нительное жалованье, тайно
выдаваемое высоким руководителям. Сталин платил не за работу, за верность.
Власть держалась пулей и пряником. Это было основой основ режима. И вдруг
некий герой, почти мальчишка, посмел отказаться от пряника. Это стоило ему
жизни. Правда, не сразу, но с ним, с этим героем, разделались.
Сталина пугали не только случаи неповиновения в литературе и жизни --
его пугал более всего исторический опыт России. Вслед за разгромом Наполеона
было восстание декабристов. Прозвучала в тесном кругу рылеевская "Дума" -- и
автор, и его читатели-друзья вскоре вышли на Сенатскую площадь. Бунт никогда
не ограничивался литературой.
Декабристы были одиночками. Наполеона разбили крепостные, а теперь в
разгроме фашизма осмысленно, сознательно участвовали миллионы.
Можно было увезти в лагеря и Зощенко, и Ахматову, и еще половину Союза
писателей. И увезли бы, если бы речь шла о них. Однако невозможно было
увезти, распознать заранее огромный поток молодых, которые поклялись жить по
совести -- поклялись в этом именем погибших друзей. Порой -- погубленных
друзей.
Мы знали многое, слишком многое. И тем стали опасны. Знали не только о
том, как живут "под гнетом капитализма". О, дело нс в этом! Берлинская стена
возникла позднее.
Я был на войне всего-навсего младшим командиром. У меня не было
"широких армейских горизонтов". Тем не менее я видел, как за пять обугленных
печек, оставшихся от сожженной деревни, уложили под Ржевом, за два дня боев,
30 тысяч солдат -- две сибирские дивизии -- только потому, что командующий
армией заранее доложил Сталину, что деревня взята. Это поле боя вскоре стало
нашим аэродромом, и мы двое суток растаскивали к краям поля оледенелые трупы
-- "подснежники", как их тогда называли, -- чтобы самолеты могли взлетать.
А кто из нас не знал, не видел, как истреблялись штрафные батальоны! В
Заполярье, на скалистом хребте Муста-Тунтури, солдат-штрафников добивали,
как при расстреле. Четыре года подряд гнали на гору: "Вперед, за Родину, за
Сталина!", заведомо зная, что гора пристреляна немецкой тяжелой артиллерией.
И брать ее в лоб -- бессмысленно. Четыре года разрешали отступление лишь
тогда, когда отступать было некому. Нескольким случайно уцелевшим ставили в
бумагах красный штамп: "Кровью искупил".
А затем пригонялась новая партия штрафников, и все начиналось сначала.
Чем хребет Муста-Тунтури отличался, скажем, от кирпичного завода в
Воркуте, где годами расстреливали зэков? Где трупы громоздились штабелями?
... Каждый из фронтовиков не раз был очевидцем гибели людей -- из-за
тупости командования, из-за бессердечия, полнейшего равнодушия к простому
человеку. Только из-за упрямства Сталина, как известно, погибло в окружении
под Харьковом 750 тысяч солдат.
Много, слишком много могла поведать литература, родившаяся на поле боя.
Не только тихий, рвущий душу плач Александра Твардовского: "Я убит подо
Ржевом..." Тысячи начинающих прозаиков и поэтов могли сказать, как Семен
Гудзенко: "Я теперь, как бинты, отдираю злость со своей беззаботной души..."
И было решено запугать всех. Решено Сталиным. В 46-м году его хватил
первый инсульт. Что мерещилось ему тогда, убийце миллионов?
И вот начался этот камнепад устрашающих решений: чтоб завалить всех,
раз и навсегда. Чтоб и повадно не было. А главное -- тех завалить, кто еще
не учтен, кто молча вынашивает свои замыслы, за кем невозможно прислать
"черный ворон".
Не уследишь! Одной из самых любимых книг Сталина был роман "Петр
Первый" Алексея Толстого. И теперь Сталин боялся "стрелецкого бунта"
фронтовиков. Стоя по горло в крови, страшился подобия стрелецкого бунта.
Началом бунта мерещилась ему литература оголенной правды, с которой я и
начну попытку исследования. И первое слово, конечно, о тех, кто в страшные
расстрельные годы рванулся вперед, навстречу кинжальному огню.
2. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ЭММАНУИЛ КАЗАКЕВИЧ
Когда я впервые увидел Казакевича, меня поразило его лицо, неподвижное,
как посмертная маска. Глаза пронзительно-внимательные, печальные, умные. За
толстыми стеклами очков зрачки казались огромными, расширенными, словно от
ужаса.
Эти глаза я вспоминаю часто, они представляются мне символом того, что
стряслось с писателем Казакевичем.
...Первая повесть его, "Звезда", появилась в 1947 году. После
казенно-оптимистических очерков Алексея Толстого в "Правде" и полуправдивых
донецких очерков Бориса Горбатова; после пьес-громоотводов, написанных по
прямому указанию Сталина, вроде "Фронта" Корнейчука (Сталин пытался
переложить свою вину на расстрелянных им полководцев) -- после всей этой
полуправды или заведомой лжи маленькая повесть Казакевича казалась вестником
новой литературы. Восторг одних, испуг других не утихали. Сочетание глубокой
поэзии и правды дали основание критике воскликнуть: "Взошла звезда
Казакевича".
Советская пресса старалась локализовать значение повести, завалить
мусором стереотипно-казенных похвал.
Но -- нет. "Звезду" не удалось выдать за военно-патриотическое чтиво,
распространяемое "роман-газетой". Она резко выделялась своей горькой
тональностью и поэзией. С первого аккорда она была реквиемом: "Дивизия,
наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее".
Почти сказочная певучесть зачина заставила вспомнить и повести о
погибели русской земли, и дружину Игореву, выступившую при плохой примете --
черном солнце, и горький плач Ярославны с его поэтической метафоричностью.
Здесь все написано поэтом.
"Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки -- у щиколоток,
на животе, под подбородком и на затылке, -- разведчик отрешается от
житейской суеты, от великого и от малого. Разведчик уже не принадлежит ни
самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвязывает к
поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех
человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только
на себя.
... Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и
от человеческой речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов
товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих
пространств -- духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга
вынашивающим одну мысль: свою задачу.
Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое:
человек и смерть".
Ортодоксы судорожно выискивали здесь "идейные изъяны": разведчик так
быстро гибнет, -- брюзжал один из них* , -- что "мы не успеваем понять,
какие мысли роились за юношеским гладким лбом".
Литературные чиновники насторожились, как гончие. Им и кричали, словно
гончим: "К ноге!", но они -- рвали поводки...
И, надо признать, у них был изощренный нюх. Книга несла в глубине
своей, как корабль в глубоких трюмах, страшную правду сталинской эпохи,
замеченную и отчасти осознанную всем миром только сейчас, после появления
"Архипелага Гулаг" Александра Солженицына.
Вот как бы вскользь сказано в самом начале книги, на восьмой странице:
"Травкин повел свой отряд к одинокому дому на пригорке, дверь открыла
старая бабка... она в точности походила на украинских старух из-под Киева
или Чернигова, в бесчисленных холщовых юбках, с сухонькими жилистыми
ручками, и отличалась от них только недобрым светом колючих глаз...
Вот бандитская мамка! -- проворчал один из разведчиков.
Он угадал наполовину. Младший сын старухи действительно пошел по
бандитской лесной тропе. Старший же подался в красные партизаны. И в то
время как мать бандита враждебно молчала, мать партизана гостеприимно
открыла бойцам дверь своей хаты. Подав разведчикам на закуску жареного сала
и квасу в глиняном кувшине, мать партизана уступила место матери бандита,
которая с мрачным видом засела за свой ткацкий станок, занимавший
полкомнаты".
"Бандитская мамка"... Да кто же они, пошедшие, в отличие от своих
родных братьев, по "бандитской тропе", рожденные теми же матерями?
Украинские парубки -- "западники", встретившие советские танки без восторга?
Как позднее -- венгры, хорваты, чехи...
Мы тогда ухе слышали краем уха и о странных отрядах, рубивших и немцев,
и русских. Мы знали и самую страшную правду -- страшнее не было: Советский
Союз от пленных отказывается! Сталин сказал, что нет пленных советских
солдат -- есть изменники!
Но ведь в первые дни войны немцы окружили целые корпуса, армии --
миллионы солдат! Из-под Мозыря вывозили только нас, авиаторов, -- остальным
было приказано стоять насмерть!
Под Волоколамском мы освободили лагерь, существовавший всего два
месяца, -- оттуда выходили тени в тряпье. Мы высыпали им из противогазных
сумок все свои черные сухари -- они набрасывались на них, как собаки на
кость. Они -- изменники?
"Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила
им, и притом трижды", -- скажет об этом позднее Александр Солженицын. Первый
раз бездарно она предала их на поле сражения... Военнопленные -- это и были
именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз
бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий
раз бессовестно она их предала; заманив материнской любовью ("Родина
простила! Родина зовет!") и накинув удавку уже на границе.
Кажется, столько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет
нашего государственного существования! -- но была ли среди них такая
многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же
предателями?"7
Вот почему затрепетали ноздри у конвойных литературных овчарок:
почувствовали, что кроется за этой странной бандитской мамкой...
Как боялись они, что многомиллионный читатель (а "Звезда" Казакевича
выходила миллионными тиражами) на минуту задержится тут, возле "бандитской
мамки", и спросит у самого себя: да ведь это одна семья, одна крестьянская
семья, которую, случалось, и топором не разрубишь; почему же братья стреляют
друг в друга?
В большой литературе бывает так. Как в морских проливах. Наверху пласт
теплой воды, а глубже совсем другой, ледяной, и течет он, этот придонный
пласт, в противоположном направлении... Близок локоток, да не укусишь!
А еще откровеннее, еще очевиднее образ следователя прокуратуры Еськина,
который оказался в своих подозрениях правым: разведчик Мамочкин
действительно не вернул крестьянских коней в деревню.
Почему же читатель так возненавидел его, следователя?
Пожалуй, трудно найти более наглядное свидетельство тому, что сюжет --
это позиция автора. Дело не в рябом самоуверенном Еськине и бузотере
Мамочкине. А в том, в какую секунду сюжетного времени появляется Еськин.
Чем ближе смерть, нависшая над разведчиками, чем гуще свист пуль над
Травкиным, Мамочкиным, Аникановым, ставшими героями из героев, тем ближе
подходит к ним с другой стороны советский военный трибунал в облике
неумолимого рябого педанта, готового, коль те выскочат из лап смерти,
немедля затянуть свою петлю...
Как же надо было ненавидеть эти "трибунальские жернова", ежедневно
перемалывающие сотни солдат и офицеров, как перемололи они и Солженицына, на
какой решиться риск, чтобы так выстроить сюжет...
Гоголь сетовал: "Перо все время тычется в запрещенные места..."
У Казакевича перо сразу развернулось, как магнитная стрелка к северу, в
недозволенную, смертельно опасную для автора сторону. К опасности, которая
все более грозила советскому народу с тыла, напоминая ему, что он несвободен
в этой освободительной войне...
С трудом сдерживаемая ненависть дала выход уже через полтора года -- в
1948 году.
Именно в этом расстрельном году, году космополитических погромов и
массовых арестов интеллигенции, появилась повесть "Двое в степи".
"Двое в степи" -- точное свидетельство того, что тема еськинщины была
для автора "Звезды" подспудно-главной, выстраданной: героями новой повести
Казакевича оказались молоденький лейтенант Огарков и слепая жестокость
сталинского времени -- военный трибунал, приговоривший Огаркова к расстрелу.
Он был начальником химической службы. Огарков, но в общей неразберихе
его погнали с пакетом в одну из дивизий, и Огарков, горожанин, потерял в
лесах направление и пакета не доставил. Никаких бед от этого не произошло,
но автор пока что об этом не сообщает. А сообщает о другом: сидит Огарков в
землянке и ждет расстрела.
Далее повествование теряет свой предначертанный соцреализмом ход и
становится совершенно необычным для дозволенной литературы.
Немцы наступают, фронт уходит, и в суматохе об Огаркове и солдате,
охранявшем его, забыли. И они остаются как бы на ничьей земле. Немцы
прогрохотали где-то в стороне, а советских и след простыл... И вот
приговоренный к смерти Огарков и солдат Джурабаев пробираются к своим.
Вначале Джурабаев ведет приговоренного, подпирая его в спину штыком, а потом
идет рядом и воюет рядом. Джурабаева ранят, и Огарков тащит его на своих
плечах. Потом, когда Джурабаев умирает, Огарков забирает его оружие и
документы и вместе с разбитыми частями, которые тоже пробиваются из
окружения, вырывается к своим... Своим, по сути, уже расстрелявшим его...
Художественная сила повести, поэтичность речи приковывают читателя
сразу же, как и в "Звезде".
"Армия отступала по необозримым степям, и вчерашние крестьяне
равнодушно топтали спелую пшеницу, которая валялась повсюду запыленная,
избитая, изломанная".
Как поразительно емка первая фраза повести! Крестьяне, равнодушно
топчущие пшеницу... Тоска в глазах отступающих солдат -- рабочих парней,
которым придется переделывать чью-то плохую работу.
Но вот от точного реализма деталей автор словно уводит нас, вместе с
героями, к небу, горящему отраженным земным светом: "... наступил рассвет,
запели птицы и забегали посыльные. На востоке, где была Волга, встали
огромные вертикальные красные полосы, похожие очертаниями на гигантских алых
солдат, медленно идущих вдоль горизонта".
Вскоре второе, придонное течение, о котором я говорил, подымается
наверх. И оказывается прямой угрозой для режима. И для автора...
Солдат Джурабаев, охранявший Огаркова, прост, как трава. Как ветер. У
него острый слух степного человека, он слышит не только дальние выстрелы...
"Ворона на тополе наконец замолчала, улетев или, возможно, заснув. Недалеко
в густой пшенице раздавался тихий шорох -- там возились суслики или полевые
мыши. Все громче становилось стрекотание множества насекомых".
Он добр и справедлив, степной житель. Разводящий намекнул ему: застрели
осужденного, если что, а Джурабаев намека не принял, возможно, даже не
понял. Вместо этого разделил со смертником кашу, принесенную только ему,
часовому.
К вечеру, когда солнце было сзади, бредущий на восток Огарков видел
возле себя тень Джурабаева. К этой тени Огарков почувствовал глубокую
антипатию, почти ненависть. Не к Джурабаеву, а именно к его тени.
Сама эта тема тени не нова в литературе. О ней говорили немецкие
романтики Шамиссо и Новалис. Тень присутствует в прозрачно-фантастической
драматургии прекрасного советского драматурга Евгения Шварца. Но в таком
предметно-реалистическом контексте, в эпоху трибуналов и массовых казней она
зазвучала совсем иначе...
Тень тенью, а между самими людьми -- Огарковьм и Джурабаевым --
складываются совсем иные отношения, человеческие. "Он ведь может расстрелять
меня, -- подумал Огарков. Почему он этого не делает?..
-- Вы бы поспали, я не убегу... Обещаю вам..."
Они бредут с ним дальше, попадают в чужой бой, где незнакомый пехотный
лейтенант, угадав в Огаркове офицера, сунул ему автомат и отправил в
разведку. У Огаркова шевельнулась мысль -- удрать, но он подумал о
молоденьком солдате, которого ему дали в помощь и который верил в него, как
в Бога, и о лейтенанте, сунувшем ему автомат. "Именно доверие к нему этих
случайных людей в гораздо большей степени, нежели страх перед степным чутьем
и упорством Джурабаева, заставило Огаркова встать и вернуться..."
И он двинулся дальше, в сторону трибунала, "неся автомат впереди себя,
как чужую хрупкую вещь. Вскоре руки устали, и он, покосившись на Джурабаева,
надел автомат на ремень.
Джурабаев вдруг спросил: "Комсомолец был?" Огарков ответил: "Да!"
-- Ай-ай-ай! -- сокрушенно закачал головой Джурабаев, выражая этими
звуками и порицание, и удивление, и жалость.
Но вот Огарков один-оденешенек. Свободен, как птица. Ощущения его
поразительны. Он потерял проклятую тень. Но вместе с тем он потерял
Джурабаева, ставшего его фронтовым товарищем. И -- почувствовал себя
человеком, лишенным опоры и какой-то видимой цели.
Однако Казакевич не был бы самим собой, то есть крупнейшим мастером
сюжета, если б не воздвиг на пути смертника Огаркова новые соблазны. Это
милая крестьянка Мария, которая не прочь, чтоб он остался у нее. И молодой
сосед-дезертир, добравшийся до своей хаты, голос которого все звучал и
звучал в соседнем дворе:
Начинаются дни золотые
Воровской непроглядной любви.
Эх, вы кони мои вороные!..
Сосед звал Огаркова распить с ним бутыль самогона да начать новую
жизнь. Огарков отказался, пытаясь не прислушиваться к пьяному голосу,
который пел навзрыд:
Мы уйдем от проклятой погони,
Перестань, моя крошка, рыдать...
Все переправы уже взорваны, но Огарков все равно плывет к расстрелявшим
его, оставив на берегу любящую душу -- Марию.
Вот он, последний аккорд, нет, еще не книги, а смертельно опасной для
автора темы: "Лодка понеслась вперед, и вскоре Огарков очутился на середине
реки. Одинокая фигура женщины на берегу исчезла из виду.
Оглядевшись кругом, Огарков ощутил в душе чувство необычайной свободы и
даже счастья...
И ему захотелось, чтобы его хоть на одно мгновение увидала мама и
Джурабаев. И если жива маленькая химинструкторша Валя, так чтоб и она
увидала его. И командир саперного батальона, и курносый лейтенант... Чтобы
все они видели, что он не жалкий беглец..."
Возвращается Огарков в штаб армии, в трибунал -- почему же эта тема
смертельно опасна для автора?
... Расстреливают патриотов, людей, верных Советской России, -- вот что
сказал фронтовой разведчик Казакевич, когда массовые расстрелы были
сталинской политикой.
Если бы Казакевич сказал только это, вполне было бы достаточно, чтобы с
ним покончили. Но он не остановился и тут. Он глубоко исследует и вторую
сторону жизни -- тень.
Никто из героев Казакевича не верит в гуманизм трибунала.
"... некоторые офицеры из самых молодых... уже заранее обвиняли
трибунал в черствости и формализме..."
В повести Даниэля "Говорит Москва"8 советское правительство учредило,
по вымыслу Даниэля, День открытых убийств.
Даниэль сказал это в годы "хрущевского либерализма" -- лагерная судьба
его известна всем.
Казакевич сказал нам не о днях, а о годах открытых убийств. И сказал
это, не могу не повторить без удивления, в сорок восьмом году!..
Однако что же такое -- тень? Трибуналы?.. На этой мысли и остановились
герои Казакевича. Но не сам автор.
Нет, не трибуналы! -- доказывает он.
Страх перед собственной жалостью преследует всех трибунальских.
Джурабаев после первого же боя полюбил Огаркова. "И почувствовав это, --
пишет автор, -- решил принять меры немедленные и жестокие". Он повел его
дальше, сказав через силу: "Штаб армии нада!"
Да что Джурабаев! Председатель трибунала, полная, суровая женщина с
двумя "шпалами", у которой незадолго до этого убили сына, похожего на
Старкова, "гладя на высокого белокурого молодого лейтенанта... на секунду
ощутила ноющую боль, которую тотчас подавила..."
Так в кого же и во что метит автор, если вдруг оказывается, что и весь
трибунал, от председателя его до конвойного Джурабаева, непрерывно стремится
заглушить в себе все естественно-человеческое? Что это за тень, нависшая над
Старковым, Джурабаевым, всевластным председателем трибунала, женой самого
командующего армией? Значит, и они косятся на тень, придавившую их?
Вот что, оказывается, решился написать и издать фронтовой разведчик
Казакевич в годину массового террора.
Но-- он не остановился и на этом. Эммануил Казакевич прямо сказал и о
пущей беде: миллионы Огарковых все еще верят в справедливость варварской
эпохи; что, мол, зря не сажают, не расстреливают. И когда лейтенанта
Огаркова потащили на расправу, по сути без суда и следствия, он. Огарков,
считал это вполне справедливым, как и сам приговор. "Сильная, неудержимая
дрожь стала бить его. Дрожь, впрочем, скоро унялась, сменившись мертвой
оцепенелостью. Нет, он ничего не имел сказать трибуналу. Все, что
произойдет, -- должно произойти, потому что это справедливо".
Справедливо и то, что подле него стреляют баптиста, которому вера
запрещает брать оружие.
Баптист не просил снисхождения, коль и Огарковых стреляют. Только вот
перед смертью не удержался, спросил у Огаркова, запертого с ним в одной
землянке:
-- А ты-то, советский, за что сюды попал?
Огарков не усомнился в справедливости расправы над ним даже тогда,
когда прочел в глазах председателя трибунала -- еще до разбирательства его
дела -- нескрываемую враждебность, глубоко поразившую его. Тут уж нечего
было ждать пощады, и Огарков, "не читая, подписал все, что требовалось..."
Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как
миллионы его сверстников: "Лес рубят -- щепки летят!"
Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и
омрачившей его сознание.
За четверть века до "Архипелага ГУЛАГ" Эммануил Казакевич сказал и, как
видим, сказал прямо, о черной тени этого "Архипелага" над страной, над
каждым ее жителем.
... Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу.
Об этом упоминает и самиздатский "Политический дневник", вышедший в те годы
на Западе.
Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы
ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был
связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт.
Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если
он напишет "правдивое произведение"... И через год, в 1949 году, он
завершает воистину с панической скоростью, роман "Весна на Одере", пухлое
произведение по всем канонам социалистического реализма.
Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки,
чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты... Сам Фадеев обнял
его.
Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за
книгой.
Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал
одним из редакторов "Литературной Москвы", поднявшей знамя литературного
мятежа.
Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода "Одного дня Ивана
Денисовича". Всего за несколько месяцев...
И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время
вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как
наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые,
которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса...
3. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ВИКТОР НЕКРАСОВ
Виктор Платонович Некрасов -- явление, возможно, еще более
удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга "В окопах Сталинграда",
вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории
даже циркуляром Главлита...
Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем "В.
Некрасов", повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента
"Нового мира" В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической
квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война
давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от "мирного"
сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа...
Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему
первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху.
Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне:
"Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!"
Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося
под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись,
познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и
жестковато-насмешливым голосом "Виктором, или просто Викой", как он сам себя
представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати
молодцом, окрещенным в книге Чумаком.
Удивительное это было время, когда авторы привозили на ночлег своих
героев, чудом выживших, израненных, хлопотали по их делам, а редакторы
"пристраивали" не только рукописи, но и авторов, порой зверски голодных,
бездомных, в прожженных мятых шинелях.
Келлер перепечатал рукопись, уговорил Александра Твардовского прочесть
ее. Тот прочел и немедля позвонил Всеволоду Вишневскому*, только что
открывшему Казакевича...
Да будет славен старый небритый Келлер!
Спасенная им рукопись стихийно-талантлива. Пожалуй, она противоположна
прозе Казакевича по словесной ткани. Почти нет поэтических тропов, той
взволнованно-метафоричной прозы, которую невозможно без потерь пересказать.
Проза Виктора Некрасова деловита, часто суха, как дневниковая запись.
Однако и такие записи -- писательские; действуют на все органы чувств:
"Дождь перестал, немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с
Игорем около левого пулемета". Целую гамму чувств рождает у читателя этот
запах куриного помета. Значит, пули свистят у крестьянских домов. Рядом, в
подвале или просто распластавшись на полу хат, лежат дети, старухи,
вздрагивающие от каждого выстрела.
А как талантливо-своеобразен Виктор Некрасов в своих характеристиках
героев! Вот приходит начальник штаба Максимов. Мы даже звания его не знаем.
Подтянутый, сухой, -- вот, пожалуй, и все. И вдруг: "С его приходом все
умолкают. Чтобы не казаться праздными -- инстинктивное желание в присутствии
начальника штаба выглядеть занятым, -- копошатся в планшетках, что-то ищут в
карманах".
И ведь кто это суетится -- добавим. Фронтовые пехотные офицеры, которые
только что подымали людей в атаку, шли в штыковую, люди в забрызганных
кровью шинелях, которым не страшен ни Бог, ни черт! Бог и черт не страшны, а
вот начальник штаба!..
Как видите, почти ничего не сказано о начальнике, а -- все сказано...
И не только о нем. Начальник штаба не в духе: одному офицеру достается
за расстегнутый карман гимнастерки, другому и вовсе за ничтожные нарушения
формы. Но вот на вопросы начальника штаба отвечает комбат-1 Ширяев. У
Ширяева "из-за расстегнутого ворота выглядывает голубой треугольник майки.
Странно, что Максимов не делает ему замечания..." -- как бы удивленно
сообщает автор.
И сразу ясно. Комбат Ширяев -- опора, надежда. Ему, кадровику, даже это
прощается. Одна вскользь брошенная фраза -- аккорд, вводящий в характер.
Этот прием опосредствованного, через других героев, видения применяется
Некрасовым часто, давая эффект максимально впечатляющий. Вот, к примеру,
немая сцена: фронт откатывается, солдаты отступают, но перед читателем не
они, солдаты: "У ворот стоят женщины -- молчаливые, с вытянутыми вдоль тела
тяжелыми грубыми руками. У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим
мимо. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят".
Когда мне пришлось отступать по Белоруссии, почти во всех окнах города
Рогачева были выставлены иконы. Немцы, грохотавшие по ту сторону Днепра,
разбрасывали листовки о том, что никого не тронут. "Только жидов и
коммунистов". И вот население Рогачева, не дождавшись нашего отхода,
торопливо от нас открещивалось...
Такое не могло быть опубликовано в 46-м году. Казакевич дерзнул
написать "о бандитской мамке". Одной-единственной...
Некрасов увековечил молчание. У каждого дома -- молчание.
Как видим, у Виктора Некрасова своя структура языка, своя стилистика,
близкая отчасти фронтовой прозе Хемингуэя; однако она насыщена подтекстом
такой глубины, которого, скажем, в "Прощай, оружие" Хемингуэя и быть не
могло.
Дело отнюдь не в сопоставлении талантов; о нет!
Хемингуэй был свободен, раскован, о чем бы ни говорил. Некрасов писал в
годы массового террора и забыть об этом, естественно, не мог. Как и
Казакевич.
Поэтому книга "В окопах Сталинграда" многослойна, как сама земля. И я
попытаюсь исследовать ее, как геологи землю. Слой за слоем. Углубляясь все
глубже и глубже. К заветному, запретному и смертельно опасному.
Верхний слой повествования -- бои под Сталинградом, героизм, ставший
бытом, о чем пресса тогда только и писала. Она старалась, правда, не очень
задерживаться на этой вот разящей достоверности деталей и подробностей: "В
полку сейчас сто человек, не более". Вместо 2-- 3 тысяч активных штыков.
Или вот: готовится атака, приезжает бездна наблюдателей. Начальство
спрашивает, вынимая блокнотик:
-- А какими ресурсами вы располагаете?
-- Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей, -- вырывается у комбата
Ширяева. -- В атаку пойдет четырнадцать человек.
Герои позволяют себе не только такое. Инженер-электрик сталинградской
ТЭЦ Георгий Акимович, не военный, правда, "в кепке с пуговкой", режет вдруг:
Куда нам с немцами воевать... Немцы от самого Берлина до Сталинграда на
автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с
трехлинейкой образца девяносто первого года.
... Что вы хотите этим сказать?
-- Что воевать не умеем.
-- А что такое уметь, Георгий Акимович?
-- Уметь? От Берлина до Волги дойти -- вот что значит уметь.
И далее, опять он, всеми уважаемый, "в кепке с пуговкой": "Перед
Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только
территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и
сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет -- нет
хлеба. Донбасса нет -- нет угля. Баку отрезали. Днепрострой разрушен, тысячи
заводов в руках немцев... В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в
силах?"
Именно за подобные мысли, высказанные в личном письме, и швырнули в
ГУЛАГ Александра Солженицына. Всего-навсего полтора-два года тому назад. А
тут они не в личном письме...
На поверхности повествования -- бесчеловечность войн. "справедливых" и
"несправедливых".
"Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к
губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было
страшнее всего, что я видел на войне. Страшней разрушенных городов,
распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе.
Минуту назад была еще жизнь, мысли, желания. Сейчас -- смерть".
Начинаются бомбежки. Солдаты торопливо прячутся, "потом вылезают и,
если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу в воронках от бомб.
Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками".
Убийство стало бытом. Посмеются, похоронят, перекурят, снова похоронят.
Это -- обыденность каменного века, когда шли с камнями на мамонта,
веселясь в случае удачи, даже если кого-то закапывали...
Непонятные иностранные слова издавна переосмысливались в народном
языке, обретая порой иронический оттенок. Со времен Лескова эта народная
этимология прочно вошла в литературу. Ее зорко подмечает В. Некрасов.
Пленный офицер предлагает солдату огонька: "Битте, камрад!"
Ладно, битый, сами справимся, -- и подносит огонь.
-- Па-а-а щелям! -- кричит один из героев. Лисогор, когда родная
артиллерия начинает обстрел немецких позиций. -- Прицел ноль пять, по своим
опять!
Язык откровенен, как народ. Документы утаят, язык выдаст...
В июне 41-го года крестьянин, удиравший на скрипучей телеге от немцев,
сказал мне со страхом и невольным уважением к силище, заполонившей небо:
"Гансы летят".
А зимой 41-го об окоченелом немце говорили уж не иначе, как иронически:
"Фриц". А украинцы -- "Хриц!" И какое презрение вкладывалось в это "Хриц"!
Виктор Некрасов чуток к фронтовой и лагерной лексике. Это язык, от
которого писатели отставали, случалось, на годы, а словари -- на десятки
лет, все еще помечая самые распространенные, укоренившиеся слова пометками
"жарг", "обл.", "техн." и пр. Но пойдем дальше.
Ординарец лейтенанта Керженцева (прототип автора) Валега --
замечательный паренек, добрый, сердечный, храбрый. "О себе он ничего не
говорит, -- пишет Некрасов. -- Я только знаю, что отца и матери у него
нет... За что-то судился, за что -- он не говорит. Сидел. Досрочно был
освобожден. На войну пошел добровольцем..."
Образ простодушного Валеги -- один из самых обаятельных образов солдата
в советской литературе. И вдруг -- сидел Валега. Кого же на Руси сажают?
С разных сторон, с разных фронтов тянутся к одной и той же трагической
теме писатели Некрасов и Казакевич, друг друга до того и в глаза не
видавшие...
"Лопата -- та же винтовка, -- весело говорит офицер из "Окопов
Сталинградэ", собрав на берету бойцов, -- и если только, упаси бог,
кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, --
сейчас же трибунал". -- Бойцы сосредоточенно слушают и вырезают на рукоятках
свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы".
Казакевич блистательно написал о том, как человека приговорили к
расстрелу за недоставленный пакет. Не только за пакет, расширяет картину
Некрасов, могут и за лопату. И за кирку.
Естественно, что отсидевший свое Валега вовсе не так уж прост, как
думалось ранее.
Проезжают столб с надписью "Сталинград -- 6 км". Столб накренился,
табличка указывает прямо в небо. "Дорога в рай", -- мрачно говорит Валега.
Оказывается, он тоже не лишен юмора. Я этого не знал".
Самый простой советский человек, проще некуда, зорок, чуток, уязвим.
И тема эта, глазами лейтенанта Керженцева, рассматривается все
пристальнее, все глубже и разностороннее.
Оскорбляет, досаждает, случается, разлагает таких парней не только
постоянное застращивание, но и многое другое, скажем, привычная ложь
донесений. По донесениям, противник теряет втрое больше, советские -- втрое
меньше. "Один раз в расположение нашего полка падает "мессершмитт", --
сообщает Некрасов. -- Кто его подбил -- неизвестно, но в вечерних донесениях
всех трех батальонов значится: "Метким ружейно-пулеметным огнем
подразделений сбит самолет противника". Итак, сбито три самолета...
Атмосфера постоянной лжи и неразберихи порой сгущалась так, что это
сбивало с ног даже таких стойких людей, как комбат-1 Ширяев. Как-то в
землянке, за водочкой, он разоткровенничался, спрашивает у Керженцева: "А
скажи... было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже...
Рассыпалось... Ничего уже нет. Было? У меня один раз было..."
Уж не вызывает удивления, что, случается, отстают в походе и
разбегаются по своим деревням солдаты (когда армия оставляет их деревни);
приходится комбату Ширяеву перед командирами рот даже пистолетом потрясти,
пригрозить: "Если потеряется еще хоть один человек -- расстреляю из этого
вот пистолета".
Но бегут не только солдаты. Пропадает вдруг офицер Калужский. Вместе с
подводой и солдатом. Хотят выжить.
"Народный монолит", как принято было тогда писать, подточен, и давно,
встречным потоком: террором, разорением крестьянства, нескончаемым "пиром во
время чумы" в иных генеральских блиндажах, увешанных коврами, куда адъютанты
доставляют все новых ППЖ (походно-полевых жен).
Бегство Калужского, помощника по тылу, который -- по должности --
обязан снабжать начальство "всем необходимым", -- отражение разброда,
бездушия и своекорыстия в штабных "верхах": ничто так не действует на
человека, как пример высшего начальства.
Но большинство ведь не бежит, сражается до последнего. Их-то берегут?
Какое!
... Матросы еще есть?-- спрашивает поверяющий перед боем.
-- Есть, человек десять, -- ответили ему.
-- Ну, тогда возьмешь, -- успокоение говорит поверяющий.
"Еще есть..." Как о гвоздях, о карандашах!
Мы достигаем, наконец, глубин подтекста, порой, заметим, столь
очевидных, что у критиков отнимался язык. Даже догадаться об этом было
смерти подобно, не то что высказать...
Харьков был позором Сталина, я упоминал об этом. Вторичное наступление
под Харьковом, предпринятое вопреки штабным расчетам, по личному и гневному
приказу Сталина, привело к потере 750 тысяч солдат. После харьковской
катастрофы И. Сталин, по рассказу маршала Баграмяна, отошел от
непосредственного руководства операциями, доверив их, наконец,
специалистам...
Харьков -- больное место Сталина, "ахиллесова пята" гения. Кто посмеет
об этом сказать?
Виктор Некрасов. "Надо еще поменять карту у Корсакова, -- пишет он. --
Так и не воспользовались мы той новенькой, хрустящей, с большим разлапистым,
как спрут, пятном Харькова в левом углу...".
Но это лишь присказка...
В землянке друга "чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На
стенке... вырезанный из газет портрет Сталина и еще кого-то -- молодого,
кудрявого, с открытым симпатичным лицом.
Это кто?..
-- Джек Лондон.
-- Вы любите Джека Лондона?..
-- А его все любят. Его нельзя не любить.
Почти вся страница о том, как хорош Джек Лондон. А о Сталине, между
прочим, ни слова. Чувствуя, что подставляет себя под удар, автор добавляет:
"... Настоящий он какой-то (т. е. Джек Лондон. -- Г.С.). Его даже Ленин
любил. Крупская ему читала...".
Ну, это почти полное алиби.
Однако Виктору Некрасову неймется. Друг, у которого висели портреты
Сталина и Джека Лондона, погиб. И автор вешает у себя портрет Джека Лондона,
взятый из опустелой землянки. "Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже
зеркала".
А портрет Сталина как же? А вот так, остался в брошенной землянке. Не
перенес его к себе лейтенант Керженцев. Без надобности портрет.
Таких эпизодов немало, и каждый из них вызывал тихий ужас у всех
генералов увещевательных и карательных служб.
Не было, скажем, в те годы мысли еретичнее, чем мысль, что не гений
Сталина, а горы солдатских трупов да -- напоследок -- второй фронт привели к
победе.
Виктор Некрасов высказывает эти мысли, правда, осторожно, как бы
сомневаясь вместе с солдатами, можно ли считать африканские события вторым
фронтом.
Однако отмечает: "Сталин выступал шестого ноября... (со своим
провидческим посулом "Будет и на нашей улице праздник". И -- каков
провидец!) "...Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране...
Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград... И
улетают. В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно
удивительная тишина... Выдохся фриц. Это ясно". А. вот уже и вовсе без
обиняков.
"Ширяев говорит, не поднимая глаз: "А все-таки воля у него какая...
Ей-богу!" "У кого? -- не понимаю я". (Ишь ты -- не понимает Некрасов... --
Г.С.)
-- У Сталина, конечно... Ведь второй год лямку тянем. А он за всех
думай...
Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится
что, вылезаешь, матюгом покроешь, ну, иногда там пистолетом потрясешь... А у
него карта. А на ней флажки. Иди разберись... И вот смотри -- держит всех
нас..."*
Испуг официальной критики был таков, что поначалу они подходили к
книге, как к заминированному предмету.
"Держит всех нас..." Что автор хочет этим сказать? На что намекает?!
Никто не смел выговорить публично, но все думали об одном и том же,
зашеп