откровенные стенограммы 56-го года, с которыми мне в свое
время удалось познакомиться, уж неоспоримо свидетельствуют о том, с кем мы
имеем дело.
"У нас в русской литературе возникло очень деликатное явление, не
возникающее ни в одной организации мира. Если взять московскую организацию,
то в ней 40 с лишним процентов писателей, не русских по крови(!). При
проверке выяснилось -- 21 процент. -- Г.С.). Тут в таких вещах, как
литература, искусство, есть некоторые тонкости. Здесь не идет речь о расизме
(!)... Это не для доклада, но эти вещи, о которых я хотел сказать и которые
очень болезненно нами чувствуются..."
"Нами" -- это Хрущевым, разумеется: на чьей телеге едешь, того песни
поешь...
"...У нас часто из-за этого положения выветривается русский
национальный элемент в языке, в образном строе. И особенно это отражается в
том обстоятельстве, что не русские по крови люди целиком занимаются
переводами на русский язык в области поэзии... (Бедные Ахматова, Заболоцкий
-- их-то за что?! -- Г.С.) Я не такой умный и разносторонний человек, чтобы
все найти (?!), но я могу сказать, что чувствую...
... У нас есть много разговоров между людьми, -- продолжает Сурков, --
что в США есть духовная жизнь, а у нас нет, хотя эти пошляки обывательские
(?!) не знают, что в США отсюда и досюда есть границы более жесткие, чем у
нас, что Говарда Фаста не запрещают, но ему создают такие условия
существования, что его книги физически почти никто не читает". (Какой
самобытный и образный язык у русского по крови. -- Г.С.)
Но особенно самобытен и народен Сурков, когда отталкивает Михаила
Шолохова, претендента на его. Суркова, роль пустого сердца:
"... Нужно... чтобы партия литературе ве