разцу. Пущенное в оборот акмеистами слово "кларизм"
казалось мне как нельзя более подходящим к его прозе, я ему сказал об этом,
слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от
латинского clarus - ясный.
Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор
брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в
собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на
разговорные "пару дней" или "полвторого", а я ему искренне сочувствовал,
когда он произносил полностью "половина второго":
- И не лень вам?
Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации
ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему
ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово "менструация" в
единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через
пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал "менструацию" с "месячными".
Помню нелепый спор по поводу "диатрибы" - я употребил в общепринятом смысле
как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками
литературный жанр небольшой проповеди. Поймал меня на прямой ошибке: вместо
"халифа на час", я написал "факир на час". Но и я "отомстил", заметив
патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра -
что-то вроде "доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет
еврей, итальянец или негр".
Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в
дотошность. Отчасти, наверно, его языковой пуризм был связан с работой на
радио "Свобода" и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и
даже его тетка - все были профессиональными корректорами. Однако главная
причина крылась в подкорке: как и многие алкоголики, он боялся хаоса в самом
себе, противопоставляя ему самодисциплину. Я видел его в запое - как-то,
спозаранок, когда торговля алкоголем в городе запрещена и ему нечем
опохмелиться, притаранил ему, с разрешения Лены Довлатовой, початую бутыль
водяры - не берусь описать, каков он был в то утро. Помню, он целый день
названивал мне от одной дамы в Бруклине, куда уползал, как зверь-подранок в
нору ("Не вздумай появляться в таком виде перед Леной" - предупредила его
Нора Сергеевна за день до смерти) и пересказывая мне мучившие его
галлюцинации, говорил, что Босх скорее всего тоже был алкаш. К сожалению,
ничем помочь я ему не мог. И никто не мог. За полгода до смерти,
выкарабкавшись из очередного запоя, он сказал мне, что следующего ему не
выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал.
Давным-давно, еще в Ленинграде, я делал вступительное слово на его
вечере в Доме писателей, но так ни разу при его жизни не написал о нем, хотя
одна из моих литературных профессий - критика. Тем более, сам он обо мне
написал: когда на меня со всех сторон напали за опубликованную в "Нью-Йорк
Таймс" статью об академике Сахарове и не опубликованный тогда еще "Роман с
эпиграфами", Довлатов напечатал в редактируемом им "Новом американце"
остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием "Вор,
судья, палач". Теперь, перечитав эту статью, я понял, почему ему так не
терпелось получить экземпляр "Романа с эпиграфами", когда он наконец был
издан, - у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов
приводит слова воображаемого оппонента:
"А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него
такой "Роман с эпиграфами". Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно
гнусном свете... Как Вам это нравится?"
"По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот
напечатают его, тогда и поговорим."
"Вы считаете, его нужно печатать?"
"Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно - ни в коем
случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира..."
К слову, в "Романе с эпиграфами" Довлатов упомянут бегло и нейтрально:
когда разворачивается основной сюжет романа, в Питере нет - Сережа временно
мигрировал в Таллин. Еще одна собака, зря на меня навешанная.
А в той своей "защитной" статье Довлатов к бочке меда добавил ложку
дегтя:
"Согласен, - отвечал он имяреку. - В нем есть очень неприятные черты.
Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да
и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом
живем. Но это - частная сфера. К литературе отношения не имеет."
Статья Довлатова обо мне опубликована летом 1980 года - через какое-то
время после нее мы и подружились. Он печатал нас с Леной в "Новом
американце" и аккуратно приносил небольшие гонорары. Первым из нас двоих
преодолев остракизм "Нового русского слова", он бескорыстно содействовал
моим контактам с этим главным печатным органом русской диаспоры в Америке.
Он же связал меня с радио "Свобода", где Лена Клепикова и я стали выступать
с регулярными культурными комментариями. Мое литературное содействие ему
скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из "Иностранной литературы" и дал
несколько советов, прочтя рукопись эссе "Переводные картинки", которое
Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин
гонорар и передал его в Нью-Йорке его вдове.
На этот промежуток - с середины 80-х - и пришлась наша с ним дружба. На
подаренной нам с Леной книге он написал: "Соловьеву и Клепиковой, которые
являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и
думает эмигрантская общественность.С.Довлатов"
Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем
жалею сейчас? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в
них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы
со мной соглашался:
- Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком... Да я и сам о себе все
знаю.
Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею
избалован: "Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не
пишут", - еще одна цитата из "Записных книжек".
Во всех отношениях я остался у него долгу - он помог мне освоить
шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и
угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и
даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера,
которого у меня не было, чему Сережа искренне удивился:
- Какой-то вы стерильный, Володя...
Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам
не нравились, как, к примеру, в случае с его "Иностранкой" и моей "Операцией
'Мавзолей'", где я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато
мне, единственному из его нью-йоркского окружения, понравился "Филиал",
который он по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского
любовного романа "Пять углов" и журналистских замет о поездке в Калифорнию
на славистскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского
разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, схожий с описанным в
"Филиале", а у других его читателей из общих знакомых - не было. Им не с чем
было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без любовного опыта "Я
вздрагивал. Я загорался и гас...", а я знал "Марбург" наизусть с седьмого
класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь.
Недавно я прочел показания другой стороны описанного в "Филиале"
любовного конфликта - реваншистские воспоминания первой жены Довлатова Аси
Пекуровской (в повести она - Тася). К каждой главе Ася-Тася берет эпиграфом
слова Бориса Поплавского про Аполлона Безобразова, с помощью этого
оксюморонного имени характеризуя своего бывшего мужа, с которым продолжает,
уже post mortem, любовную дуэль. Какой, однако, контраст: страстного,
иступленного, безумствующего, травмированного любовью героя - и безлюбой
самоупоенной фригидки.
Слава Довлатова такова, что можно ожидать половодья воспоминаний
прототипов его псевдодокументальной прозы - реальных и мнимых. Он
мифологизировал своих знакомцев, как бабелевский пан Аполек - приятелей,
коллег, друзей, врагов, жен и любовниц. Слово за ними. Демифологизируясь,
освобождаясь от литературных пут, они пользуются славой Довлатова, чтобы
взять у него посмертный реванш и самоутвердиться.
Восстание литературных персонажей против мертвого автора.
Мыши кота на погост волокут.
А самые близкие, к сожалению, помалкивают.
В упомянутом фильме "Мой сосед Сережа Довлатов" интервьюер (то есть я)
довольно агрессивно набрасывается на Лену Довлатову:
- Почему вы, самый близкий ему человек, с которым он прожил столько лет
- двое детей, семейный быт, теснота общежития, споры, ссоры, скандалы,
выяснения отношений - почему вы, которая знала его как никто, ничего о нем
не напишете? Как вам не стыдно, Лена!
И далее ей в укор привожу примеры двух других вдов - Бабеля и
Мандельштама.
На что Лена резонно мне отвечает:
- Наверно, для одной семьи одного писателя достаточно.
Хотя в частных разговорах Лена рассказывает множество смешных и
грустных историй: от повязанного ею бантиком к приходу гостей Сережиного
пениса до прогулки втроем с Довлатовым и Бродским по белоночному Питеру,
когда Ося прыгнул через разводящийся мост за упавшим с платья Лены ремешком,
а потом - тем же манером - обратно.
Вполне в духе Бродского: помню, как он оттолкнул других претендентов
(включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену
Клепикову по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы ее
приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней
рождения, но убей бог, не припомню, в каком году. В 70-ом? В 71-ом?
Но это к слову.
А еще я уговаривал ненадолго пережившего Сережу нашего общего соседа и
его самого близкого друга Гришу Поляка сочинить мемуар о Довлатове. Поляк
был человек, с которым - единственным - застенчивый Сережа не стеснялся. Он
мог его обзывать тюфяком, засранцем и поцом, как-то, спьяну, даже заехал ему
в ухо и разбил очки, и хотя близорукий Гриша без очков - не человек, он
никак не отреагировал на удар и на их дружбе этот эпизод не отразился. Гриша
успел дать своим мемуарам, которые никогда уже не напишет, соответствующее
название: "Заметки Фимы Друкера". Под этим именем Довлатов вывел его в
повести "Иностранка". Образ ироничный и доброжелательный. В жизни Сережа
тоже подшучивал над Поляком, но беззлобно:
- Гриша - книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и
издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается "Анна Каренина"?
Я любил Сережины рассказы, но мне не всегда нравился сглаженный,
умиленный автопортрет в них.
- Уж слишком вы к себе жалостливо относитесь, - попенял я ему однажды.
- А кто еще нас пожалеет, кроме нас самих? - парировал он. - Меня -
никто.
- Хотите стать великим писателем? - наступал я. - Напишите, как Руссо,
про себя, что говно.
- Еще чего! Вот вы написали в "Романе с эпиграфами", и что из этого
вышло? - напомнил мне Сережа о бурной реакции на публикацию глав из моего
покаянного романа в "Новом русском слове".
Что же до упомянутого на ответчике четвероногого - "Надеюсь, что с
котом все в порядке..." - то Сережа на редкость чутко относился к моим
кошачьим страстям, хотя сам был собачником (до Яши у него была весьма
интеллигентная фокстерьерша Глаша; как он говорил, "личность"). Дело в том,
что, помимо двух котов-домочадцев - Чарли и Князя Мышкина, у нас время от
времени появлялись временные, пришлые, подобранные на улице, которым мы
потом приискивали хозяина, обзванивая знакомых. Тогда как раз я нашел кошку
редкой турецко-ангорской породы и развесил повсюду объявления, ища ее
хозяина. Сережа, естественно, был в курсе. Прихожу домой и слышу на
ответчике его возбужденный голос: он списал объявление, где безутешный
хозяин предлагал за свою пропавшую кошку пятьсот долларов. Я тут же
позвонил, но увы: пропавшая кошка оказалась заурядной дворняжьей породы.
Плакали наши пятьсот долларов, которые я решил поделить пополам с Сережей.
Да и хозяина пропавшей кошки жаль.
Еще Сережа повадился дарить мне разные кошачьи сувениры, коих здесь, в
Америке - тьма-тьмущая. То я получал от него коробку экслибрисов с котами,
то кошачий календарь, то бронзовую статуэтку кота, то кошачью копилку, а
какое-то приобретенное для меня изображение кота так и не успел мне вручить:
за несколько недель до его смерти я укатил в Квебек. Неожиданно он расширил
сувенирную тематику и котов стал перемежать эротикой - копиями античных
непристойностей. Звонил мне прямо с блошиного рынка дико возбужденный (само
собой, не эротически): "Володище, я приобрел для вас такую статуэтку -
закачаетесь!" Мне кажется, он привирал, называя ничтожную сумму, которую на
них тратил, - был щедр и умел опутывать близких сетью мелких услуг и
подарков. А вот я так и не отдарил ему ничего собачьего, хотя он однажды и
намекнул мне - у меня были печати с котами для писем, Сереже они
приглянулись, и он спросил: а нет ли таких же собачьих? И вот незадача -
печати с собаками мне попадались, но в основном с пуделями и немецкими
овчарками, а с таксами или фокстерьерами - ни разу. Так что, и в этом
отношении я его должник.
Слушая его "мемо" на моем автоответчике, я не всегда могу вспомнить, о
чем в них речь - столько времени прошло, контекст утерян. Вот, к примеру:
Хозяин востребовал Горького, черт побери. Я, это самое, позвонил вот
вам, а вас нет. Ну ладно, я вас буду искать. Вы, так сказать, не виноваты.
Но в общем имейте в виду, что... Надеюсь, что вы ненадолго уехали.
Понятно, речь идет о Максиме Горьком, но убей меня Бог, никак не
припомню, чтоб брал у него Горького, которого не перечитывал со студенческих
лет и не собираюсь. Или он говорит о статье Парамонова про Горького? А в
другой раз интересуется, "как там Ахматова, за которой уже некоторый хвост
выстроился?" Сборников ее стихов и прозы у меня самого навалом - может, на
этот раз речь шла о мемуарах Лидии Чуковской?
Вспомнил! Он дал мне прочесть рукопись книги Наймана об Ахматовой,
которая удивила меня незначительностью наблюдений и плоским стилем. Вообще,
если говорить честно, среди "ахматовских сирот" было два таланта (Бобышев,
Рейн), один гений (Бродский) и один бездарь (Найман). А про его мемуар об
Ахматовой я так и сказал Сереже: унылая книга. Он с удовольствием
согласился, но добавил:
- Хорошо, что это вы говорите, а не я.
К слову, он и саму Ахматову не больно жаловал, считая, что ее стихи
мало чем отличаются от песен Утесова.
В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио
"Свобода", откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно -
"мониторинги", дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти
"курьерные" функции взял на себя Боря Парамонов - спасибо обоим.) В таких
делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен - для него было
удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны и,
выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб - сам предлагал свои
услуги.
Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни -
развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность
одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен
и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда
Юнны Мориц в Москву, он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и
проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так
редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще,
чем приглашал, хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из
этого ничего не вышло.
Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его
смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку,
которую получила уже его вдова - он не дожил до 49-летия десять дней.
У меня на ответчике несколько его "киношных" реплик - приглашений
посмотреть у него по видео какой-нибудь фильм либо, наоборот, предупреждений
против плохих фильмов, как, к примеру, в случае с "Невыносимой легкостью
бытия":
Володя, это Довлатов. Я звоню всего лишь для того, чтобы вас
предостеречь. Боже упаси, не пойдите смотреть фильм по Кундере. Это три с
половиной часа невообразимой херни. Это не тот случай, когда одному
нравится, другому нет. А это недвусмысленная, отвратительная, отвратительная
грязная дичь. Привет.
А в другой раз приглашал на кинопросмотр:
Володище, это Довлатов. Я совершенно забыл, что вы отъехали с палаткой.
Я вас хотел зазвать на модный советский кинофильм "Человек с бульвара
Капуцинов". Значит, теперь, когда вы вернетесь, мы скорее всего уже уедем.
Но порыв был, что и отметьте. Целуем.
Действительно, каждое лето мы разъезжали с палаткой - а теперь даже для
пущего комфорта с двумя - по американским штатам и канадским провинциям.
Купив дом в Катскилских горах, Сережа всячески зазывал в гости, объяснял,
как доехать, рисовал план. Я сказал, что рядом кемпграунды, где мы можем
остановиться, но он предлагал разбить палатку прямо у него на участке,
хвастая его размерами. Так я и не воспользовался его приглашением, и впервые
побывал в их доме недели две спустя после его смерти, когда мы с Леной
Довлатовой приехали забрать восьмилетнего Колю с дачи - в тот день он узнал
о смерти отца.
Вот подряд три приглашения на кино, которые я обнаружил однажды,
вернувшись домой, и которые сохранились на автоответчике:
Володя, это Довлатов. Я звоню, чтобы убедиться в следующем. Я... мы
сейчас поедем по делам, в часа два или в час или в два вернемся и вот... Я
хотел бы вас заручить в промежутке от шести до восьми кино смотреть, с чаем
и с сосиской. Просто я не знаю, будете ли вы в это время дома. Я буду еше в
течение дня звонить раз уж я вас сейчас не застал. Ну, всего доброго, всех
приветствую.
*
Володя, Довлатов опять домогается вас. Во-первых, по-моему, у вас
отвратительное произношение английское, извините за прямоту. С другой
стороны, я вас как бы разыскиваю так напряженно, потому что я хочу кино. Я
не знаю, то ли вы надолго уехали... Але!..
*
Володя, это Довлатов опять. Меня прервали в прошлый раз. Я вас
продолжаю разыскивать напряженно. Если... Как только вернетесь, позвоните
пожалуйста. Привет. Всех обнимаю. Я приобрел редкостной итальянской колбасы
в расчете на ваш изысканный вкус. И желаю вас угощать колбасой и смотреть
кино. Привет.
Кажется, это был фильм об американском саксофонисте Чарли Паркере в
Париже - как он спивается и погибает. Сережа его смотрел множество раз, и
его так и распирало поделиться с другими. Только после смерти Сережи, я
понял, какие параллели с собственной судьбой высматривал он в этом фильме.
О смерти Довлатов думал много и часто - особенно после того, как врач
сказал ему, чтоб предостеречь от запоев - ложь во спасение - что у него
цирроз печени. В "Записных книжках" есть на эту всегда злободневную тему
несколько смешных и серьезных записей:
"Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни
как таковой."
"Возраст у меня такой, что покупая обувь, я каждый раз задумываюсь:
'А не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?'"
"Все интересуются что там будет после смерти?
После смерти начинается - история."
"Божий дар как сокровище. То есть буквально - как деньги. Или - ценные
бумаги. А может, ювелирное изделие. Отсюда - боязнь лишиться. Страх, что
украдут. Тревога, что обесценится со временем. И еще - что умрешь, так и не
потратив."
Пошли умирать знакомые и ровесники, и Довлатов говорил об этом с
каким-то священным ужасом, словно примеряя смерть на себя. В связи со
смертью Карла Проффера, издателя "Ардиса", он больше всего удивлялся, что
смерть одолела такого физически большого человека. На что я ему сказал, что
мухе умирать так же тяжело, как слону. Повесился Яша Виньковецкий - и
Довлатов рассказывал такие подробности, словно сам присутствовал при этом.
Был уверен, что переживет сердечника Бродского и даже планировал выпустить о
нем посмертную книжку - и ему было о чем рассказать. Заболевшему Аксенову
предсказывал скорую кончину - тот, слава богу, жив до сих пор. У себя на
ответчике я обнаружил Сережино сообщение об умирающем Геннадии Шмакове,
нашем общем, еще по Ленинграду, знакомом:
Володя, я не помню, сообщал ли я вам довольно-таки ужасную новость.
Дело в том, что у Шмакова, у Гены, опухоль в мозгу, и он в общем совсем
плох. В больнице. Операция там и так далее. Счастливо.
О смерти он говорил часто и даже признался, что сделал некоторые
распоряжения на ее случай - в частности, не хотел, чтобы печатали его
скрипты и письма. Как-то, уже в прихожей, провожая меня, спросил, будут ли в
"Нью-Йорк Таймс" наши некрологи. Я пошутил, что человек фактически всю жизнь
работает на свой некролог, и предсказал, что его - в "Нью-Йорк Таймс" -
будет с портретом, как и оказалось.
Настал последний, трагический август в его жизни. Лена, Нора Сергеевна
и восьмилетний Коля на даче, в Нью-Йорке липкая, мерзкая, чудовищная жара,
постылая и постыдная халтура, что бы там ни говорили его коллеги, на радио
"Свобода" с ежедневными возлияниями, наплыв совков, которые высасывали
остатные силы, случайные приставучие бабы, хоть он давно уже, по
собственному признанию, ушел из Большого Секса. И со всеми надо пить, а
питие, да еще в такую жару - погибель. Можно сказать и так: угощал обычно
он, а спаивали - его.
Нет ничего страшнее в его предсмертной судьбе, чем друзья и женщины. У
меня записан рассказ той, с которой он встретился за несколько дней до
смерти (та самая коллекционерка, о которой Сережа говорил, что через ее
п.зду прошла вся русская литература в изгнании) - она и сама считает, что
виновата в его смерти. Так, не так - не мне судить, это ее mea culpa, а мне
ничего не остается, как наложить замок на уста мои. Рассказ о его последних
днях вынужденно, поневоле неполный.
Когда он умер, Нора Сергеевна, которая, томясь, могла заставить Сережу
повезти ее после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на
грани истерики:
- Как вы не понимаете! Я потеряла не сына, а друга.
Услышать такие слова от матери было жутковато.
Трагедия веселого человека.
Хочу, однако, кончить это его посмертное "соло" на веселой ноте.
Он никак не мог свыкнуться не только со смертью, но с возрастом,
оставаясь в собственном представлении "Сережей" - как в юности, хоть и
подкатывало уже к 50-ти, до которых ему не суждено было дожить год и
несколько дней. Время от времени он - не скажу, что раздражался, скорее -
удивлялся, что я его моложе, хотя разница была всего ничего: мы оба -
военного разлива, но Довлатов родился в сентябре 41-го, а я в феврале 42-го.
И вот однажды прихожу домой, включаю ответчик и слышу ликующий голос Сережи,
который до сих пор стоит у меня в ушах:
Володя, это Довлатов. Я только хотел сказать, что с удовольствием
прочитал вашу статью во "Время и мы". Потом подробнее скажу. И ухмыльнулся,
потому что Перельман [редактор журнала] в справке об авторах написал, что вы
в 33-ом году родились. Теперь я знаю, что вы старый хрен на самом деле. Всех
целую. Привет.
ДВА БРОДСКИХ
И средь детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей
повредит?
Душа за время жизни
приобретает смертные черты.
Возвращая мне рукопись "Романа с эпиграфами", И.Б. сравнил его с
воспоминаниями Надежды Мандельштам (с чем я не согласился по жанровой
причине: у нее - мемуары, у меня - хоть и автобиографический, но роман), а
про самого себя в романе сказал, что вышел сахарный. В последнем он,
несомненно, прав - я его пересиропил. Но в негативной структуре "Романа с
эпиграфами", где все говно кроме мочи, необходим был положительный
противовес. И потом "Роман с эпиграфами" писался об одиноком, неприкаянном
поэте, на имя которого в советской прессе было наложено табу, тогда как
теперь в России происходит канонизация и даже идолизация И.Б. - как теми,
кто близко знал покойника, так и теми, кто делает вид, что близко знал. Не
пишет о нем только ленивый. Как с первым субботником и ленинским бревном,
которое вместе с вождем несли несметные полчища, если судить по их мемуарам.
Придворная камарилья И.Б. после его смерти многократно увеличилась. Те, кто
не был допущен к его телу при жизни, а борьба шла аховая, теперь присосались
к его метафизическому телу. Для трупоедов, паразитирующих на мертвецах, его
смерть была долгожданной, а для кой-кого оказалась и прибыльной, хотя в
потоке воспоминаний о нем есть достойные и достоверные: к примеру, Андрея
Сергеева, тоже, увы, покойного. Если судить по числу вспоминальщиков, то у
него был легион друзей, хотя на самом деле он прожил жизнь одиноким
человеком, и именно одиночество - живительный источник, кормовая база его
лучших стихов.
Куда дальше, когда даже заклятые враги И.Б. взялись за перо: лжемемуар
Кушнера например. Очередь за гэбухой - пора и им вспомнить о своем
подопечном. Началась эта кумиродельня еще при его жизни, и И.Б. ее поощрял и
культивировал: "Поскольку у меня сейчас вот этот нимб..." - сказал он в
интервью в 1990 году, а незадолго до смерти сочинил свой "Exegi monumentum":
...И мрамор сужает мою аорту.
Осенью 1977 года он попенял мне за то, что я его пересластил в "Романе
с эпиграфами", а спустя 13 лет обиделся на мою рецензию на его вышедший в
Швеции сборник "Примечания папортника". Сережа Довлатов, не утерпев, прочел
эту рецензию на 108-ой улице, где мы с ним ежевечерне покупали завтрашнее
"Новое русское слово", и ахнул:
- Иосиф вызовет вас на дуэль.
Странно: мне самому рецензия казалась комплиментарной - я был сдержан в
критике и неумерен в похвалах. Однако к тому времени И.Б. стал
неприкасаемым, чувствовал вокруг себя сияние и был, как жена Цезаря, вне
подозрений. Никакой критики, а тем более панибратства. Когда в 1990 году,
издавая "Роман с эпиграфами", я спросил у него разрешения на публикацию нам
с Леной посвященного стихотворения, услышал от него "Валяйте!", хотя
прежнего энтузиазма по отношению к моему роману я не почувствовал. Тот же
Довлатов, прочтя в "Новом русском слове" пару глав из "Романа с эпиграфами",
сказал, что И.Б. дан в них "восторженно, но непочтительно". Может и И.Б. уже
так считал: от сахарного образа до непочтительного? А как он отнесся к моему
юбилейному адресу, опубликованному к его 50-летию? Дошло до того, что в
одной мемуарной публикации мне выправили "Осю" на "Иосифа", хотя иначе, как
Осей, никогда его не называл (тогда как Довлатов - Иосифом). Не так ли
полсотни лет назад профессор поправлял на экзамене зарвавшегося студента:
"Какой он вам товарищ!" - про другого Иосифа, в честь которого И.Б. и был
назван.
Было два Бродских. Один - который жил в Питере плюс первые годы
эмиграции: загнанный зверь и великий поэт. Другой - его однофамилец:
университетский профессор и общественный деятель. За блеском Нобелевской
премии проглядели его жизненную и поэтическую трагедию: комплексы
сердечника, изгнанника, непрозаика. Куда дальше, если даже близкие по Питеру
знакомцы вспоминают по преимуществу встречи с И.Б. в Нью-Йорке или Венеции:
Нобелевский лауреат затмил, заслонил приятеля их юности. Два периода в его
жизни: интенсивно творческий питерский и американо-международный карьерный.
Его поздние стихи - тень прежних, без прежнего напряга, на одной технике, с
редкими взлетами. Помню один с ним спор вскоре после моего приезда в
Нью-Йорк: как писать - стоячим или нестоячим. Теперь он настаивал на
последнем, хотя его лучшие стихи сработаны именно стоячим, на пределе
страсти, отчаяния и одиночества. "Роман с эпиграфами" написан об одном
Бродском, а сейчас я говорю о другом.
Почему, сочинив сотни страниц про И.Б. - роман, рецензии, эссе - я
извлекаю теперь из моего американского дневника на свет Божий заметы, так
или иначе, косвенно или напрямую с ним связанные?
Для равновеса?
Для эквилибриума с написанным в России "Романом с эпиграфами"?
По контрасту с нынешней мифологизацией?
Да мало ли.
Одно знаю: им тесно и темно в утробе моего компьютера.
Может, причесать и организовать эти записи, выстроить в очередное эссе?
Нет, пусть будут такими, как возникли. Даже те, что потом проросли в статьи.
Сколько можно насильничать над собой! Пусть отправляются в мир какие есть -
укромные, черновые, необязательные, безответственные, бесстыжие,
непристойные.
Мысли вразброд.
*
Столкнулись с И.Б. в Колумбийском. Рассказал ему о поездке в Мэн и
встрече с Джейн К. из Бодуин колледжа, где мы с Леной прочли по лекции. Он с
ней знаком еще с питерских времен, но в Америке охладел. Понятно: там она -
редкая американка, а здесь - американцы сплошь.
- Ребеночка ее видели? Не мой.
Шуточка довольно циничная. Джейн, наполовину индейских кровей и очень
христианских воззрений, усыновила из жалости мексиканского глухонемого
дебила, невыносимого в общежитии, чем зачеркнула и без того слабые
матримониальные надежды и теперь всех сплошь мужиков рассматривает
исключительно с точки зрения семейных либо - хотя бы - ебальных
возможностей. Рассказывала, как И.Б. ей прямо сказал, что после сердечной
операции у него не стоит. Скорее всего отговорка - свою американскую харизму
Джейн растеряла, а скучна, как степь. Чтобы на нее встал, нужно слишком
много воображения, как сказал бы Платон - "ложного воображения".
А мужскую свою прыть И.Б. утратил и стал мизогинистом еще в Питере,
сочинив "Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные
дивы". Импотенция - это когда раздвинутые ноги женщины не вызывают ни
удивления, ни восторга, ни ассоциаций. Без удивления нет желания: "Я
разлюбил свои желанья, я пережил свои мечты..." Импотенция - это равнодушие.
Еще у Джейн хорош рассказ из раннего периода жизни И.Б. в Америке. Как
на какой-то вечеринке звездило юное дарование из негров, и обиженный И.Б.
вдруг исчез. Джейн вышла в примыкающий к дому садик, ночь, звезды, И.Б.
стоит, обнявшившись с деревом, и жалуется дереву на одиночество и
непризнание. Быть вторым для него невыносимо. Даже измену М.Б. он переживал
больше как честолюбец, чем как любовник: как предпочтение ему другого.
Я сказал, что мы с Леной получили грант в Куинс колледже, и назвал
несколько тамошних имен. На Берте Тодде он поморщился:
- Это который с Евтухом?
(Женя обиделся, что в "Романе с эпиграфами" я называю его, с подачи
И.Б., Евтухом, но Ося подобным образом искажал имена всех кого только мог:
Солж-Солженицын, Барыш-Барышников, Борух-Слуцкий, Маяк-Маяковский и проч.)
Берт Тодд рассказывал мне, как пытался их помирить, Женю и Осю. В
"Романе с эпиграфами" я описал обиду И.Б. на Евтушенко за то, что тот будто
бы способствовал его высылке из России, и ответную обиду Жени на И.Б. за то,
что тот будто бы сорвал ему американскую гастроль. Что достоверно: Ося вышел
из Американской Академии в знак протеста, что в нее в иностранным членом
приняли Евтушенко. И вот добрый Берт свел их в гостиничном номере, а сам
спустился в ресторан. Выяснив отношения, пииты явились через час, подняли
тост друг за друга, Ося обещал зла против Жени не держать. Недели через две
Берт встречает общего знакомого, заходит речь про И.Б., и тот рассказывает,
как в какой-то компании И.Б. поливал Евтушенко. Берт заверяет приятеля, что
это уже в прошлом, теперь все будет иначе, он их помирил. "Когда?" Сверяют
даты - выясняется, что И.Б. поливал Евтуха уже после примирения. Наивный
Берт потрясен:
- Поэт хороший, а человек - нет.
Про Евтушенко можно сказать наоборот.
А кто из крупных поэтов хороший человек? Железная Ахматова с
патологическим нематеринством (по отношению к сидевшему Льву Гумилеву)?
Предавший Мандельштама в разговоре со Сталиным Пастернак? Мандельштам,
заложивший на допросах тех, кто читал его антисталинский стих? Преступный
Фет, на чьей совести брошенная им и покончившая с собой бесприданница? "Не
верь, не верь поэту, дева", - обращался самый по поведению непоэт Тютчев к
своей сестре, которую охмурял Гейне. А характеристика Заболоцкого Дэзиком
Самойловым:
...И то, что он мучит близких,
А нежность дарует стихам.
Помню, уже здесь, в Нью-Йорке, в связи с одной историей, упрекнул И.Б.
в недостатке чисто человеческой отзывчивости, на что он усмехнулся: "Не вы
первый мне это говорите". Про Фриду Вигдорову. которая надорвалась, защищая
его, и рано умерла, отзывался пренебрежительно: "Умереть, спасая поэта, -
достойная смерть". Неоднократно повторял, что недостаток эгоизма есть
недостаток таланта.
По ту сторону добра и зла?
Плохой хороший человек?
А не есть ли тот, кто мыслит, в отличие от нас, стихами, некая
патология, в том числе в моральном смысле? И чем талантливее поэт, тем
ненадежнее человек? Степень аморализма как показатель гения?
Куда меня занесло...
Дал ему номер моего телефона. Он заметил то, на что я не обратил
внимания:
- Легко запомнить: две главные даты советской истории.
В самом деле: ...-3717.
*
Еще одна встреча с И.Б. в Колумбийском, где он преподает, а мы с Леной
теперь visiting scholars, то есть ничего не делаем, но зарплату получаем.
Разговор глухонемых: он говорил об английской поэзии, которую я знаю почти
исключительно по переводам, а я - о современой русской литературе, которую
он не знает и знать не желает. "Искандер? Петрушевская? Вампилов? Ерофеев?"
- переспрашивал он, делая вид, что слышит эти имена впервые. Застряли на
Слуцком, которого оба любим. Я прочел пару его неопубликованных стихов,
которые Ося не знал. "Еще!" - потребовал он, но из других я помнил только
строчки. Рассказал про мою последнюю встречу с Борисом Абрамовичем - как тот
раскрыл лежавший у меня на письменном столе ньюйоркский сб. И.Б. "Остановка
в пустыне" и тут же напал на нелестный о себе отзыв в предисловии Наймана.
Ося огорчился, обозвал Наймана "подонком" и сообщил, что тот был последним
любовником Ахматовой. Я было усомнился.
- А как еще объяснить ее любовь к нему?
Неоспоримый довод, ultima ratio.
Поинтересовался, не собираюсь ли я печатать "Роман с эпиграфами". Нежно
вспоминал Женюру (Рейна). Поболтали с полчаса, а потом он глянул на часы и
сорвался с места: - Опоздал из-за вас на лекцию!
*
Чуть не поругался с Довлатовым. То есть сказал ему все, что думаю, но
Сережа спустил на тормозах.
Вот в чем дело.
"Даблдэй" собирается издать "Двор" Аркадия Львова. Не читал и не буду,
не принадлежа к его читателям. Однажды он мне позвонил и советовался, как
быть с Ричардом Лури, бостонским переводчиком, который отлынивает от
перевода романа (по договору с издательством) и "бегает" Аркадия. "Для меня
это дело жизни и смерти!" Немного высокопарно, но понять его можно. Кстати,
роман уже вышел по-французски. И вот Довлатов, узнав, что "Даблдэй"
собирается выпустить "Двор", уговаривает И.Б. чтобы тот, пользуясь своим
авторитетом, приостановил публикацию. Но самое поразительное, что И.Б. на
это идет и звонит знакомому редактору в "Даблдэй".
Чего, впрочем, удивляться. Пытался же он зарубить "Ожог" Аксенова,
написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Как-то я ему сказал - по
другому поводу - что он не единственный в Америке судья по русским
литературным делам. "А кто еще?" Я даже растерялся от такой самонадеянности,
чтобы не сказать - наглости. Тут только до меня дошло, что передо мной
совсем другой И.Б., чем тот, которого я знал по Питеру.
Разговор этот состоялся в гостинице "Люцерн" на 79-ой улице в
Манхэттене, куда И.Б. пришел к нам второй и последний раз.
Но сначала о первой встрече.
Осень 1977 года. Мы только из России, полные надежд и растерянные. Ося
явился к нам на следующий день, расцеловал, приветил, сказал, что
беспокоился, когда прочел про нас в "Нью-Йорк Таймс" - как бы нас не замели.
Свел в мексиканский ресторан, чьи блюда острее бритвы (обхожу с тех пор
стороной), расспрашивал про совдепию и про общих знакомых, хотел помочь в
журнально-издательских делах. Я отказался, почувствовав, что предложенная
помощь - способ самоутверждения для него. Держал фасон, хвост пустил
павлином. Было бы перед кем! Мы были тогда на нуле, он - старше нас на пять
лет своего американского опыта. С верхней полки стенного шкафа вылетел в
облаке пыли эмигрировавший вместе с нами кот Вилли, чтобы пообщаться со
старым знакомым. И.Б. поморщился, будто мы несем ответственность за
гостиницу, куда нас поселили на первых порах. Однако Вилли был им приласкан,
кошачье имя вспомянуто. Кошек он всегда любил больше, чем людей.
Вторая встреча - сплошь напряженка, особенно после "А кто еще?" Будто в
его власти давать добро на существование, казнить и миловать. Помню, сказал
ему что-то о санкционированной литературе - все равно кем. Даже если по сути
я был прав, человечески - нет. Когда Ося стал массировать себе грудь в
области сердца, я ему не поверил, а теперь сам сосу нитроглицерин время от
времени. Он взывал к жалости, несколько раз сказал свое любимое "мяу". Я
замолчал, дав понять, что говорить нам больше не о чем. Обозлился на
авторитарность, хотя та шла от прежней униженности, а хвастовство - от
комплексов. Мания величия как следствие советской мании преследования,
которую он описал в "Горбунове и Горчакове".
Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость И.Б. Не
буквальная, конечно - сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной
его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников? Либо это
было его реакцией на само чтение? В "Романе с эпиграфами" я написал, что
поэт он гениальный, а читатель посредственный. В черновике стояло "хуевый".
Легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по
перу. Воронели мне рассказывали, что после рекламного объявления о том, что
в ближайшем номере журнала "22" будет напечатан роман Владимира Соловьева
"Не плачь обо мне...", они получили письмо от Игоря Ефимова - почему
печатать Соловьева не следует. Взамен он предлагал собственный роман. Это
как раз понятно. Но И.Б. ведь не прозаик - ни Львов, ни Аксенов ему не
конкуренты.
В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов И.Б.
Отрицание Львова или Аксенова - частный случай общей концепции отрицания им
прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции,
маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой - "Я вижу читателя,
который в одной руке держит сборник стихов, а в другой - том прозы..."
Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее - кит или слон?
А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов - подставные фигуры:
Набоков - вот главный объект негативных эмоций И.Б. Представляю, какую
внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман. Здесь, в Америке,
бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: с теперешней точки
зрения И.Б., слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему
как-то возразить, но И.Б. отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к
чужой аргументации. Его раздражает слава другого русского, которая не просто
превосходит его собственную, но достигнута средствами, органически ему
недоступными. Комплекс непрозаика - вот импульс мемуарной и
культуртрегерской литературы самого И.Б.
Прислушаемся к его собственным признаниям, хоть и закамуфлированным под
трет