о совсем уж незащищенным предстает он
в этих размытых, амебных образах, из которых словно на наших глазах
возникает то безымянное чудовище, а то и нежная, почти вермееровская
головка. Знает ли сам Шемякин заранее, куда поведут его кисть и перо? Он
спускает с привязи свое подсознание, отключает рацио, а потому - не
результат, а процесс, образ не окончателен, но в процессе зарождения и
формирования. Нам дано заглянуть в художественную утробу и наблюдать
развитие образа-эмбриона.
Ничего не осталось от прежнего карнавального, хоть и с потусторонними
вылазками, веселья его петербургско-венецианских масок. Шемякин дал себе
волю - работает самозабвенно, погружаясь в стихию солипсизма, без оглядки на
зрителя. Жанрово, может быть, и маргинальные, эти смертные видения Шемякина
пробивают брешь в его собственной традиции. Именно этим своим качеством они
мне и близки, независимо оттого, близки ли они тематически, эстетически либо
душевно: в конце концов искушение у каждого свое - одному оно является
мурлом, а другому, наоборот, прелестницей. Гиблое это дело в искусстве -
инерция, дубли, автоцитаты, тавтология. Забыл, по какому поводу, да и
неважно, - Шемякин цитирует коллегу-приятеля: "Ну, хватит, Миша, на легенду
мы уже наработали!" Однако вместо того, чтобы подводить итоги, прославленный
и тем не менее - упорно антиистеблишментный Шемякин начинает все сначала,
как дебютант, будто нет за его спиной более трех десятилетий художественного
опыта. Редко кто себе такое позволяет.
Несомненно, такой Шемякин - с его болезненным упором на кошмарах бытия
и сюжетным смертолюбием, с искаженными, разъятыми, распятыми персонажами, с
разбрызганными, как грязные кляксы, акварелями, застрявшими где-то между
фигуративно-предметным и отвлеченным искусством - кого-то из своих
поклонников может и отвратить. Случается сплошь и рядом. Вспомним, к
примеру, как Пушкин к концу 20-х потерял прежних читателей, обогнав и
оставив их далеко позади в своем художественном развитии. Однако в подобных
реминисценциях нет ничего утешительного. В любой разведке - в том числе,
творческой, - всегда есть смертельный риск.
По примеру художника, но рискуя куда меньше, идет автор этого эссе,
пытаясь по эмбриону судить о будущем Шемякина.
Будущий Шемякин
Шемякин воздвиг себе памятник - вполне рукотворный. Он стоит у него в
парке, а до того побывал на его выставках в Нью-Йорке, Москве,
Санкт-Петербурге, в старинном замке Ледреборге, недалеко от Копенгагена,
где, кстати, именитые гости не поверили хозяину герцогу Холстайну, что вот
эта и другие скульптуы Шемякина сделаны их современником, а не далеким
предком. Такова магия подлинного искусства. Вообще, ансамблевой скульптуре
Шемякина тесно в музейных залах, они рвутся на просторы улиц, площадей,
набережных, парков и кладбищ. Мне почему-то жаль, что не Шемякину был
заказан надгробный памятник Владимиру Высоцкому, с которым его связывала
дружба и чей четырехтомник с иллюстрациями и альбом пластинок он выпустил на
свои деньги. А не для кладбища ли предназначил он свой конный автопортрет?
Продавать его Шемякин, во всяком случае, отказывается наотрез. Как плотник
загодя мастерит себе гроб, так и Шемякин заранее соорудил этот великолепный
надгробный памятник.
Какой контраст между излучающим покой и статику конем и раздираемым
противоречиями человеком! Вот уж, действительно, распад и гармония. Словно
человек отпал от природы, от Бога как в гениальном афоризме Шеллинга: "В
человеке Бог снимает с себя ответственность и возлагает ее на плечи Homo
Sapiens." Вполовину одетый в зеленые доспехи, в другую - анатомически
обнаженный до ржаво-коричневых костей, мышц и сухожилий, всадник держит в
руке крошечный череп, напоминая Гамлета с черепом Иорика, а вместо головы у
него - обращенные на четыре стороны маски, фронтальная - с закрытыми
глазами. (Маски - портретные, с самого Шемякина, но, вместо одной
заказанной, ему принесли четыре копии; вот все и пригодились через несколько
лет, когда он делал свой автопортрет.)
Посмертный памятник самому себе при жизни, наподобие "Эпитафии себе
заживо" князя Вяземского. Мистика рационализма. Взгляд на себя из могилы.
Одновременно
памятник имяреку, человеку вообще, то есть отчужденный автопортрет, а
посему и имя у этой скульптуры символическое: "Прошлое, настоящее, будущее".
Название это многократно обыграно - в том числе, взглядом всадника на череп,
будто это его собственный, взглядом издалека, сквозь время и пространство. А
если к этому добавить постамент с символическими медальонами и барельефами,
то я бы сказал, что развернутая метафора Шемякина достигает мифологической
высоты, прочитывается как притча.
Шемякин заглянул за земные пределы, наш же маршрут - местный, ближний:
на несколько лет вперед. Любезный хозяин (вместе с Сарой де Кей, подругой и
менеджером) ведет нас из комнаты в комнату, из дома в парк, из парка в
другой дом. В этом другом доме и расположена его скульптурная мастерская,
отдельная от тех, где он пишет и рисует. Хоть сюжеты и образы и кочуют у
него, как цыгане - из одного вида искусства в другой, тем не менее именно со
скульптурой, его первой любовью и его фаворитом по сю пору, связаны самые
грандиозные замыслы. Об одном я упоминал - карнавальное шествие во главе с
императором Петром в кошачьей маске для Петербурга. Другой для Москвы -
"Дети - жертвы пороков взрослых", над которым Шемякин работает в тесном
содружестве со столичным мэром Юрием Лужковым. Уже готовая многопанельная
композиция "Чрево Парижа" так и не была установлена там, где ей стоять сам
Бог велел - в столице Франции. Трагедия скульптора-монументалиста - включая
таких великих, как Роден, - в недовоплощенности таланта, в
недоосуществленности замыслов. Одно - сочинять в стол стишок, даже роман,
другое - работать над памятником, не будучи уверен, что найдется для него
заказчик. Говорю сейчас о главной работе, его opus magnum - в полста фигур
композиция "Палачи и жертвы". Мне повезло - я видел проект всего памятника и
первые его образы, слушал пояснения художника.
Конечно, этого недостаточно, чтобы понять инсталляцию вровень с ее
замыслом, но вся предыдущая скульптурная работа Шемякина - залог его будущей
крупной удачи. Вспомним его питерские монументы, памятник Казанове, конный
автопортрет, "Чрево Парижа", младенца Геракла со змеей на черепе,
многогрудую Кибелу в Сохо.
Что говорить, скульптор он - милостью божьей. Но даже в контексте всей
его скульптуры, новый замысел выглядит чрезвычайно, ошеломляюще, с
проблесками гениальности. Недаром Шемякин так завороженно твердит о
грядущем, за пределами нашей жизни, ощущая свою личную и одновременно
историческую миссию - в новом памятнике Шемякин отрывается от своей эпохи,
и, чтобы быть услышанным в наступающем тысячелетии, когда отсчет времени как
бы начнется сначала, итожит кровавый опыт кончающегося нынешнего. Вот именно
- не fin de siecle, но fin de millenaire!
Знакомые лица: громадный Петр Великий в роли Кассандры -
предсказывающий трагическую судьбу французской монархии, а рядом его
малорослый и дегенеративный правнук Павел Первый; разделенные во времени и
пространстве, но связанные общим роком Мария Стюарт и Мария Антуанетта; внук
первой Карл Стюарт, муж второй Людовик ХУ1, последний русский царь Николай
11. А кто же палачи? Вместо безымянных либо безвестных исполнителей, Шемякин
изображает явных и тайных вдохновителей. Не гильотинщик имярек, но Дантон и
Робеспьер, которые, в свою очередь, спустя несколько лет, угодили под колесо
истории, которое с таким энтузиазмом сами сдвинули с места; не садист
Юровский, расстрелявший царскую семью, а отдавший приказ Свердлов, которого
Шемякин изображает в старинном камзоле, в шапочке чернокнижника, с
дидактически выставленным вперед пальцем и с копытцом на ноге, выдающем
бесовскую сущность.
- Еврейский портрет русской революции, - вырвалось у меня, может быть,
и некстати.
А моя спутница была немного шокирована - убогий фанатик в шемякинском
исполнении оказался не без изящества, по-своему даже обольстителен. Но разве
не обольстительна сама идея революции? Идеи овладевают массами, не так ли?
Вот сидит в своем вольтеровском кресле Вольтер - разве этот великий философ
и маниакальный насмешник не несет посмертной ответственности за кровавую
вакханалию вдохновленной им революции? А жертвы - тот же Николай,
расстрелявший мирную демонстрацию 9 января 1905 года, а спустя десятилетие
просадивший миллион жизней в бездарной войне? Садисты, они же - мазохисты.
Палачи, они же - жертвы. Жертвы, они же - палачи.
У ног казненного Людовика мертвая собака, а из его обезглавленного
туловища прорастает голова орущего младенца в санкюлотском колпаке. Череп на
своде законов, из рога изобилия сыплются черепа, из кринолина идущей на
гильотину дамы выглядывает прелестный девичий задик. Шемякинское искусство
тончайших аллюзий, сложных аллегорий и изощренных оксюморонов достигает в
этой инсталляции необычных высот.
А концептуальный ключ к "Палачам и жертвам" неожиданно обнаружим в
шемякинском автокомментарии к лагерной серии 1974-го:
- Мои лагерные персонажи - заключенные, узники ГУЛАГа - в память о
родственниках, погибших в этот период. Вы правы, у меня нет желания вызвать
жалость к тем, кто страдал. Да, они - жертвы режима. Но с другой стороны,
они были плоть от плоти, кровь от крови своих мучителей. Обстоятельства!.. И
в лагерях многие из них продолжали искать своих жертв и находили их среди
тех, кто был послабее. Почему я не настаиваю на жалости к жертвам? Потому
что (и в этом-то и дело!) неосознанно, подсознательно они сами были
соучастниками этого безумия, это было их желанием!
Шемякин показывает человеческую историю как дьяволиаду, как борьбу
Эроса и Танатоса, обнаруживает в ней суицидальные импульсы, инстинкт
самоуничтожения, кровную связь между палачом и жертвой.
Мазохизм как тайный двигатель мировой истории.
Художник эсхатологического видения и четко осознанной исторической
миссии, "трагический тенор эпохи", если воспользоваться выражением
Ахматовой, Михаил Шемякин опережает своих современников и на рубеже
тысячелетий глядит на нынешнее из грядущего. Я бы так и назвал этот
грандиозный ансамбль, в котором угадываются черты шедевра - millenaire,
milennium.
Портрет тысячелетия.
Клаверак - Хадсон - Венеция - Нью-Йорк
ДОВЛАТОВ НА АВТООТВЕТЧИКЕ
Вернувшись однажды домой и прослушав записи на автоответчике, я нажал
не ту кнопку и комната огласилась голосами мертвецов: мама, мой друг и
переводчик Гай Дэниэлс, писатель Эрвинг Хау, который печатал наши с Леной
Клепиковой статьи в своем журнале "Диссент", наш спонсор Харрисон Солсбери,
но больше всего оказалось записей с голосом моего соседа Сережи Довлатова -
минут на двадцать наверно. Все, что сохранилось, потому что поверх
большинства старых записей - новые. Странное такое ощущение, макабр
какой-то, что-то потустороннее, словно на машине времени марки
"Автоответчик" перенесся в Элизиум, загробный мир.
На фоне большей частью деловых сообщений, довлатовские "мемо"
выделялись интонационно и стилистически, были изящными и остроумными. В
отличие от писателей, которые идеально укладываются в свои книги либо
скупятся проявлять себя в иных ипостасях, по-кавказски щедрый Довлатов был
универсально талантлив, то есть не экономил себя на литературу, а вкладывал
божий дар в любые мелочи, будь то журналистика, разговоры, кулинарные
приготовления, рисунки либо ювелирная бижутерия, которую он время от времени
кустарил. У меня есть знакомые, которые до сих пор стесняются говорить на
автоответчик. Довлатов как раз не только освоил этот телефоножанр, но
использовал его - рискну сказать - для стилистического самовыражения. А
стиль, прошу прощения за банальность, и есть человек. Его реплики и
сообщения на моем автоответчике сродни его записным книжкам - тоже жанр,
пусть не совсем литературный, но несомненно: в литературных окрестностях.
Нигде не служа и будучи надомниками, мы, конечно, чаще с ним болтали по
телефону либо прогуливались по 108-й улице, главной эмигрантской артерии
Куинса, чем отмечались друг у друга на автоответчиках. Тем более, на
ответчике особо не разгуляешься - этот жанр краток и информативен. Но
Довлатов и в прозе был миниатюристом - отсюда небольшой размер его книжек и
скрупулезная выписанность деталей. Если краткость - сестра таланта, то его
таланту краткость была не только сестрой, но также женой, любовницей и
дочкой. Касалось это в том числе его устных рассказов - из трех блестящих,
чистой пробы, рассказчиков, на которых мне повезло в жизни, Довлатов был
самым лаконичным.
Любопытно, что двум другим - Камилу Икрамову и Жене Рейну - так и не
удалось переиначить свои изустные новеллы в письменную форму. Рейн -
рассказчик-импровизатор, а потому органически не способен не то что
записать, но даже повторить свою собственную историю: каждый раз она звучит
наново, с пропусками, добавлениями, ответвлениями. Покойный Икрамов, который
вывез свои рассказы из тюрем и лагерей, где провел двенадцать лет как сын
расстрелянного Сталиным партийного лидера Узбекистана, собирал нас в кружок,
сам садился посередке в неизменной своей тюбетейке, скрестив
по-среднеазиатски ноги, и Окуджава, Слуцкий, Чухонцев, Искандер, которые
слышали его новеллы по многу раз, просто называли сюжеты, и Камил выполнял
заказ, рассказывая свои жуткие и невероятно смешные истории. Он был
профессиональный литератор, выпустил несколько книг, написал замечательный
комментарий к делу своего отца, но когда я спросил у него, почему он не
запишет свои устные новеллы, Камил печально развел руками: пытался много
раз, ничего не получается.
В отличие от них, Довлатову удалось перевести свои устные миниатюры в
письменную форму, но это вовсе не значит, что устный рассказчик в нем
превосходил письменного, что он "исполнял свои истории лучше, чем писал",
как пытаются теперь представить некоторые его знакомцы, засталбливая тем
самым свое одинокое превосходство над миллионами довлатовских читателей. К
счастью, это не так. Довлатов был насквозь литературным человеком, никак не
импровизатором, и "исполнял" обычно рассказы уже отлитые в литературную
форму, отрепетированные и литературно апробированные, хоть и не записанные.
Свидетельствую как человек, прослушавший сотни Сережиных рассказов,
некоторые дважды и трижды - он их именно исполнял: без вариаций, один к
одному. Его устные рассказы были литературными - в том числе те, что не
стали, не успели стать литературой. В моем двухчасовом фильме "Мой сосед
Сережа Довлатов" герой показан живьем - он выдает перед камерой пару своих
блестящих баек, ненаписанных и даже незаписанных, но по своей законченной
литературной форме они так и просятся на бумагу.
Из таких именно анекдотов и реприз и состоят обе части его "Записных
книжек", которые он, в нарушение литературных правил, торопился издать
прижизненно, словно предчувствуя близкий конец. Чуткий к техническим веяниям
времени, он назвал одну, ленинградскую - "Соло на ундервуде", а другую,
ньюйоркскую - "Соло на IBM", хотя на электронной машинке работала Лена
Довлатова, а Сережа предпочитал стучать на ручной, но как раз ундервуда у
него никакого не было. Вернувшись из армии, он приобрел "Ройал Континенталь"
и прозвал за красоту Мэрилин Монро, хоть это была огромная, под стать ему
самому, машинка с длиннющей многофункциональной кареткой - Сережа грохнул
эту чугунную махину об пол во время семейного скандала, а вышедшую из ее
чрева рукопись разорвал и покидал в печь с зелеными изразцами, главную
достопримечательность его комнаты в коммуналке на Рубинштейна, но Лена
Довлатова героически кинулась спасать, обжигая руки. Еще одну иностранку -
"Олимпию" - подарил ему отец Донат, а тому прислал Леопольд, родственник из
Бельгии, но и ее постигла схожая судьба - уже в пересылочной Вене пришедший
в гости Юз Алешковский неловким движением смахнул машинку на пол. В
Нью-Йорке оказалось дешевле купить новую - "Адлер", которая до сих пор стоит
на его мемориальном письменном столе, чем чинить подранка. Такова природа
художественного домысливания Довлатова: вместо "Континенталя", "Олимпии" и
"Адлера" соло были им будто бы сыграны на старомодном, времен Очакова и
покоренья Крыма, ундервуде и ультрасовременной IBM - какой контраст! Так
вот, если б у других его приятелей сохранились записи Довлатова на
автоответчиках, можно было бы, уверен, составить третью часть этой книги,
снабдив его телефонные реплики соответствующим комментарием и назвав - "Соло
на автоответчике".
А пока что вот некоторые из его телефонограмм, которые воспроизвожу
вместе с междометиями, вводными словами, неизбежными в устной речи, а тем
более, когда общаться приходится не с живым человеком, а с автоматом. Зато
ручаюсь за подлиннность, слово в слово - ведь ничто так не искажают (пусть
поневоле) мемуаристы как именно прямую речь.
Володя, привет. Это Довлатов. У меня, к сожалению, есть к вам просьба,
и я бы даже с некоторым ужасом сказал, что довольно обременительная.
(Смешок.) Я ее вам потом, когда вас застану, выражу. Ага. Но тем не менее не
пугайтесь, все-таки ничего страшного. Всех приветствую и обнимаю.
И в самом деле, это была пустяковая просьба. У Довлатова вышла из строя
старая машина, он купил новую - вот его и надо было прокатить по Нортерн
бульвару к дилеру, а потом на Джамайку к прежнему владельцу, что я с
удовольствием сделал, тем более был у него в машинном долгу: он освоил
вождение на несколько месяцев раньше меня и давал мне уроки на своей старой
машине (той самой, что сломалась). Эти уроки я бы объяснил не только его
альтруизмом, но и желанием лишний раз пообщаться, но какой собеседник из
начинающего водителя! Я не оправдал его ожиданий: вцеплялся в руль и больше
жал на тормоз, чем на газ, раздражая Сережу своей неконтактностью и
медленной ездой.
- Может, выйдем и будем толкать машину сзади? - в отчаянии предложил он
мне.
А потом всем рассказывал, как делая разворот на его машине, я врезался
в запаркованный роллс-ройс. Это, конечно, преувеличение: никаких
роллс-ройсов у нас в районе не водится (Форест-Хиллс - не Москва, где их
сейчас, говорят, навалом), но какая-то машина действительно попалась на моем
пути и, при моем водительском невежестве, мне было ну никак с ней не
разминуться. Здесь как раз секрет его искусства рассказчика, его
литературных мистификаций и лжедокументализма: он не пересказывал
реальность, а переписывал ее наново, смещал, искажал, перевирал, усиливал,
творчески преображал. Создавал художественный фальшак, которому суждено было
перечеркнуть жизнь. Кому из его слушателей было бы интересно узнать, как я,
грубо разворачиваясь, слегка задел ничтожный какой-нибудь бьюик или
олдсмобил!
На некоторое время езда стала для нас, начинающих водителей, следующей
- после литературы - темой разговоров. Помню один такой обмен опытом, когда
наше с ним водительское мастерство приблизительно выравнялось. Речь шла о
дорожных знаках на автострадах - Сережа удивлялся, как я в них разбираюсь:
- Это ж надо успеть их прочесть на ходу!
Подумав, добавил:
- А потом перевести с английского на русский!
Сам он ориентировался по приметам, которые старался запомнить -
цветущее дерево, "Макдоналд", что-нибудь в этом роде. И впадал в панику,
когда путевой пейзаж менялся - скажем, дерево отцветало. Пересказываю его
собственные жалобы, в которых, несомненно, была доля творческого
преувеличения, как и в его рассказе о моем столкновении с роллс-ройсом.
Как-то у меня лопнула шина, надо было поставить запасное колесо. Я
позвал Сережу, полагая, что у него богатырские руки - под стать его
гигантскому росту. Оказался слабак, как и я. Мы провозились с полчаса и,
отчаявшись, вызвали на подмогу коротышку и толстяка Гришу Поляка, издателя
"Серебрянного века", который жил неподалеку - вот у кого атлетические
конечности! В считанные минуты он справился с поставленной задачей, посрамив
нас обоих.
А в тот раз, помню, на обратном пути из Джамайки, мы так увлеклись
разговором, что я чуть не проехал на красный свет, тормознув в самый
последний момент. Когда первый испуг прошел, Сережа с похвалой отозвался -
не обо мне, конечно:
- У вас должны быть хорошие тормоза. Коли вы так рискуете.
Я был рад, что плачу Сереже старый должок - не тут-то было! Вечером он
повел нас с Леной Клепиковой и художника Сергея Блюмина, еще одного
ассистента в покупке автомобиля, в китайский ресторан: не любил оставаться в
долгу.
Чему свидетельство еще одно его "мемо":
Володя и Лена, это Довлатов, который купил козла, кусок козла, и хотел
бы его совместно с вами съесть в ближайшие дни в качестве некоторой
экзотики. Напоминаю, что ваша очередь теперь к нам приходить. Я вам буду еще
звонить. И вы тоже позвоните. Пока.
На самом деле, очередь не соблюдалась - куда чаще я бывал у Довлатова,
чем он у меня. Мы были соседями, именно топографией объяснялась регулярность
наших встреч, хотя как-то, на мой вопрос, с кем он дружит, Сережа с
удивлением на меня воззрился: "Вот с вами и дружу. С кем еще?"
Топографический принцип я и положил в основу своего видео "Мой сосед Сережа
Довлатов", а начал его с Сережиной могилы - еврейское кладбище "Mount
Hebron", где он похоронен, видно из окна его квартиры на шестом этаже. Не на
нем ли буду похоронен и я, когда придет пора?
Топография нас объединяла поневоле - мы посещали одни и те же магазины
и рестораны, отправляли письма и посылки с одной и той же почты, спускались
в подземку на одной станции, у нас был общий дантист и даже учитель вождения
Миша, которого мы прозвали "учителем жизни". Как-то, по Сережиной
инициативе, отправились втроем (с Жекой, моим сыном) к ближайшему,
загаженному мусором водоему удить, ничего не поймали, хотя Сережа, чувствуя
себя виноватым, клялся, что рыба водится и даже подарил Жеке удочку.
Между нами было несколько минут ходьбы, но Сережа жил ближе к 108-ой
улице, где мы с ним ежедневно вечером встречались у магазина "Моня и Миша" -
прямо из типографии туда доставлялся завтрашний номер "Нового русского
слова", который Сережа нетерпеливо разворачивал - в поисках новостей
(англоязычную прессу он не читал) либо собственной статьи. (Помню, кстати,
как он измерял линейкой, чей портрет больше - его или Татьяны Толстой, когда
"Нью-Йорк Таймс Вук Ревю" поместила рецензии на их книги на одной странице.)
Приходил он не один, а с Яшей, своей таксой, часто в тапках на босу ногу,
даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы!
Иногда к нам присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк либо одна из
Лен - Довлатова или Клепикова. В ожидании газеты мы делали круги по
ближайшим улицам. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами,
как Монблан, прохожие часто его узнавали, оборачивались, ему это, понятно,
льстило. В "Записных книжках" он по этому поводу пишет: "Степень моей
литературной известности такова, что когда меня знают, я удивляюсь. И когда
меня не знают, я тоже удивляюсь." Он жил в самой гуще эмиграции, и мне
кажется, здешние дела его волновали больше, чем тамошние, на нашей
географической родине. Во всяком случае, моей первой поездке в Москву весной
1990 года он удивился, отговаривал и даже пугал: "А если вас там побьют?"
Сам ехать не собирался - шутил, что у него там столько знакомых, что он
окончательно сопьется.
Поездка у меня оказалась более печальной, чем я ожидал: когда я был в
Москве, в Нью-Йорке неожиданно умерла моя мама. Сережа несколько раз звонил
мне в Москву, а когда я вернулся, похоже, осуждал, что я не поспел к
похоронам. Когда я пытался оправдаться, он сказал несколько высокопарно:
- Это вам надо говорить Богу, а не мне.
Сам он был очень гостеприимен к столичным и питерским визитерам, когда
они наладились к нам, тратя уйму энергии, нервов и денег, а проводив гостя,
злословил по его адресу, будь то даже его друг, как Андрей Арьев или Юнна
Мориц. Последнюю - а я довольно близко сошелся с Юнной в мою недолгую
бытность в Москве - он буквально отбил у меня в Нью-Йорке, чему я был,
честно говоря, только рад: Юнна Мориц - прекрасный поэт, но довольно
беспомощный в быту человек, тем более в быту иноземном. Помню, сидел у нас в
гостях Виктор Ерофеев с женой и сыном, а я только и делал, что подбегал к
телефону - это непрерывно - часа два - звонил Сережа с автобусной станции,
где встречал Юнну, а ее все не было. Он весь извелся - потом выяснилось, что
она задержалась в гостях и уехала другим автобусом, не предупредив
Довлатова. Понятно, что в такой экстремальной ситуации он не удержался и
запил, не дождавшись отъезда своей гостьи в Москву. А когда та уехала, дал
себе волю, пытаясь взять хотя бы словесный реванш за все свои унижения и
треволненья.
Злоречие вообще было одним из излюбленных им устных жанров, он
вкладывал в него талант, его характеристики не всегда были справедливы, но
почти всегда прилипчивы. Помню такую историю.
В отличие от меня, он жил жизнью общины, и я иногда обращался к нему за
справками. Так случилось и в тот раз. Мне позвонила незнакомая женщина,
сказала, что ей нравятся мои сочинения и предложила встретиться. Я
поинтересовался у Сережи, не знает ли, кто такая.
- Поздравляю, - сказал Сережа. - Ее внимание - показатель известности.
Она предлагается каждому, кто, с ее точки зрения, достаточно известен. Секс
для нее как автограф - чтобы каждая знаменитость там у нее расписалась.
Через ее п.зду прошла вся эмигрантская литература, а сейчас, в связи с
гласностью, расширяет поле своей сексуальной активности за счет необъятной
нашей родины, не забывая при этом и об эмигрантах. Вам вот позвонила.
Коллекционерка!
Не знаю, насколько Сережа был прав, но, сталкиваясь время от времени с
этой женщиной, я воспринимал ее уже согласно данной ей Сережей
характеристике и всячески избегал участия в этом перекрестном сексе.
И так было не только с ней, но и со многими другими общими знакомыми.
Удерживаюсь от пересказа таких анекдотов, чтобы не сместить мемуарный жанр в
сторону сплетни, хотя кто знает, где кончается одно и начинается другое.
Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Кто-то назвал
литературное письмо Довлатова анекдотическим реализмом - не вижу в этом
ничего уничижительного. Он и в самом деле хранил в своей памяти и частично
использовал в прозе обширную коллекцию анекдотов своих знакомых (и
незнакомых) либо про них самих. Кое-кто теперь жалуется, что Довлатов их
обобрал, присвоил чужое. Я - не жалуюсь, но вот история, которая
приключилась и со мной.
Как-то я шутя сказал Сереже, что у моей жены комплекс моей
неполноценности, а потом увидел свою реплику в его записных книжках
приписанной другой Лене - Довлатовой. Самое смешное, что эта история имела
продолжение. Действуя по принципу "чужого не надо, свое не отдам", я передал
эту реплику героине моего романа "Похищение Данаи". Роман, еще в рукописи,
прочла Лена Довлатова. Против кочевой этой реплики она деликатно пометила на
полях: "Это уже было". Так я был уличен в плагиате, которого не совершал. А
Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в "Записных
книжках" - не Сережины, а его, Вагрича, но если он когда-нибудь издаст их
как свои, его будут судить за плагиат.
Больше жалоб, однако, не со стороны обиженных авторов, а героев его
литературных, эпистолярных и письменных анекдотов. Я еще расскажу о
персонажах в поисках автора.
А что он рассказывал другим обо мне?
По нескольким репликам в опубликованных письмах судить не берусь - они
написаны до нашей дружбы и, как он сам говорил, "в некотором беспамятстве".
Главной причиной его злословия была, мне кажется, вовсе не любовь к
красному словцу, которого он был великий мастер, а прорывавшаяся время от
времени наружу затаенная обида на людей, на жизнь, на судьбу, а та
повернулась к нему лицом, увы, посмертно. Я говорю о его нынешней славе на
родине.
В последние год-два жизни он тщательно устраивал свои литературные дела
в совдепии: газетные интервью, журнальные публикации, первые книжки.
Гласность только зачиналась, журналисты и редакторы осторожничали, и помню,
какое-то издательство - то ли "Совпис", то ли "Пик" - поставило его книгу в
план 1991 года, что казалось мне тогда очень не скоро, но Сережа не
согласился:
- Но 91-ый год ведь тоже наступит. Рано или поздно.
Для него - не наступил.
Купив "Новое русское слово" и заодно немного провизии, мы отправлялись
к Довлатовым чаевничать, сплетничать и трепаться о литературе. Как раз
"приемы" друг другу мы устраивали редко ввиду территориальной близости и
ежевечерних встреч - отсюда возбуждение Сережи в связи с "козлом":
Володя, добавление к предыдущему mes... предыдущему messagе'у. Лена уже
приступила к изготовлению козла, так что отступление невозможно. Я вам буду
звонить. Привет.
А вот приглашение, которое Довлатов вынужден был через пару часов
отменить:
Володя! Привет! Это Довлатовы говорят, у которых скопились какие-то
излишки пищи. Я хотел... Я думал, может мы что-нибудь съедим. По пирожному
или по какой-нибудь диковинной пельмене? А вас нету дома. О, по телевизору
Турчина показывают. Как это неожиданно. И невозможно. Ого!.. Ну, потом
разберемся. Я вам буду звонить. Искать вас.
Сам он был, мне кажется, не очень привередлив в еде - его больше
увлекало готовить другим, чем есть самому. А пельмени готовил замечательно -
из трех сортов мяса, ловко скручивая по кругу купленное у китайцев
специальное тесто, которое называется "skin", то есть кожа, оболочка.
Получалось куда вкуснее, чем русские или сибирские пельмени.
Володя! Это Довлатов говорит. Значит, сегодня, к сожалению, отменяются
возможные встречи, даже если бы удалось уговорить вас. Дело в том, что у
моей матери сестра умерла в Ленинграде, и она очень горюет, естественно. То
есть тетка моя. Одна из двух. Так что... Ага. Надеюсь, что с котом все в
порядке будет. Я вам завтра позвоню. Всего доброго.
Сережа был тесно связан со своей родней, а с матерью, Норой Сергеевной,
у них была тесная связь, пуповина не перерезана, с чем мне, признаться,
никогда прежде не приходилось сталкиваться - слишком велик был разрыв между
отцами и детьми в нашем поколении. Он, вообще, был человеком семейственным,
несмотря на загулы, и не только любил свою жену ("Столько лет прожили, а она
меня до сих пор сексуально волнует", говорил при ней полушутя-полусерьезно),
но и гордился ее красотой, хотя само слово "красивый" было не из его
лексикона - по-моему, он не очень даже понимал, что это такое: красивая
женщина или красивый пейзаж. Одна из лучших его книг "Наши" - о
родственниках: по его словам, косвенный автопортрет - через родных и
близких. Его чувство семейной спайки и ответственности еще усилилось, когда
родился Коля (дочь Катя была уже взрослой).
За месяц до смерти он позвонил мне, рассказал о спорах на радио
"Свобода" о моем "Романе с эпиграфами" и напрямик спросил:
- Если не хотите мне дарить, скажите - я сам куплю.
Он зашел за экземпляром романа, которому суждено было стать последней
из прочитанных им книг и отзыв о котором дошел до меня только после его
смерти, в передаче его вдовы: "К сожалению, все правда". А в тот день Сережа
засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и
панамки не снимал - считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за
предотъездными хлопотами - мы готовились к нашему привычному в это время
броску на север:
- Вы можете себе позволить отдых? - изумился он. - Я - не могу.
И в самом деле - не мог. Жил на полную катушку и, что называется,
сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая
свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце
не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни
делал - писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал:
весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и сгибаясь
под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого
самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство
неудачи, и он сам себя называл "озлобленным неудачником". И уходил он из
жизни, окончательно в ней запутавшись.Его раздражительность, злоба,
ненависть отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессией и
насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Я
понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:
- Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма?
Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений
к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам
позволяли не трудиться и не воевать - его собственное сравнение. Увы, в
отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось
трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы,
публикуемые в престижном "Нью-Йоркере" и издаваемые на нескольких языках, не
приносили ему достаточного дохода.
"Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду.
Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и
откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на
какой-нибудь третий этаж лучше снизу - не с чердака, а из подвала. Это
гарантирует большую точность оценок.
Я написал трагически много - подстать моему весу. Наощупь - больше
Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием "Один на ринге". Вещь
килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О
качестве не скажу, вид - фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и
не денди." (из неопубликованного письма)
Так писал Довлатов еще в Советском Союзе, где его литературная судьба
не сложилась. С тех пор он сочинил, наверное, еще столько же, если не
больше, а та "сущая ерунда", на которую он претендовал, так и осталась
мечтой.
Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную
денежную премию и расплеваться с радио "Свобода":
- Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я
этак вежливо: "Иди-ка ты, Юра, на хуй!"
Хоть он и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять
скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала
жизненные и литературные силы - ни на что больше не оставалось. Год за годом
он получал отказы от фонда Гугенхейма. Особенно удивился, когда ему пришел
очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах
с грантами винил своих спонсоров, что недостаточно расхвалили. В том числе -
Бродского, другой протеже которого (Юз Алешковский) "Гугенхейма" получил.
Нельзя сказать, что Ося Сереже не помогал - напротив: свел его с
переводчицей, рекомендовал на международные писательские конференции, отнес
его рассказы в "Нью-Йоркер". И тем не менее их связывали далеко не простые
отношения.
"Иосиф, унизьте, но помогите",- обратился он как-то к Бродскому, зная
за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно
адекватная формула: Бродский унижал, помогая - или помогал, унижая, - не
очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся
его - и было чего! Не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице
развернул "Новое русское слово" и прочел мою рецензию на новый сборник
Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной - я был сдержан в критике
и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:
- Иосиф вас вызовет на дуэль.
К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя
сияние, никакой критики, а тем более панибратства.
Сережа не унимался:
- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая?
Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Довлатова в дикое
возбуждение.
- Это значит, что другая половина хорошая.
- Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? -
рассмеялся Сережа.
В другой раз, прочтя мою похвальную статью на совместную, Бобышева и
Шемякина, книжку "Звери св. Антония", сказал:
- Иосиф вам этого не простит, - имея в виду известное - не только
поэтическое - соперничество двух поэтов, бывших друзей.
Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами:
предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и
тиран. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к
нему в гости, но он принимал некого важного визитера и заставил их часа два
прождать на улице, пока не освободился. Сережа со страшной силой переживал
эти унижения, но шел на них - не только из меркантильных соображений, но и
бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы,
он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: "Язык
прилипает к гортани". Среди литераторов-эмигрантов шла ожесточенная борьба
за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги,
ревность, обиды - будто он женщина. Довлатов жаловался: "Бродский
недоступен", но часто выигрывал, только чего ему стоили эти победы! И чего
он добивался? Быть у гения на посылках?
Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский
в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую
судьбу, что и составило сюжетную основу моего "Романа с эпиграфами". И вот
Саше понадобилась теперь индульгенция от Нобелевского лауреата - в
частности, из-за того же "Романа с эпиграфами". Мало того, что вынудил
Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь
получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность.
Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться,
а в качестве письменосца выбрал Довлатова. "Никогда не видел Иосифа таким
гневным", - рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский
обозвал Кушнера "амбарным котом", и эта стиховая характеристика
перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы.
В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском)
рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке в аккурат перед вечером
Кушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно
повторил нем то, что говорил всегда: "Посредственный человек, посредственный
стихотворец".
Довлатов рассказывал, как еще в Ленинграде они с Бродским приударили за
одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает
противоположный исход этого любовного поединка: в его отсутствие девица
выбрала Довлатова. Странно, правда? В таких случаях ошибаются обычно в
другую сторону. Кто-то из них запамятовал, но кто? А спросить теперь не у
кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают
фантазии.
Довлатов был журналистом поневоле, главной страстью оставалась
литература, он был тонким стилистом, его проза прозрачна, иронична,
жалостлива - я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставшее к этому
слову негативное значение. Он любил разных писателей - Хемингуэя, Фолкнера,
Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина, и,
может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился
к этому высокому об