тались в редакциях, в Союзе писателей; объяснено ведь черным по белому:
"пистолетом потрясешь..."
Значит, получается по Некрасову, Сталин держит... трибуналами,
заградотрядами МВД, расстрелами перед строем и на дорогах, пистолетами
комбатов. Словом террором...
Каратели-то знали, сколько миллионов солдат расстреляно и брошено в
лагеря -- и во время войны, и после нее, когда стали возвращаться эшелоны с
несчастными военнопленными! Сколько миллионов сгноили голодом и холодом!
Но трибунальские бумаги хранились за семью печатями. С грифом "СС"
(совершенно секретно).
Что же делать? Отдавать автора под суд, конечно, закрытый, а книгу --
немедля изъять? Или не заметить?
Тут уж как прикажут. На всякий случай начали в печати шельмовать,
исподволь, осторожно. Зловеще замелькало на обсуждениях, в начальственных
кабинетах расхожее словечко судебных следователей и номенклатурных критиков:
"якобы..."
Якобы страхом держит! Якобы расстрелами!
Ан не вышло...
Виктор Некрасов был награжден Сталинской премией за 1947 год -- для
этого разъяренный бульдожистый Всеволод Вишневский всех на ноги поднял;
понимал: уступит Фадееву, вычеркнувшему Некрасова из списка награжденных,
отдаст молодого писателя на растерзание -- самому головы не сносить...
Забыть ли Некрасову те дни? Он сам пишет об этом:
"Вы знаете, -- сказал мне Всеволод Вишневский, редактор журнала
"Знамя", где я был напечатан, закрыв дверь и выключив телефон, -- Вас сам
Сталин вставил. В последнюю ночь. Пришлось срочно переверстывать газеты"11.
Но уж более столь еретический текст не публиковался, так и остался --
лишь в журнале "Знамя", десятом номере за 1946 год. Гора последующих
лауреатских изданий погребла смертельно опасный оригинал раз и навсегда.
Вот каким он стал уже через год, в книге, вышедшей в 1947 году, в
издательстве "Московский рабочий", которым руководил добряк Чагин, некогда
покровитель Сергея Есенина: роковая фраза "держит нас всех" уточнена: "И вот
смотри -- держит же, держит... Весь фронт держит..." И хотя повесть
отдельной книгой вышла через два года после победы, редактор на всякий
случай -- пронеси, Господи! -- добавляет комбату Ширяеву веры и
прозорливости: "И до победы доведет (Сталин то есть. -- Г.С.). Вот увидишь,
что доведет..."
Сличаешь журнальный и книжный тексты, и видишь -- книга испещрена,
перепахана редакторской рукой. -
Виктор Некрасов даже присвистнул, когда я недавно показывал ему тексты.
В те дни он, автор первой книги, и подумать не мог, что его смеют так
"улучшать..."
Сейчас, из дали лет, особенно отчетливо понимаешь, что Виктор Некрасов
прошел буквально по лезвию ножа.
Ни одной опасной темы "не забыл". Ни одной.
...Началась вакханалия официального сталинского шовинизма. Автор
намеренно одного из главных героев вывел под фамилией Фарбер, да описал
подробно, что он, Фарбер, "особо остро чувствует свою неполноценность"...
Правда, Фарбер тут же увел разговор в сторону, мол, завидует Фарбер комбату
Ширяеву, его силе и ловкости.
Но чтоб читатель, вдумчивый читатель, не дал себя увести в сторонку и
ощутил направленность подтекста, Некрасов написал диалог Керженцева с резким
правдивым разведчиком Чумаком. "А теперь расскажите о танках. Как фамилия
того, второго, который подбил?" -- спрашивает Керженцев. "Корф", -- отвечает
Чумак. -- "Рядовой?" -- "Рядовой". -- "Это его первый танк? -- не унимается
Керженцев. -- Награжден?" -- "Нет". -- "Почему?" -- "А хрен его знает,
почему. Материал подавали..."
Оказывается, порой неуютно было на антифашистской войне людям с
нерусскими фамилиями Корф и Фарбер, сообщает бесстрашный Некрасов --
подумать только! -- в 46-м году.
В этом новом глубинном пласте почти все -- аллюзии, недомолвки, как бы
случайные реплики, постижимые только при дальних отсветах разбросанных, как
бы не связанных между собой фактов; понятные, впрочем, в России всем,
жаждущим правды.
В этих сценах уже тогда поднялся во весь рост русский писатель и
русский человек Виктор Некрасов, ярый ненавистник великорусского шовинизма,
разбуженного Сталиным. Тот Некрасов, который позднее всколыхнул всю Россию
своим публичным протестом против киевских помпадуров, вознамерившихся
превратить Бабий Яр в Парк культуры и отдыха.
"В Бухенвальде поставили колокол, -- писал он в "Литературной газете" в
59-м году. -- Набат его предупреждает о том, что подобное не должно
повториться. А в Киеве? Бальные танцы на могилах расстрелянных?.."
К концу "Окопов Сталинграда" читатель проникает в такие глубины
подтекста, которые критики не просто обошли. Обежали, зажмурясь...
Случайно ли кровавая бойня, устроенная начальником штаба Абросимовым,
тупым, жестким истериком, -- эпизод, завершающий повесть? Это -- последний
эмоциональный, психологический удар. Место в сюжете рассчитано с такой
точностью, с которой сапер Керженцев обезвреживал мины: неточное движение --
и тебя нет...
Комбат Ширяев готовит атаку. Противник так близок, что и у немцев, и у
русских ходы сообщения оказались общими. Ширяев и Керженцев решили взорвать
завалы, разделяющие проходы, и ворваться в немецкие окопы, не выскакивая
наверх, под огонь немецких пулеметов, бьющих в упор.
Только приблизились к завалам, бежит Абросимов.
"Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы.
Я вас спрашиваю -- думаете вы воевать или нет, мать вашу?!..
-- Думаем, -- спокойно отвечает Ширяев. -- Разрешите объяснить.
Абросимов багровеет.
-- Я те объясню...
Хватается за кобуру.
-- Шагом марш в атаку!.. Где ваша атака?
-- Захлебнулась, потому что...
-- Я не спрашиваю, почему... -- и вдруг опять рассвирепев, машет в
воздухе пистолетом. -- Шагом марш в атаку! Пристрелю как трусов! Приказание
не выполнять...
Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях.
-- Всех командиров вперед! И сами вперед! Покажу вам, как свою шкуру
спасать... Траншеи какие-то придумали себе...
Пулеметы нас почти сразу укладывают. Бегущий рядом со мной боец падает
как-то сразу, плашмя, широко раскинув перед собой руки...
Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно
разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет -- веером -- справа налево,
слева направо..."
"Война все спишет!" -- любили говорить на фронте преступники,
посылающие людей на убой.
Вспоминая многочисленные эпизоды: карту Харькова, портреты Сталина и
Джека Лондона, ширяевское "Всех нас держит..." и другие подобные, мы
отчетливо понимаем, что Виктор Некрасов судит в те страшные годы не
подсудное никому -- сталинские методы, сталинских выучеников, которых
олицетворяет образ Абросимова. И -- прозрачно намекает, слишком прозрачно,
чтоб уцелеть, кому обязана Россия гибелью двадцати миллионов человек...
Итак, четыре живых слоя... На поверхности -- военный быт и народный
героизм, а в самом низу -- глубоко запрятанный бунт против
человеконенавистнической идеи "человека-винтика", за здравие которого только
что поднял тост "великий организатор наших побед товарищ Сталин".
Если дозволено сравнивать мужество двух писателей, рванувшихся
навстречу огню, -- Казакевича и Некрасова, -- думается, армейский разведчик
Казакевич отчетливее представлял себе, что его ждет. Виктор Некрасов в те
дни напоминал мне счастливого киевского парубка, который выскочил на лесную
опушку, не ведая вполне, что опушка эта -- минное поле.
Но он, Виктор Некрасов, оказался покрепче. Казакевича -- сломили.
Виктора Некрасова -- нет. До самого последнего часа -- нет. Когда выхватили
из рук перо, изъяли, арестовали все написанное, скрутили руки писателю -- он
вырвался в эмиграцию. Вырвался -- продолжать бой...
* * *
Хотелось бы здесь поставить точку. Заманчиво поставить.
Но тогда останется в тени главнейший вопрос, который не вправе обойти
исследователь литературы сопротивления. Тем более книг, увидевших свет на
закате сталинской эры, когда уже почти все чувствовали себя как бы в колонне
зэков: "шаг влево, шаг вправо -- считается побег. Конвой стреляет без
предупреждения..."
Как вообще могли появиться такие книги? К каким приемам, намеренным или
полуосознанным, прибегали авторы, чтобы обойти -- нет, не главных редакторов
типа Твардовского или Вишневского, которые все понимали и, порой рискуя
головой, помогали таким книгам пробиться к читателю; как удавалось обойти
даже военную цензуру, -- а все книги о войне непременно посылались, кроме
обычной политической цензуры, Главлита, еще и в военную, чтоб автор повести
или стихотворения не выболтал ненароком военной тайны. ..Как удавалось
антисталинским книгам прорваться сквозь оборонительные полосы сталинской
цензуры?..
На это существовали свои нехитрые приемы, которые вдумчивый читатель в
России прекрасно знал.
Они были нехитры, немудрящи, эти приемы, как немудрящи были запреты,
наглядные, как забор из колючей проволоки.
1. "Не обобщать!"
Какие могут быть обобщения, когда у нас не как у людей! -- как бы
заранее предупреждает Виктор Некрасов со своей жестковатой усмешечкой.
"Не везет нашему полку. Каких-нибудь несчастных полтора месяца только
воюем, и вот уже ни людей, ни пушек".
А у других, естественно, все хорошо: "Мимо проезжает длинная колонна
машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушечками. У
машин необычайно добротный вид... Это не наши... Выглядывают загорелые
обросшие лица".
...А вскоре, когда героям Некрасова уж совершенно невыносимо жить, и
пейзаж мучительный, тоскливый, степной, и "одуряющая, разжижающая мозги
жара", тут же появляются первые части, идущие на фронт, хорошо одетые, с
автоматами, касками. "Командиры в желтых скрипучих ремнях, с хлопающими по
бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически.
Сибиряки".
Сибиряки в зеленых стальных касках, которые от степного солнца
нагреваются так, что действительно мозги плавятся, им, как видим, все на
пользу. Даже жара. Они -- не мы...
2. "Где руководящая роль партии?!"
Тут Сталин, как известно, не помиловал даже своего любимца Александра
Фадеева, заставив его переделывать роман "Молодая гвардия". Роман,
оклеветавший многих людей, и прежде всего -- одного из руководителей
"Молодой гвардии" Третьякевича (в романе -- предатель Стахович), стал после
переделок лживым безгранично: партийное подполье Краснодона, уничтоженное
гестапо в первые часы оккупации, под пером Фадеева зажило, заруководило...
Как ощутил опасность Виктор Некрасов, окопный офицер, пишущий в
госпитале свою первую книгу? Видать, не столько рассудком, сколько, по
словам классика, поротой задницей русского человека он заранее почувствовал
ржавую "колючку" цензуры и постарался преодолеть ее с минимальными потерями
для художественной ткани повести.
"Дела дерьмовые, -- коротко говорит один из встречных, -- полк
накрылся.
Мы молчим.
-- Майор убит... Комиссар тоже".
Через двенадцать страниц снова как бы невзначай: "Слыхал, что майора и
комиссара убило?" Через пять страниц опять, уж вовсе ни к селу, ни к городу:
"Говорят, что майора и комиссара убило..."
И все ж не выдерживает норовистый Некрасов чужеродного давления.
Добавляет тут же: "...Комиссара убило. Максимов будто в окружение попал.
Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки..."
Вот так раз! Убило комиссара, а жалко не его, представителя партийного
руководства, а Максимова, который с головой был...
Уж лучше бы не вынуждали Виктора Некрасова к вставкам.
Но участие комиссара в боях -- требование не дискуссионное. Либо есть
комиссар, либо рукопись никогда не станет книгой. И вот снова обязательная
"галочка". Только комиссар, видимо, уже другой: "Я один как перст остался.
Комиссар в медсанбате, а начальник штаба ночью ничего не видит".
К тем же "галочкам" прибегает и Эммануил Казакевич. Комиссар, в сюжете
лишний, как и у Некрасова, встречает солдата с арбузами.
Ты куда?
-- Раненым.
А, раненым, это правильно, -- изрекает комиссар.
Итак, с ролью партии все в порядке. У Некрасова -- недоглядели малость
-- в могиле или в санбате. У Казакевича зато партийным глазом одобрен арбуз.
Но Виктору Некрасову этого мало. Не терпится Виктору Некрасову сказать
несколько слов по адресу "наблюдателей"...
Вот эта поразительная сцена:
"В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела
(они указываются прежде всего. -- Г.С.). Один из штадива. Начальник связи
полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они
меня раздражают".
В конце концов Керженцев требует, чтобы все, кто не будут принимать
участие в атаке, покинули землянку.
"Глаза у капитана (наблюдателя -- Г.С.) становятся круглыми. Он
откладывает газету.
Почему?
-- Потому...
Я прошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим.
-- Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все.
-- Я вам мешаю?
-- Да. Мешаете.
-- Чем же?
Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем.
-- Я чувствую, что начинаю говорить глупости..."
Капитан не уходит, но автор уж закусил удила:
" -- Значит, вы собираетесь все время при мне находиться?
-- Да. Намерен.
-- И сопку со мной атаковать будете?
Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом
демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в
планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое
слово, произносит:
-- Ладно. В другом месте поговорим.
И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не
может ее отцепить".
"Они славные ребята, -- вскользь замечает автор о представителях
политотдела, -- понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются
своим делом".
"Славные ребята", естественно, смеются, видя, как капитан пытается
отцепиться от гвоздя. Живые люди!.. Они доедают свои консервы. "Я против них
ничего не имею -- торопливо добавляет Керженцев-Некрасов. -- Но не мог же я
одного капитана выставить". Они понимающе смеются и, пожелав успеха, уходят.
В подвале сразу становится свободнее..."
Вот что такое пусть и приневоленная, но точная и храбрая проза.
Инстинктивно, все той же "поротой спиной" советского человека
почувствовал Виктор Некрасов: акцентировать надо на штабном, а не на
"славных ребятах", Боже упаси!..
И по-доброму рассказал также о Сенечке -- полковом агитаторе. О самом
низовом работнике агитслужбы, таком же солдате, как и все. Сделал Сенечка
чучело Гитлера, выставил его над бруствером, немцы стреляют по Гитлеру, а
солдаты хохочут.
Говорили, не сойдет Виктору Некрасову изгнание представителей партии из
землянки. Сенечка не перетянет чашу весов.
В самом деле, никто из советских писателей на такое не решался.
Шестьсот советских писателей в те дни сидели в лагерях или были
уничтожены.
Виктор Некрасов решился...
И, наконец,
3. "Порок наказан, добродетель торжествует"
Или, как позднее простодушно сформулировала министр культуры СССР Е.
Фурцева: "Конец должен быть хорошим..."
Начштаба Абросимова, у В. Некрасова, судят и отправляют в штрафной
батальон.
Но -- для читателя -- всего этого как бы нет. Порок не искоренен: кого
не застрелили гитлеровцы, добивают абросимовы.
Такова сила повести "В окопах Стадинграда".
Прочтите эту бесстрашную книгу.
Как встретил Запад книгу, открывшую вместе с повестью "Двое в степи" Э.
Казакевича правду сталинской эпохи? Заметил ли хотя бы очевидное: в повести
сказалось больше, чем автор хотел или решился сказать; что, к примеру,
антиподы В. Некрасова -- и прекрасный Ширяев, и преступный Абросимов -- оба
обладают правом на бессудное убийство, "трясут пистолетами"? И отнюдь не
только в часы атаки... А трибуналами запугивают лишь второстепенных героев.
Фаворитом в те дни выскочил Константин Симонов. Его командировали в
Америку с его строго дозированной сталинистской прозой. Он собрал весь
газетный мед.
Это был удавшийся маневр агитропа ЦК: даже те в США, кто пристально и
доброжелательно следил за новинками советской литературы, заметили лишь
следующее: "Под конец года появился роман "Сталинград" В. Некрасова, хотя во
многом повторяющий и подкрепляющий настроения симоновских "Дней и ночей..."
(Точная творческая характеристика постоянного Секретаря Союза писателей
СССР К. Симонова, сложившаяся о нем за четверть века, такова: "Симонов
всегда первым выскакивает на разминированное поле...")
"... обе эти вещи, -- продолжим обобщающую цитату, -- посвященные
первому периоду войны, не могут претендовать на ведущее место в литературе и
-- главное -- ничего не рассказывают о том, о чем думают и что встретили
люди дома, вернувшись с войны".
Как говорится, отделили пшеницу от плевел...
4. "ЗАТЫЛКОМ К РОСТОМЕРУ"
"Помилованная" В. ПАНОВА и приговоренный В. ГРОССМАН.
Массовый расстрел еврейских писателей. Выбор Ильи ЭРЕНБУРГА.
-- Как живете? -- спросил у однажды зимой сорок девятого года вполне
благополучного писателя К.
-- Как? Как и все! -- отозвался он со своей одесской живостью. --
Затылком к ростомеру..
Мы шли по пустынному Москворецкому мосту; К. объяснил под свист
ледяного ветра, то и дело озираясь, не подслушивают ли.
В концлагере под Веймаром был ростомер с отверстием для дула.
Заключенного приставляли к нему затылком, будто бы измерять рост. И стреляли
в затылок.
Вот и я... Опубликуешь что-либо -- ставят к ростомеру. Ждешь в холодном
поту, то ли отмеряют, какую премию дать: первую -- вторую -- третью степень
признания. То ли грянет выстрел...
Ставили "затылком к ростомеру" и Веру Панову.
Ее роман "Кружилиха" вряд ли останется в истории литературы как
произведение искусства. Он останется памятником общественной мысли. Мысли
смелой и честной.
Веры Пановой уже нет, и некому отделить пшеницу от плевел -- рыхлых
публицистических глав-заставок, рожденных страхом, или от обязательного
соцреалистического хэппи-энда -- добродетель торжествует! Некому отбросить
то, что мысленно отбрасывал читатель.
А жаль!.. "Кружилиха" Пановой приблизила ее к Некрасову и Казакевичу.
Впервые мы разговорились с Пановой в ночном саду, в доме творчества в
Коктебеле, в 1966 году. У меня только что закончилась очередная схватка с
партийными властями Москвы, и дежурная принесла мне записку. Записка была от
Веры Федоровны. Я пошел в коктебельский парк, как на свидание.
"Что вы, что вы делаете?! Такая махина перед вами. переедут и не
оглянутся..." -- У Веры Федоровны тряслись губы. Лицо было белым. Ни
кровинки. Лицо перепуганного насмерть человека...
Это меня поразило. Да кого б не поразило?!
Вглядитесь в ее портрет. Фотография Веры Федоровны открывает почти
каждую ее книжку; вы поймете: это человек сложный, сильный. У Пановой
прямой, проницательный взгляд серых глаз. Неуступчивый взгляд, властный...
Что привело Панову в такое состояние? В 66-м году, когда время смело уж
и Сталина, и Хрущева, когда казалось -- и ей, и другим ничто не грозит.
Возможно, она и ранее была не столь отважна, как думали...
Но тем мужественнее ее стремление стучаться в запретные места.
Еще в 1948 году Вера Панова заставила мыслящего читателя задуматься о
новом классе.
Именно об этом "руководящем", губящем страну классе бюрократов впервые
зашептались тогда многие студенческие аудитории -- это закономерно в стране,
где выражения "классовая борьба", "классовая ненависть" полвека не сходят со
страниц газет, ежедневно гремят по радио. Слово "класс" в столь непривычном
контексте старались, правда, не произносить -- из предосторожности...
Я не буду останавливаться на повести "Спутники", действие которой
разворачивается в санитарном поезде. Это честная и талантливая книга Веры
Федоровны о героях и страдальцах; однако она не столь глубока, как социально
взрывная проза Некрасова и Казакевича.
Зато вторая книга Пановой поставила ее в один ряд с этими писателями.
В 1944 году Вера Федоровна жила на Урале, в городе, который всегда
назывался Пермью, а тогда -- Молотовом. В предместье Перми -- Мотовилихе
расположены гигантские заводы. Здесь, в Мотовилихе, Вера Федоровна и начала
свой роман "Кружилиха".
"И хотя я уже писала что-то на своем веку, -- говорила она в
автобиографии, -- здесь впервые узнала, как трудна писательская работа и как
она сладостна..."
Вот начало "Кружилихи": Уздечкин, руководитель профсоюза, заявляет в
присутствии всех городских властей: "Никакой согласованности у нас нет. А
есть... директорское самодержавие" *.
Это сказано о заглавном герое в годы сталинского самодержавия.
Нет, это не было случайным совпадением или намеком: все руководители
"Кружилихи" -- маленькие самодержцы.
Вот, к примеру, главный конструктор Владимир Ипполитович: "Он мог
уволить человека неожиданно и без объяснений -- за малейшую небрежность, за
пустяковый просчет и просто из-за каприза".
Но начнем все же с главного и почти легендарного героя Листопада.
Самодержавие Листопада освещается целенаправленно, с большим
мастерством, приемом всестороннего и многоступенчатого обнажения.
Он терпеть не может Уздечкина. Почему?
Процитируем Панову, чтобы не было ощущения своеволия комментатора:
"Листопаду говорили, что у Уздечкина большое несчастье: жена его пошла
на фронт санитаркой и погибла в самом начале войны; остались две маленькие
девочки, подросток, брат жены, и больная старуха-теща; Уздечкин в домашней
жизни -- мученик. Листопад был равнодушен к этим рассказам, потому что
Уздечкин ему не нравился".
Это легко понять.
Листопад равнодушен не только к неприятным ему людям. Казалось бы, он
любит свою молодую жену Клавдию. Но случается несчастье, Клавдия умирает во
время родов. После нее остаются дневники; она вела их при помощи
стенографии, чтобы никто не мог прочесть. По просьбе Листопада его
секретарша расшифровывает дневники. Оказалось, что Клавдия была бесконечно
одинока. Рядом с ней жил человек, для которого она, Клавдия, как бы не
существовала. "Я -- после всего, -- писала она для самой себя. -- Если я
умру, он без меня прекрасно обойдется".
Как-то, когда он пришел с завода и тут же заснул, Клавдия громко
спросила, любит ли он ее. "Я без тебя была счастливая, а с тобой
несчастливая... Для чего ты женился на мне? Кто ты мне?.. Прости меня, если
я требую больше, чем мне полагается, но я не могу жить без счастья...".
Этими словами и заканчиваются дневники Клавдии, которые секретарша Листопада
так и не показала властительному директору: зачем тревожить его
превосходительство?..
Кто знает, возможно, Листопад и в самом деле не очень любил свою
молодую жену, далекую от его всепоглощающих забот.
Однако мать свою он действительно любит, в этом нет сомнения: он часто
вспоминает детство, деревню, сенокос, мать, как праздники нелегкой жизни.
И вот любимая, с волнением ожидаемая мать приехала, сын просит ее
прожить у него все лето.
"Лето? Ловкий ты, Сашко! -- отвечает удивленная мать. -- Через две
недели жнитва начнется. Я ж теперь голова колхозу, ты и не спросишь. И про
Олексия не спросишь..." (Подчеркнуто мной. -- Г.С.)
Рассказ матери об Олексии, отчиме Листопада, -- один из самых поэтичных
в "Кружилихе". Слепой Олексии пытается помочь ей, чем может. Как-то
затачивал косы, порезал руки, а не видит, что порезал, спрашивает жену:
"Чого это кровью пахнет?"
Листопаду после попрека матери, -- сообщает автор, -- "до того стало
стыдно, даже покраснел". Остановимся здесь, поразмышляем.
Вера Панова от главы к главе как бы подводит к главному герою близких
ему людей.
К Уздечкину он, как мы знаем, нетерпим.
К жене -- равнодушен; дневник не случайно расшифрован посмертно.
Листопад бездушен и к самым близким людям.
Панова пристально вгляделась в положительного героя сталинской эпохи,
любимца партии и что акцентировала, что посчитала доминантой образа, его
стержнем?
Бездушие героя, бесчеловечность, нравственную глухоту...
Более всего рады Листопаду, тянутся к нему -- жулики (скажем, его шофер
Мирзоев, который "широко эксплуатировал" директорскую машину, жил
припеваючи).
И-- представители партийного аппарата, которые, как и жулик Мирзоев,
боготворят его, выгораживают, как могут. Живут при нем как у Христа за
пазухой.
Значит, и они преступно корыстны? Их устраивает его сила, пусть даже
безнравственная, бесчеловечная?
Смелая и глубокая книга Веры Федоровны подводит к этой мысли каждого,
кого еще не отучили думать...
Естественно, прямо сказать об этом Вера Панова не может. И потому
Рябухин, секретарь парткома, сила на заводе огромная, для порядка ругает
Листопада:
"Ты сукин сын, эгоцентрист проклятый, но я тебя люблю-- черт знает
тебя, почему". (Подчеркнуто мной. -- Г.С.)
Чтобы как-то пройти по минному полю собственных открытий, Вера Панова
придумывает смехотворную мотивацию: Рябухин на войне был контужен, на время
ослеп, а когда прозрел, "ему казались прекрасными все лица вокруг".
...Слепота партийной власти -- и это не предел глубины, а только веха
на пути исследования. Вера Панова идет дальше, посягая на неприкасаемое.
Отчего народ терпит Листопада и его холуев? Не справедливо ли
беспощадное выражение: каждый народ заслуживает то правительство, которое
имеет?
Вот он, представитель народа -- Лукашин, бывший солдат, честнейший
человек, тихий, работящий, обойденный наградами. Вера Федоровна постоянно
подчеркивает, что именно он, Лукашин -- олицетворение народа в "Кружилихе".
Гораздо позднее, в автобиографии, изданной в 1968-м, через двадцать лет
после выхода "Кружилихи", она прямо пишет об этом: "В схватке Листопада с
Уздечкиным все время рядом присутствует Лукашин и, не вмешиваясь в спор,
напоминает: "Товарищи, товарищи, существую и я..."
Голоса его, конечно, никто не слышит. Лукашин -- это своеобразный
Теркин на том свете, явившийся в мир задолго до появления Твардовского.
Только не улыбчивый, а грустный Теркин. Подземный: у подземных жителей
голоса нет...
...Однако роман написан как бы по канонам социалистического реализма;
нужна, следовательно, реалистическая мотивация безгласия народа; почему, в
самом деле, Лукашин не борется со злом? Бессилен перед подлостью? Что
стряслось с героем, олицетворяющим народ?
"В детстве его корова забодало", -- отвечают односельчане.
Что имела в виду Вера Федоровна под этим: татарское нашествие,
революцию, годы террора и массовой высылки крестьянства?
Простор для мысли читателя...
Такова сила талантливого иронического подтекста в книге, написанной при
жизни самого кровавого самодержца, которого только знала земля!
Листопада и таких, как он, повествует автор, держит наверху народная
толща; деревенский и полудеревенский рабочий люд, наши вековечные
молчальники; привыкшая к произволу интеллигенция, неукротимый Уздечкин,
образом которого начинается и по сути завершается изобличение подлой эпохи.
...Выясняется вдруг, что героически честный, неподкупный Уздечкин, народный
страж, борец за огороды и пенсии, человек выборный и уважаемый, так же
черств, как и его антипод Листопад, сталинский герой.
Уздечкин черств, правда, не умом, не осознанно и цинично, как Листопад,
декларирующий: надо уметь жить так, чтоб "было сладкое", а черств сердцем,
измученным всеобщей дерготней, приниженностью, нищетой, деревенской и
фабричной. Черств даже к Толику, брату погибшей жены, который молча плачет
от безучастия родни, отвернувшись к стене.
Образ Уздечкина, больного человека, страдальца, заслуженно выдвинутого
народом, -- может быть, самый сильный удар Веры Пановой по системе,
иссушающей, мертвящей даже таких людей...
И "положительный" Рябухин, символ партии на заводе, говорящий на
чудовищном языке, где смешаны "харч" и "реноме", такой же. Все руководители
"Кружилихи", до единого, душевно черствы, бездушны, безжалостны к самым
близким людям своим...
По объективной сути они сближены жестоким временем, как и
герои-антиподы Виктора Некрасова.
Такова правда эпохи, какой увидела и описала ее в 1944-- 1947 годах,
годах массовых расправ, Вера Федоровна Панова.
Разумеется, расправиться с ней попытались немедля. В журнале "Крокодил"
появился издевательский фельетон " Спешилиха". От "Кружилихи" не оставили
камня на камне.
Вера Панова была лауреатом Сталинской премии (за повесть "Спутники");
таким тоном со сталинскими лауреатами не говорили -- было очевидно, что
погром инспирирован отделом культуры ЦК партии, по крайней мере.
Все работы Пановой были приостановлены. На публичных лекциях "люди из
публики" начинали задавать вопросы: "Доколе будут терпеть "очернительство
этой Пановой?", "Почему на свободе Панова, оклеветавшая народ и партию?"
Панова не стала ждать "черного ворона". Она знала, как в самодержавной
России дела делаются... Она написала письмо "на высочайшее имя" и сумела,
через Поскребышева* , это письмо передать.
Сталин не откликался на жалобы писателей (исключения единичны: Горький,
Булгаков, еще несколько имен). Но, случалось, бывал "отзывчив", когда писали
литераторы-женщины. Незадолго до Веры Пановой к нему обратилась за защитой
Вера Инбер, которую он тоже "оградил от посягательств"...
Восточный деспот, Сталин не считал женщин существами вполне
равноправными и уж конечно не боялся их.
...Однако В. Панову предупредили, как и Казакевича: "Смо-отрите, Вера
Федоровна..."
Казакевич, как мы знаем, был сломлен после повести "Двое в степи", Вера
Панова стала иной после "Кружилихи" I *...
Даже в шестидесятых годах у нее тряслись губы, когда она вспоминала о
тупой и жестокой государственной машине, которая возвеличила ее премией, а
одновременно спустила на нее с цепи всю свору лагерных овчарок во главе с
Кочетовым.
Да, странная это была победа... Спустя два года после присуждения
Сталинской премии за роман "Кружилиха" вдруг появляется в печати ругательное
"письмо читателя".
Была и такая форма расправы, она сохранилась и по сей день: "письмо
читателя". Это блистательно описано в стихотворении Александра Галича о
Климе Петровиче Коломийцеве, знатном рабочем, которому, помните, "чернильный
гвоздь" -- обкомовский порученец сунул в машине, по пути на митинг в защиту
мира, бумажку, чтоб тот познакомился наскоро "со своей выдающейся речью..."
21 сентября 1950 года в статье "Мастерство писателя" дважды лауреат
Сталинской премии Вера Панова все еще вынуждена отбиваться от подобных
"выдающихся речей" знатных токарей, которые почему-то не могли простить ей,
нет, не образ токаря, а образ сановного Листопада.
Странные токари, пекущиеся только о бюрократах!.. Выступать против
знатных токарей и весьма незнатного тогда Кочетова становилось все трудней и
трудней. Порой уж и головы нельзя было поднять. "Кружилиху" критиковали так,
словно книга стала другой.
* * *
...Не книга Пановой изменилась -- времена изменились, изменились
по-сталински круто. Откровеннее всего это проявилось в шумном разгроме
романа Василия Гроссмана "За правое дело", опубликованного журналом "Новый
мир" в 1952 году.
Казалось бы, этот роман о войне. Только о войне. Однако в нем то и дело
пробиваются наружу темы, впервые поставленные в послевоенной литературе
Верой Пановой, -- невыносимые Сталину темы социального размежевания
советского общества... Вот только два небольших эпизода, чтобы вы сами
судили об этом.
Любимый герой автора, полковник Крымов, едет к фронту. Он подъехал к
переправе, забитой бегущими от немцев людьми. На переправе некий генерал,
"открыв дверцу легковой машины, крикнул в толпу, шагавшую по мосту: "Куда
вы? Посторонитесь! Дайте проехать!"
И пожилой крестьянин, положив руку на крыло машины, сказал необычайно
добродушно, лишь с легкой укоризной, как крестьянин говорит крестьянину:
"Куда, куда, сами ведь видите, туда, куда и вы, -- жить-то всем хочется"...
И в этом простодушии крестьянина-беженца было нечто такое, что
заставило генерала молча и поспешно захлопнуть дверцу".
Но вот началась паника, очередной жестокий налет на переправу. Крымов
хоть и ехал он к фронту, а не от фронта, и потому ему отдавалось
предпочтение, крикнул нетерпеливо шоферу, топнув ногой, чтоб ехал быстрее.
Вот как описывает это, казались бы, малоприметное событие Василий
Гроссман:
"На плоских понтонах, упершись грудью в настил моста, стояли два
красноармейца, их службу на понтонах считали тяжелой даже саперы и
регулировщики, обслуживающие переправу, им доставалось больше огня и
осколков, чем тем, кто работал на берегу, да и нельзя уберечься от этих
осколков посреди реки в тонкобортных понтонах.
Когда Крымов нетерпеливо звал водителя, один понтонер сказал второму:
"Легкари!" Этим словом, они, видимо, обозначали не только едущих на легковых
машинах, но и тех, кто хотел легко отделаться от войны и долго жить на
свете.
Второй спокойно, без осуждения подтвердил: "Легкарик, торопится жить".
Что началось после выхода романа Василия Гроссмана! Заголовки газет
кричали: "На ложном пути!" Писатель Михаил Бубеннов отправил письмо о романе
Гроссмана Сталину.
(Сталину писала вся Россия. Измученная Россия искала у него правды и
защиты.
Никакая канцелярия не могла бы справиться с таким потоком писем, и
большая часть писем сжигалась. Мне рассказывал об этом знакомый литератор,
служивший в те годы солдатом в охране Кремля. Даже через много лет голос его
пресекался от волнения, когда он говорил, как бросались в огонь тысячи
нераспечатанных конвертов с заветным адресом: "Москва, Кремль, товарищу
Сталину Иосифу Виссарионовичу" . )
...А письмо Михаила Бубеннова попало на рабочий стол Сталина в тот же
день.
В газете "Правда", куда письмо было сразу же переправлено, к тексту
боялись прикоснуться, не поставили даже нужных запятых. Сами рассказывали
потом об этом с восторгом: то был уж не текст Бубеннова. После того как его
прочитал, с карандашом в руках, сам, это был уже текст исторический,
неприкасаемый, вроде государственного гимна...
"Новый мир", опубликовавший Гроссмана, немедля отмежевался от своего
автора.
Фадеев потребовал распять виновников.
И взошла звезда Александра Чаковского, страстного обличителя В.
Гроссмана.
"Желтая звезда... в красной каемочке полезного еврея".
Василия Гроссмана рвали в клочья, как годы спустя -- Солженицына.
И писатель не вынес, когда позднее вдруг "арестовали" вторую часть
романа о Сталинграде, изъяли все 17 экземпляров рукописи; он умер от рака,
успев ударить своих убийц из гроба посмертно изданной повестью "Все течет".
Но об этом разговор особый...
Трагический опыт Василия Гроссмана спас много рукописей советских
писателей, "пишущих в стол" ради будущего. Рукописи снова стали прятать, и
надежно.
Василию Гроссману не было пощады. Время шло к новым процессам. К
убийству писателей, творивших на языке идиш. Эти факты известны. Но есть
одно обстоятельство, исследователями литературы не замеченное.
Шовинист, антисемит Сталин расстрелял вовсе не крамольных, опасных ему
Гроссмана и Казакевича, а вполне советских еврейских поэтов и прозаиков,
прославлявших сталинскую эпоху, колхозы и ударные бригады. Расстрелял всех
-- Переца Маркиша, Д. Бергельсона, Фефера, Квитко, создавшего восторженные
стихи, которые все наше одураченное поколение твердило наизусть:
Климу Ворошилову письмо я написал:
Товарищ Ворошилов, народный комиссар...
За полгода до смерти Сталин успел уничтожить весь цвет советской
литературы на идиш.
Этакое неожиданное кви про кво -- один вместо другого из итальянской
комедии масок. Кви про кво кровавой деспотии.
12 августа 1952 года по приказу Сталина были свезены в один лагерь и
расстреляны члены Еврейского антифашистского комитета.
То, что разгром литературы и интеллигенции примет после революции
антисемитский характер, очень точно предвидели сами черносотенцы, вернее, их
идеологи. Вот отрывок из стенограммы заседания 3-й Государственной думы.
Выступает редактор погромного листка "Киевлянин" Шульгин, позднее пригретый
Хрущевым.
"Революция в России пойдет по еврейским трупам!" -- воскликает Шульгин
с трибуны.
Пуришкевич, глава черносотенного "Союза Михаила Архангела" кричит с
места: "Так!"
Шульгин продолжает: "...пойдет по еврейским трупам, потому что евреи
есть сторона наименьшего сопротивления, и толпа будет бить по ним!"
Пуришкевич с места: "Правильно".
Космополитическая кампания развивалась, как видим, точно по этой
программе...
В те дни Илья Эренбург получил звание лауреата Сталинской премии... И
творчество и личность Ильи Эренбурга были сложны, противоречивы и несли на
себе, за немногим исключением, печать соглашательства: он пытался уцелеть.
Но... жертвам погромных кампаний писать больше было некуда, Сталин не
отвечал, -- и они писали Эренбургу; его дача в Новом Иерусалиме под Москвой
была едва ль не до самой крыши завалена письмами растоптанных и поруганных.
Что он мог сделать? Он опубликовал в "Правде" статью, умолявшую не
удивляться духовному единству гонимых: "Если завтра начнут преследовать
рыжих и курносых, мы станем свидетелями единения рыжих и курносых..." Он
переслал в ЦК несколько ужасающих писем. среди которых, помню, было письмо
от соседей русской женщины-уборщицы. Прочитав в газете, что ее муж,
оказывается, злодей-космополит, она сошла с ума и ночью зарубила топором и
самого космополита, и троих детей, прижитых от него.
Трагедии, пострашнее шекспировских, разыгрывались в снежных глубинах
России, привыкшей верить печатному слову.
Даже робкое вмешательство Эренбурга вызвало ярость профессиональных
убийц.
Заведующий отделом культуры ЦК партии товарищ Головенченко объявил на
заседании редакторов газет под бурные аплодисменты о том, что "сегодня утром
арестован, враг народа космополит No 1 Илья Эренбург".
Поспешил Головенченко, не проверив информации; непростительно поспешил:
Сталин не любил, когда аппарат забегал вперед...
Один из редакторов тут же из зала позвонил на квартиру Эренбурга и...
застал его дома.
Илья Эренбург потребовал, в свою очередь, немедля соединить его со
Сталиным, и новому лауреату Международной Сталинской премии не отказали.
...Головенченко вынесли из собственного кабинета на Старой площади с
инфарктом, тогда-то и облетела Москву знаменитая фраза Льва Кассиля: "И у
них бывают инфаркты..."
Не знаю, может быть, сыграли роль горы писем, эти потоки скорби,
которые подхватили и понесли его утлую писательскую ладью, -- Илья Эренбург
нашел в себе силы распрямиться и ослушаться Сталина...
В Сибири, Казахстане и Голодной степи уже выстроили бараки для высылки
еврейского населения СССР, в день, когда на Красной площади 30 апреля 1953
года у Лобного места вздернут на виселицу "врачей-убийц"...
В комбинате "Правды" собрали "государственных евреев" -- подписываться
под статьей, одобряющей высылку всех евреев, до грудных детей включительно,
чтоб спасти-де их от гнева народа...
Лев Кассиль, который вслед за генералом Драгунским, историком Минцем и
другими уже подписал этот документ ("А куда деваться?" -- бурчал он),
рассказывал, как Илья Эренбург поднялся и, ступая по ногам и пошатываясь,
пошел к выходу... На него смотрели с ужасом, как на человека, выпавшего из
окна не