Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     © Copyright Борис Письменный
     E-mail: bobap21@hotmail.com
     Date: 03 Nov 2000
     Впервые - в книге "На Новом Месте" (NY/NJ 1998).
     Library  of  Congress  Cataloging-in-Publication  Number  00-191673.
---------------------------------------------------------------






     Билет в Париж достался мне чудом за день до отлета. В  последний момент
кто-то снимал броню, вносил поправки в компьютерные  реестры;  отказ на лету
перехватила мой ангел  из бюро путешествий - Анжела, с ее витающей улыбкой и
пальчиками в сиреневом маникюре.  Так  выпала мне  удача в ясный безоблачный
день среды 17 июля лететь  на лучшей  международной  авиалинии в наилучший в
мире пункт назначения. Главным призом,  однако, была сама цель моего полета.
Не для  туризма  мне  нужны  были крылья.  Я летел  жениться.  Летел,  чтобы
привести в Нью-Йорк Лулу - мой зеленоглазый кусочек Франции.

     Я распрощался  с Максом, подбросившим  меня  до  Кеннеди, чтобы  ему не
ждать отлета  и  не связываться с  парковкой. Зарегистрировал билет, навесил
бирку на чемодан - тот что потяжелее;  сдал  его в  багаж;  вложил паспорт и
посадочный  талон  в  нагрудный  карман и  сразу  невероятно  свободный стал
прогуливаться  по авиавокзалу.  Покончив  с  формальностями,  с  томительным
ожиданием, сборами,  опасениями дорожных пробок на ведущем к аэропорту шоссе
Лонг Айленд Экспресс,  короче, уже налегке, под  гулкой океанской  раковиной
саариненского вокзала, я мыслил себя у цели. Оказаться  в Париже было  делом
техники,  нисколько не  зависящим от меня.  За  окнами спускался удивительно
тихий вечер. Прибавлялось  сиреневых  тонов -  тонов анжелиного маникюра  и,
конечно,  в  данном  случае,  -  цвета  парижских  небес.  Находясь всего  в
нескольких  часах лета  от  цели, я  улавливал,  мне  казалось, ланкомовский
аромат Лулу, дышал сладким бензином Елисейских Полей. В голове аккордионными
всхлипами ...раз-два-три, раз-два-три... вальсировал Баль-мюзет.
     Прекрасная  Франция,  омываемая  той  же  самой  Атлантикой,  ощущалась
буквально рядом.

     Ждать отлета оставалось полтора часа. Мой Боинг-747 прибыл днем из Афин
и, если не ошибаюсь, я видел как его заправляли вдали, на тармаке аэродрома.
Недалеко от  стойки  регистрации  я зажег  сигарету, расположился  в кресле,
прихватив  пару  журналов с соседнего сиденья.  Наугад  открываю первый и  ­
натыкаюсь  на  историю  недавнего  крушения  'Валью-Джет.'  С красноречивыми
описаниями  того, как в тине  флоридских лиманов аллигаторы пожирают останки
отпускников, вчерашних посетителей Диснейленда. Злая сила заставила дочитать
статью  до  конца, постепенно выворачивая меня  из невинного светлого дня  в
мертвящую нереальность. Которая, я знаю, всегда сторожит  за углом и которую
я  ненавижу. Я  выбросил тошнотворную  сигарету. Глянул  в сторону стойки на
празднично  возбужденных своих попутчиков.  После статьи они  показались мне
бескровными  призраками,   голыми  бревнами,  измочаленными  на  лесосплаве.
Осыпанными конфетти бессмысленных  модных вещей из  их аккуратно упакованных
чемоданов. Дурная перспектива эта, по логике вещей, была не  дальше веселого
Парижа.
     Я вскочил  с  кресла и  зашагал быстрым  шагом по залу ожидания,  чтобы
прогнать навождение. Вернулся, отыскал злополучный журнал, скрутил, задвинул
поглубже в мусорный бак. Был страшно зол на себя.

     На меня  находит, случаются  эпизоды  патологической  чувствительности.
Бывает,   среди   полного  здравия  бросит  в   жар,  почувствую  завтрашнюю
температуру,  заартачусь,  не  пожелаю  переходить  через  пустынное  шоссе,
откажусь от румяного  пирога с рыбной начинкой, от которого вскоре все будут
мучаться животом... Ипохондрик? А что, если я экстрасенс!
     Не  особый  любитель воздушного  транспорта,  я,  помнится,  в  детстве
воображал,  рисовался,  что хочу быть пилотом, раз  на то была  мода. Позже,
влюбленный  в  белобрысую  свою  одноклассницу,  бессовестно поддакивал  ей,
когда, высвобождаясь из  моих рук и  шмыгая носом,  она шептала - 'хорошо бы
прокатиться  на  самолетике'.  Меня  интриговала  подоплека   ее  неуместных
хотений.  Не  мог решить, что она имела  в  виду  -  лучше  прокатиться, чем
обниматься, или, чтобы совместить то и другое?

     Теперь я  летаю без  лишних  эмоций. Как все.  Без  мечтаний, но и  без
страха. Говорят, фантаст Айзик Азимов не летал  никогда в жизни. Что с того?
Его тоже призвали на небо, только из сохранности его домашних покоев. В наше
время полеты-обычное,  рутинное дело. Какой-то процент разбивается; какой-то
процент  умирает  от  тяжелой  болезни  (хорошо говорить  о процентах!).  На
дорогах погибают  во  много  раз  больше, чем  на  самолетах,  которые,  как
известно, падают и всякий  раз на поезда.  Все это  так. Тем  не  менее, я и
сейчас считаю массовые перелеты противоестественным делом.

     Когда  громада  с  населением  многоэтажного  дома   начинает  неистово
дрожать,  нехотя  трогается,  разгоняется  безудержно  в тартарары,  готовая
взорваться,  я только молюсь, надеясь на  милостивое окончание экзекуции. До
чего ненавижу сырым яйцом болтаться в руках  неподконтрольного, неизвестного
мне  оператора.  Предпочитаю  дорогу  железную.  Куда  лучше  сидеть-считать
пролетающие столбы, водокачки, глазеть на любой  скучнейший пейзаж,  дремать
под перестук пассажирского поезда. К сообщению между Европой и Америкой это,
увы,  не  относится.  (Туда  не ходят  поезда!  -  заметил старухе дед  в их
знаменитой дискуссии.) К тому же поездом натурально ехать в какой-нибудь там
Рыбинск или Кустанай. В Париж нужно лететь. Чья душа не летает в Париж, хотя
бы в мечтах?

     Когда закрадывается тревога, мое чудодейственное средство -  немедленно
оглядеться,  чтобы превратиться в  увиденное,  во  что-нибудь благоразумное,
надежное в своей благоразумности. Во  время  болезненной операции, например,
изучать увязку  балок  на  потолке,  размышлять о  хитроумности  сверкающего
никелем  зубоврачебного  аппарата,  оказавшегося  в  поле  зрения.  Но самое
лучшее- это лица  людей. Я смотрю на незнакомые  лица вокруг и, если полюблю
их, я, будто заверенный самим господом Богом,  знаю, что  никакие напасти не
могут с ними случиться.
     Среди  моих   попутчиков,  проходивших  регистрацию,   мне   понравился
чернобородый крепыш,  эдакий бесстрашный  землепроходец;он  шутил  с высокой
дамой, показывая крепкие волчие зубы. В очереди за ними две пожилые семейные
пары   оживленно  разглядывали   зеленый  путеводитель  Мишлена.   Тоненькая
девочка-ребенок пыталась устоять по-балетному на мысках. А девушка постарше,
сама с выправкой танцовщицы, ей будто бы  помогала, нарочно щекоча -  они  с
хохотом стукались  лбами.  Кстати,  эта старшая по всем статьям  могла  быть
сестрою Лулу. Мне  захотелось тоже стукнуться с нею  лбом, чтобы вышибить из
себя флоридскую ересь.

     Но тут произошла довольно странная вещь. Из  здания аэровокзала я вышел
на наружный  драйвей, куда  подруливали желтые чекеры-таксомоторы; прикрывая
глаза, чувствуя особый, совсем по-парижскому ласковый ветер на  щеках; краем
глаза заметил уже  отчаливающий  маршрутный  городской автобус. И тут я... я
легко  впрыгнул  в  него и поехал назад, домой. Впрыгнул, может быть, только
мысленно,   интуитивно,  как  случается  это  со  мной-экстросенсом,  следуя
взглядом  за смеющейся парочкой,  как раз  впрыгивающей в  готовую закрыться
переднюю дверцу. Столько образов и соображений  роилось тогда в моей голове!
Париж, Лулу, женитьба... Я такой, я  мог  впрыгнуть машинально, под влиянием
неясных своих предчувствий.

     В  то же самое  время,  однако, я  помню и другой оборот событий. Когда
после  часовой  задержки наконец  объявили посадку. Все мы, уставшие  ждать,
душою   уже   парижане,   гурьбой   поспешили   через   переходный  туннель,
рассаживались,  толкались,  шутили,  прихватывали  свежую   прессу.  На  мое
счастье, симпатичная,  похожая  на Лулу,  девушка оказалась  напротив, через
проход от меня; я помог ей уложить багаж в верхние отсеки. Помню, как внутри
самолета,  в  уюте,   в  окружении  благодушных   людей   сделалось   совсем
по-домашнему  радостно  и легко,  как в детстве  перед  началом  киносеанса.
Блаженное  предвкушение. Сиди себе в ожидании приятных сюрпризов, один лучше
другого.  Прежде  все  было  только   киножурналом,  всего-лишь  необходимым
введением, подготовкой, но  настоящая жизнь - впереди; скоро она начнется, и
с каждым разом будет делаться лучше и лучше.

     Едва заметил я,  как мы выруливали на взлет.  Моя  соседка зажмурилась,
зажав  ладошки  между колен.  Она  облегченно  вздохнула не раньше,  чем  мы
оторвались от  земли; иллюминаторы пронзили лучи заходящего солнца; раздался
благовестный  гонг-перезвон,  оповещающий  о  благополучном  взлете.  'Лулу'
осмотрелась,  вскольз  перехватила  мой   взгляд.  В  глазах   ее  я  прочел
насмешливую иронию - будто она каким-то образом знала о моих фантазиях на ее
счет или догадывалась о моих инфантильных причудах.
     - Вам,  Женя, за  тридцать,  а вы, право, такой  дурачок,  -  почему-то
по-русски  вообразился мне ее голос. Внизу под нами,  потянулось  прихотливо
изрезанное заливами побережье Лонг-Айленда...

     Что же произошло после? Как не удивительно, я четко вижу и то  и другое
и даже  не  хочу  выбирать.  Оба  эти,  казалось  бы противоречивые события,
одинаково  близки  моему сердцу;  по-крайней мере сейчас,  когда  я  пытаюсь
восстановить  порядок событий.  Уехал ли я из аэропорта  еще до обьявления о
посадке  на рейс? Не исключено, что мог действительно  впрыгнуть в отходящий
автобус, поддавшись животному  инстинкту.  Могло быть так, могло быть иначе.
Наше  воображаемое прошлое, я так верю, не менее  изменчиво, чем  будущее. В
данный  момент,  например,  размышляя о причинах и  следствиях,  могу  легко
вообразить,  что,  если  я  сел в аэропортовский  автобус, то хотя бы затем,
чтобы  проверить как чувствует себя  опять заболевшая мама, или затем, чтобы
дописать мое  навязчивое  русалочье полотно - большую работу маслом, которую
как  раз заканчивал  в дни перед  отлетом.  Картину,  о  которой,  чувствую,
обязательно  должен  рассказать;  в  которой, быть может, содержится ключ ко
всей этой невероятной нижеследующей истории.




     Она сверху надписана по-французски - "Сите де Пари"; с птичкой-галочкой
над  первым  'е'.  Птичкой в  буколических  кучевых  облаках  Иль-де-Франса.
Исполненное  в трех цветах французского флага, полотно  являет  собой как-бы
карту  города с  коромыслом Сены посередине. Известно, прочтите обычное меню
по-французски,  еда покажется (и, верю, будет!) вкусней.  Что касается карты
великого города- то это уже не 'меню' , то есть дословно не 'минимум'; это ­
почти что 'максимум' - суммарное  блюдо чувственности. Карту  Парижа гурманы
мужского пола исследуют словно она - сложное блюдо, а еще лучше, - как тело,
роскошную  фемину,  повторяя  про себя  или вслух имена  знаменитых авеню  и
бульваров.  Франкоман вроде меня любит интимным образом,  с  собою  наедине,
забраться  в самую  глубь,  в потайные углы,  медленно  прочесывать на карте
венозную  сеть  переулков  и капилляров, пробуя  на язык какую-нибудь рю  де
Лятран  или  деВан  Эгрие,  следуя  вдоль  канала   Сен-Мартен   от  площади
Сталинграда  до   Республики.  Или,  пользуясь  лупой,  отыскать  на   карте
малозаметную, сущую дыру - Рутру у Одеона.

     Мы с Максом не раз играли - кто назовет  больше монументов, площадей; в
каком районе-аррондисмане находится тот или иной закоулок. Короче, франкоман
смакует саму карту Парижа, готов поместить ее на стену. Хотелось сказать  на
сцену.  С картой  Парижа  ему  не  нужны  ни  мясные  красавицы  Рубенса, ни
фотографии  обнаженных  моделей.  В  этом,  вкратце,  и  состоит  идея  моей
последней  картины.  В ней не  последнюю роль, как ни странно, сыграл рельеф
живота  моей невесты Лулу. Не косвенным  образом, но  буквально, впрямую  он
оказал, пожалуй, самое значительное влияние на мой живописный сюжет.

     Если  взглянуть с расстояния, видно как  через  все полотно раскинулась
белотелая зеленоглазая  одалиска в одном  капоте. Сверху  над нею  -  густой
аквамарин парижского лета  с упомянутыми кучевыми облаками; снизу - рубчатые
складки красного покрывала. Синее, белое, красное  -  палитра  национального
флага Франции.  Подойдя ближе  и вглядевшись,  замечаешь, что  складки, швы,
рубцы сюжета - все это ни что иное, как линии городской транспортной схемы.
     Картина,  готовая  в целом,  требовала,  как  мне  казалось,  небольшой
подмалевки.  Я не  мог  выбросить ее  из  головы  и,  значит,  она  не  была
закончена. Кто знает, когда и чем исчерпывается картина, рассказ или  жизнь?
Что ставит в них точку - расчет или случай?

     Моя  мастерская, она же и жилая квартира, помещается в апартмент-хаусе,
что стоит на Высотах Вашингтона. Оттуда вид на верхний  Бродвей, парк Трайон
и подвесной мост Вашингтона в два пролета: верхний -  Джорж, нижний - Марта.
Вдоль излучины  Гудзона,  по западному нижнему  краю  тянется  Генри  Хадсон
Парквей. Обычно ранняя пташка,  я  открываю глаза, когда небо слабо светлеет
вокруг  лунного  серпа.  Внизу,  под  облаками еще  ночь.  Далеко на  хайвее
перемигиваются  блинкеры и красные стоп-сигналы.  Часто я внимательно слежу,
как экономный небесный супер  выключает  за ненадобностью луну, всевозможные
ночные  огни;  призрачно  бесцветные  еще  машины скользят  мимо  бесцветных
силуэтов домов, будто рыбины под ненастной водой  или амебы под микроскопом.
Пока  не вытянется  заря и не  проявятся, вдруг, звонкие  североамериканские
краски  -  яркозеленый  сектор  бейзбольного  поля,  красный  кирпич  домов,
пестрота  рекламных  щитов.  Иногда  действие не  обходится без  старомодных
картинных излишеств, когда дымные лучи солнца расходящимися пучками пронзают
тьму в живописном стиле Клода Лорена.

     Тогда я врубаю утреннюю станцию Радио Франс Интернасьонал с сообщениями
о сегодняшней погоде и о вчерашних забастовках во Франции, воображая  себя в
Париже;  или  без  устали  гоняю  опять  и опять  головокружительную  запись
Монтана:­ О, Пари! Расцветает любовь в двух веселых сердцах.
     И всего, от того, что в Париже влюбились они. И весной...
     И так далее по тексту Франсиса Лемарка

     Макс, тот, что отвозил меня в аэропорт, мой добрый сосед и приятель. Он
внук  репрессированных  венгерских коммунистов-евреев.  В  детстве  бывал  в
Москве, и ему нравится говорить 'по-русску'. Ему не  надоедает, пугая людей,
взять  и  каркнуть  из-за спины  ­'Драсс-Вуй-Тэ!  Отчего сам  же  он  первый
возбуждается,  ожидая  Бог  -весть  какой  реакции. К припадкам его  буйного
веселья я привык. В целом, он  не ерник, - скорей  меланхолик и натурфилософ
по настроению. За свою эмиграцию перепробовал все - бизнес с очками, продажу
страховок, недвижимости и участков во Флориде. В результате остался на нуле,
но при упрямой надежде - однажды чудом  разбогатеть, разыграв удачную схему.
За двадцать лет здесь он не стал стопроцентным американцем (ему нравится так
считать).  Напротив,  при  каждом  удобном случае,  а  их  предостаточно, он
иронизирует  над  местными  жителями  и  предрекает  Штатам  грядущие  беды.
Подмечать узколобие, 'малокультурность' или даже специфическую манеру писать
­   леворукий   куриный  идиотизм  среднего  американца  -  это   привилегия
посторонних, может быть, награда за шишки и синяки интеграции в новой среде.
Впрочем,  новоприезжим,  нам часто  невдомек, что  мы повторяем  зады,  а не
открываем  Америку.  Что   жалобы  и  желание  научить  американцев   нашему
уму-разуму  это - довольно плоское  общее  место,  старая,  как  мир,  песня
повторяемая здесь почти  дословно новичками всех времен и народов. Почему бы
и нет? Если профсоюзы - школа коммунизма, быть  может, критиканство приезжих
­ натуральная спичтерапия и школа свободы слова?

     С  самого  начала  мы  сошлись с  Максом  на почве  франкомании;  он  с
венгерским  акцентом, я  - с русским,  рисуя друг другу чары Старого Света в
отличие  от пресной Америки,  разводя маниловщину, мечтая о Европе и, прежде
всего, о Париже. Он уверял меня, что 'маленький Париж' есть его бывший район
обитания­Ражадом над  Дунаем.  Я  категорически  отрицал,  хотя в  Будапеште
никогда не был; но мы соглашались, что после любой поездки, будь то Бразилия
или Багамы, жалко, если, вдобавок, не пересечешь Париж.
     -  Французский язык,  -  уверяли  мы друг друга - есть  сама  Культура.
Французская  революция  огнем  и  топором  нарядила  мир  в  афинские  тоги:
'Рес-Публика', 'Демос', 'Гражданин'...
     Раз Макс сказал это первый, мне ничего не оставалось, как замечать, что
и у нас в России уважают это слово: в любом трамвае можно услышать:
     -  Эй,  поаккуратнее  со  своей  авоськой,  гражданин.  Почто  колотите
окружающих граждан.

     Сожалели ли  мы,  что не  живем  в  Париже? Хороший вопрос. Риторически
сожалели. С  оговоркой,  что рано  или поздно  все-равно  туда  переберемся.
Когда-нибудь. Не сейчас. От мечты полагается держаться на расстояниии. Никто
из  нас не  подумал бы мечтать о наших Вашингтон  Хайтс. Вон  они под носом,
суматошные - бубнят, танцуют свою пуэрториканскую Сударыню-Барыню, по-нашему
Макариху, по ихнему  Макарену.  После  работы, перед  работой,  чаще  вместо
работы.

     Если  Макс непутевый, то  я  и сам не очень,  художник от слова 'худо'.
Мама моя больна, слаба, с трудом ходит. В ее спальне дверь всегда настежь  в
мою комнату,  туда, где  смешиваются запахи ее лекарств и моего терпентина и
где  я  малюю свои глухо  непродаваемые работы.  Бессовестно оправдывая себя
тем, что связан больной мамой  и  должен быть рядом,  чтобы 'заботиться'. На
дежурные мои вопросы мама повторяет из своей комнаты: - Спасибо Женя, ничего
не болит, мне ничего не  надо. Хочу, чтобы ты нашел  себе  хорошую  девушку.
Душа болит, что ты останешься один. Один, с твоей подверженностью эпизодам.

     Эпизодами мама называет мои  случаи легкого транса. Когда малолетним, в
темноте кинотеатра я слез с ее колен и шел, растопырив руки, к экрану, чтобы
прямо  войти  в  картину  "Пармская  обитель"; желая  обхватить пышные  юбки
Даниэль Даррье. Когда уже в юношеские годы я обращался в дерево и мои руки и
ноги  неудержимо  росли  и  ветвились. Я  бредил,  издавал нечленораздельные
звуки... К чему ворошить! Только маме обязательно  надо напомнить, испортить
мне настроение. Что ей скажешь? Я обещаю, что скоро женюсь. Не на ком-нибудь
­ на парижанке.

     Обычно,  пока я  пишу,  тут же  с  банкой пива сидит, курит Макс,  ждет
телефонного  звонка  и  следит, чтобы его  и  моя двери  были  распахнуты  в
коридор.  По  коридору  грузно  шаркает,  проходит  соседка,  мадам  Брылло,
задерживается в  дверном  проеме. ­Паскудство,  -  обыкновенно оценивает она
прогресс моей живописной ню и удаляется тяжелой поступью командора.
     После  телефонного звонка Макс смывается  и приводит  к себе  очередную
бабочку-однодневку: румынку, кореянку,  сенегалку...  -  Паскудняк!  - опять
слышен голос  Брылло, если она натыкается в коридоре  на  Макса. Хорошо, что
его немыслимые подруги, обычно, не понимают по-малоросски.
     В  женском  вопросе, кстати, Макс убежденный  интернационалист. У  него
есть нужные для этого дела  ферамоны  и харизма. Он  счастливый дальтоник на
всяческие различия  и красоты. То есть  он не вдается в  детали, ему годится
все женского  пола. Макс свято любит, как  бы сказать, саму  идею женщины, в
общем и целом.

     Когда  я собирался  лететь на 800-ом рейсе в Париж,  обычно покладистый
Макс неожиданным образом воспротивился. - Нельзя, - говорил он,  - заключать
брак, сломя голову.  Ты что, думаешь на ней свет клином  сошелся? К тому же,
Лулу  не бейби, может сама добраться до Ныо-Йорка. И потом...  -  (он просто
выискивал  аргументы), - где это видано, - чуть завязался роман, каждый  раз
надо жениться?
     Мне  нравилось  максово - каждый раз. В отличие от него,  я со счета не
сбился.




     Два года назад мы собрали денег и отправились в Европу на Эйр Франс?
     У Макса имелся адрес его старого приятеля Андраша из Дебрецена, который
великолепно  устроился во  Франции и которому ничего  не стоило нас принять.
Макс  звонил ему, занятому  бизнесмену,  не заставал,  давал  мне  послушать
беглый птичий  куплет  автоответчика,  из которого  нам удавалось  разобрать
разве  что одно  силь-ву-пле. Мы  разглядывали  фотографию парня  в  пестрой
автогоночной экипировке на дизайнерском мотоцикле, каких, по словам Макса, у
Андраша множество; он имеет слабость их даже коллекционировать.
     - На месте найти человека легче, - заключил тогда Макс.
     И мы взлетели.

     Летать, оказалось, он боялся  больше меня,  отчего мне  сразу досталась
роль ментора  и опекуна.  В яростном грохоте  взлета Макс  потно  сжимал мою
руку, продолжал держать ее и  дальше, несколько полегче, временами стесняясь
и отпуская, особенно, когда раздавали подносы с французской  едой и  черными
минибутылочками реймского шампанского. - Я  правильно лечу? - дышал он мне в
самое ухо. Я менторски кивал. Чувствовал себя героем.

     Бортпроводницы,  недаром что  парижанки, клевали на  рослого длиношеего
Макса. Нас завалили  даровым спиртным сверх  нормы. Я забывал про  воздушные
ямы и тряску, чувствовал приятное опьянение. Голова плыла  и уплывала заодно
с самолетом. Думаю, Макс был  в похожем состоянии. На всякий случай, ночью я
задернул  шторку, чтобы он не видел  зловещую черную корягу, что повисла над
снегом  за двоевогнутой  линзой нашего  иллюминатора. Не  уверен - только ли
плод  моего воображения  или  правда - страшная  коряга  тащилась над белыми
полями.

     Трезвея, я безнадежно старался дремать, но внутренним зрением продолжал
цепко видеть поля, корягу, придирчиво вслушиваясь  в ровный, пока еще ровный
и  обнадеживающий грохот. Тот самый, что  на взлете  взорвал плавно  текущий
покой, вызвал страшную дрожь стен, душ и кресел, грозя разметать всех и вся,
покатил, раскачал, разбежался и, вскоре,  с длинным свистом утих... Подняв в
воздух многотонную домину с множеством доверчивых людей, вроде нас с Максом.
Подвесил на одном месте, в сплошной пустоте, над белым полем.

     Шло  время,  час за  часом,  но  снежные виды  мало менялись  за окном.
Наконец,  полоснул  красный  жгут,  озарил  снег.  Выкатилось  необыкновенно
чистое, ослепительное солнце.  Коряга  превратилась в серебряную конструкцию
крыла с заклепками. В снегу появилась  синяя  полынья, стала расплываться, в
ней   обозначились   прожилки   листа,   венозные   переплеты,   французская
географическая   карта.  Соседи   принялись  хлопать  откидными   столиками,
копаться, собираться на выход, будто в поезде, здесь, еще на высоте в тысячи
метров.  Несмотря  на высоту и предположительную  близость к  Богу,  заметно
сильнее  действовало притяжение  Парижа.  Тогда же,  на подлете к Руасси,  к
аэропорту  Шарля Де  Голля,  я  заметил  шпанскую мушку,  канкан и всяческую
игривость во  взорах  пассажиров.  Макс тоже, вытягивая  шею,  провожал  меж
кресел ножки  бортпроводниц.  К тому времени он освоился  в небе лучше,  чем
дома.  На миг, правда,  мог задуматься,  потереть длинными  своими  пальцами
затылок и сказать: - Ну-ка пощупай, Джек. Там, под кожей  у меня знаешь что?
Череп! Страшно подумать...
     Или долго пальпировал  свои ушные раковины  и  заключал: - Да-с,  брат,
старею - уши и те заросли.

     В салоне Каравеллы  медленно  поворачивался сноп пыльного солнца, стоял
карамельный  душок  пригорелой   пластмассы.   В   моем  иллюминаторе  карта
наклонялась, а в окне напротив - пропадала. Внизу постепенно размораживались
дороги;  по ним дернулись, потекли чаинки автомобилей. Когда самолет заходил
на посадку, брал крены, Макс придумал посильно помогать делу, бросаясь то на
меня, то  на  соседей,  'чтобы  уравновесить  машину'. На инфоэкране стрелка
нашего самолета уткнулась в Париж.

     Мы  звонили  Андрашу  из  аэропорта  -  безрезультатно.  Полные  буйной
энергии, счастливые  от  воздуха  Франции,  а,  если честно,  два нелетающих
супермена,  просто от  радости быть  живыми снова на  твердой земле, мы сами
добрались  до Латинского квартала. На Буль-Миш, по адресу, что был записан у
Макса,  помещалась не  частная  резиденция, а наш  стандартный  американский
франчайз  ­застекленный МакДональдс с желтенькой детсадовской мебелью. Такое
открытие  было неприятно вдвойне: путаница с домом, на который  мы возлагали
надежды, а, вдобавок, обидно, что в центре столицы Гурмандии  парижане сидят
в жалкой котлетной едальне. Мы с Максом, преданные франкофилы, избегавшие ее
даже в Нью-Йорке, не думали,  что посетим не где-нибудь -  в центре славного
бульвара Сан-Мишель.

     Час  прождали  пропавшую  в туалете  официантку,  которая, якобы, знала
Андраша. С багажом  устроились за зеркальным стеклом, пили кофе  и наблюдали
как прохожие женщины придирчиво, но влюбленно, косились  на нас.  Не  совсем
так, с улицы нас не было видно. Они задерживались, оглядывались по сторонам,
проверяя себя  в профиль  и  в анфас,  совершали манипуляции -  винтообразно
ерзали, оглаживали  бедра, ковшиками ладоней приподнимали груди,  облизовали
губы, часто моргали или, замерев,  язык  наружу, выдергивали ресничку. Иные,
выпятив губы, посылали нам секретный жирный поцелуй, пристально впиваясь нам
прямо в глаза. Таким, мне досель неведомым взором. Я диву давался, что такое
вообще возможно.

     Наконец появилась пропавшая официантка­костлявая девица  со слипшимися,
наверняка от котлетного жира, волосами. Она прибежала и уже не через стекло,
как прохожие дамы, а в лоб, с неподдельным восхищением уставилась на нас.
     -  Лез-аме-ри-ке-ен!­  с гримаской, подцепленной,  видимо, из какого-то
фильма  повторяла  она, тыкая в нашу  сторону  своим  указательным  пальцем,
вытянутым на манер пистолета.  Потом, перейдя к делу, объяснила, что Андраша
нет, что 'этот несчастный Париж', особенно  летом -  вонючая пыльная дыра  и
пустыня, что летом хороший бизнес не здесь, а в Марселе.

     ...Уставшие, с потяжелевшим к вечеру ручным  багажом мы  решили  искать
гостиницу  подешевле  - звездочки  две, не  больше. Теплый вечереющий город,
афишные  тумбы,  мельтешение  толпы  под платанами -  парижское  великолепие
сверкало, но  не для нас,  оставаясь где-то там,  за барьером. Так чувствует
себя  взмокший  навьюченный   отец   семейства  в  поисках  первого  ночлега
где-нибудь   на   морском  курорте,  пробираясь   между  шоколадными  голыми
пляжниками, существами иного, завидно беспечного мира.

     Макс  отправился  искать жилье по  одной улице,  я  - по  соседней, как
думалось, по параллельной. Это была непростительная оплошность: Париж далеко
не квадратногнездовой Манхэттен. Как торт, он бесшабашно нарезан на сегменты
и  секторные  ломти, так и  сяк.  По соседним улицам мы  разошлись с  Максом
далеко  в  разные  стороны.  Петляя,  я  неизменно попадал в  один и тот  же
рюэль-переулок,  в  котором  нос  к носу,  отражениями  друг  друга,  стояли
грандамы  преклонного  возраста,  обе  похожие  на  что-то  очень  знакомое,
музейное.  На двух сгорбленных  гудоновских  Вольтеров  в  отвислых  вязаных
кофтах. В ногах у каждой старушки, на поводке дремало  по  таксе.  Такой  же
одинаковой - черной с шелковым отливом.

     В полных  сумерках,  под моросящим дождем, мы  догадались встретиться в
исходном    чертовом    МакДональдсе.   Ярко   освещенном,   опять    полным
дураков-посетителей,  жующих   свои   нормированные  котлеты  со   струганой
картошкой  - 'пом-фритт'  вместо 'френч-фрайс'. Бог с ними,  пусть едят, что
хотят.  Вскоре,  мы поднимались  по узкой скрипучей  лестнице  отельчика  на
соседней улице  Куджас, где рухнули спать  без задних ног. Мне-то  чудилось,
что я никак не могу уснуть; с дороги голова плыла,  я падал и планировал  по
Распаю  и   Монпарнасу,  запруженным  кофейной   гущей,  где  кишмя  кишели,
барахтались скользкие безглазые существа с ярко красными ртами в поллица, из
которых наверх ко мне приливами доносился не то рев, не то хохот.

     Далеко за  полночь, со страшным сердцебиением  я резко сел в постели. В
открытом  окне  номера  наискосок от  нас  горел яркий  свет. Двое мужчин  в
сорочках с галстуками, но без штанов, раскачивали за руки, за ноги третьего,
такого  же голоштанного постояльца; орали при  этом  какую-то  маршеподобную
швабскую  песенку  с  визгливым  припевом после каждого куплета:  - Хеей-ли,
хей-льо! Хей-ли, хей-льо!
     Замотавшись в одеяло, я зарылся головой под подушку.

     Только под  утро  я почувствовал  продавленность своего ложа, сыроватый
несвежий  душок  простыней.  Где-то  рядом  бурчала, гундосила  канализация,
раздавались нестройные шумы улицы, помойной  машины,  тяжко скрипящей своими
артритными суставами на заднем дворе ресторанчика. К  побитым жалюзям нашего
окна,  подвязанного куском проволоки,  вздымались испарения чужих  вчерашних
застолий. Макс  лежал с уже открытыми глазами  и беззвучно  шевелил  губами:
­...и  этот развратный  клекот  голубей, - произнес он,  нараспев.  ­Богатой
историей пахнет. Представляешь, Джек, что творилось на этих кроватях без нас
все эти годы?
     Он встал, подошел к рукомойнику, единственному удобству в нашем номере.
Напевая  "Ля Кукарраччу",  ударом  полотенца убил пару  тараканов.  По числу
звездочек нашей гостиницы. -  Воды нет,  - сказал. ­Кажется, мочой пахнет. И
выругался  мадьярским  выражением, мне  почему-то совершенно  понятным.  Оно
воскресило в памяти кутаисского приятеля, который  в случаях  неустроенности
быта        заявил        бы         подобное        многоэтажное:         ­
Я-этого-гостиницы-крана-холодной-воды-номера-четвертого-этажа-без-лифта-маму-пахал-могыдхал...

     В углу Макс нашел табурет, на котором стоял  битый эмалированный таз; в
нем - кувшин. Застиранная тряпица картинно  свешивалась через край, завершая
гигиенический натюрморт из какого-то позапрошлого столетия.
     У окна Макс театрально отвел  в сторону красную,  чуть молью  съеденную
портьеру и  голый,  как был,  высунулся  на наш  условный,  цветочный балкон
шириной в две ступни.

     На  меня, сонного, в  густой  мрак  комнаты, через  раздвинутые  дверцы
балкона  и жалюзи вспыхнул  разлинованный солнечный свет. В балконном проеме
показалась синь  неба, крыши Парижа, кружевная чугунная решетка  и  в нежном
ореоле утреннего  солнца  - розовые  ягодицы  Макса,  выкатывающиеся  из-под
бархата портьер.
     - Остановись мгновенье! - закричал я. - Я вижу Матисса...
     -  Что? Чего видно? Миль пардон,  - сконфузился Макс,  прикрылся  краем
занавески и нырнул назад, в комнату, под солдатское одеяло.

     Спустившись  в  город,  на  одном  углу  нашей  улочки мы  уткнулись  в
знаменитый Пантеон. Повернули. На другом - была не менее знаменитая Сорбонна
и  далее  - знаменитая  Сена с Иль-де-ля-Сите. Куда  ни брось - в  плюще,  в
художественных  трещинах,  живьем  высилось  все  знаменитое   и   музейное.
Культура!   Мы  дошли  до   Шатле,  где  масса   народа  за  столиками  кафе
расположилась с  утра в правильных позах и экстерьерах. Где блики зеркальных
витрин,  никеля,  бронзы, золотые  поджаристые  бриоши и  круасаны,  зеленые
колбочки минеральной  Перье... И шелест газет.  Люди,  вещи и  камни - будто
добросовестные статисты изображали Париж 'как должно оно быть' - ком-иль-фо.
     Завтракали на  террасе универмага  Самаритен,  где я,  невыспавшийся  и
разбитый,  еще клевал носом и  вяло предлагал для начала подышать  воздухом,
побродить,  поглазеть с целью культурного  обогащения.  Макс резко  отвергал
познавательную  программу.  Я   дразнил  его,  припоминал  его  нью-йоркские
демагогии, но Макс был безапелляционен:  -  К чертям  достопримечательности!
После.  Сейчас, пока нет  дождя и светло,  иду  на охоту. Цеплять. Глянь что
делается  с  утра  у  Сорбонны  -  столбом стоит  сладковатый  дух, какая-то
вселенская течка. Тинеджеры-сопляки  нагло  вжимаются друг в дружку, лижутся
без стыда и совести. У меня, брат, чешутся ногти!

     Солнце поднималось,  но не  было  жарко  как  у нас,  в Штатах. От реки
вальсировал  ветерок. В одиночку, примерным туристом я отправился бродить по
лучшему  маршруту  в Париже  - куда  глаза глядят.  Вдоль  Сены,  через мост
Карусели, мимо  Лувра, прудов,  цветников  Тюильри. Как  положено, в облаках
флорально-кулинарных ароматов порхали голуби-сизари,  гравий  вкусно хрустел
под ногами,  садовые стульчики стояли вразброс на зеленой  траве...С Парижем
описания бесполезны - кем только  он ни пропет, от Шиллера до Миллера, город
света, огней,  европейской культуры. Точнее,  как сформулировал  Макс минуту
назад - Это Место,  Где Чешутся Ногти.  Казалось, -  что тут добавить? Между
тем   для  чувствительного  приезжего  вроде  меня,  размягченного   вирусом
сентиментального образования и, к тому же задурманенного от недосыпа, всегда
отыщется сюрприз  сверх дежа-вю.  Так  и случилось, когда из  теснот  сада я
вышел на широкий открытый Конкорд.

     Вокруг  круглой  площади,  обелиска,  стреляющих  фонтанов,  ярмарочной
каруселью кружились машины. По левую руку - сверкала ампирная позолота моста
Александра Третьего. Справа - весь в подтеках храмовый портик церкви Мадлен.
Прямо по курсу, по бокам царских ворот - вздымались кони Марли.  А в пролете
за ними...

     За  ними шабаш! Гуляй, покупай, поспевай, хватай  - там звенят, кипят и
сверкают широкие  марши  Елисейских  полей.  Толпою  запружены  тротуары,  в
траффике полчища автомобилей;  перемигиваются бликами  солнца их лакированые
бока, витрины  и дрожащие листья платанов... Как же иначе,  все из учебника,
все ком-иль-фо. И  все-таки, когда здесь  бываешь не часто  и видишь, что на
тыщу  ладов  воспетые камни в  самом деле стоят, красуются и ты, собственной
персоной,  как  ни  в чем  не  бывало, шагаешь  мимо,  тогда, если  повезет,
обязательно попадаешь... в какой-то узнавательный резонанс что ли?
     Не знаю,  кто как, я позорно горю - я 'саккер' на подобные вещи; моргаю
глазами,  развешиваю  уши, сам  напрашиваюсь,  жду, чтобы Париж подкараулил,
ударил   на  все  педали.  Жду  терпеливо   -  пока   не  сползет  будничная
безразличность чувств, шелуха нудных сведений и фактов, пока совсем оголится
станет незащищенной  душа -  чу,  неясный мотив,  аромат  и  -  душа, вдруг,
рванется вразлет  за  порывом  весеннего ветра; продерут  по  коже  мурашки;
сердце екнет и зависнет на бравурной ноте. Ах, Париж...






     После полудня я устроился за  портьерой  на  нашем  балкончике, мелками
пастели  набрасывая   соседние  крыши  со   слуховыми  окнами,   дымоходами,
дома-корабли,   уткнувшиеся   в  перекресток.   Грешным   делом  бессовестно
вдохновляясь  ловким своим эскизом, сознавая при этом, что  глупо ломиться в
открытую дверь, что все это растиражировано тысячи раз; все это было; что  я
не  гляжу,  не рисую, но копирую наверняка  одну из  застрявших в зрительной
памяти  репродукций.  И тут,  позади  себя,  из  комнаты,  я  услышал  шаги,
разговоры. Глубокий взволнованный голос Макса...

     В  нашем тесном номере он сидел между столиком и рукомойником, доставая
из пакетов пирожные,  вино. В центре комнаты  стояла  миниатюрная брюнетка в
аккуратной  твидовой  юбке  и  в  белой  кофточке  из  мягкой ангоры.  Такой
пушистой, что хотелось дотронуться. Она стояла в наполеоновской позе, сложив
руки на белой пушистой груди, моргая зелеными глазами. Мне было странно, что
она  была еще одета. Как-нибудь Макса я знаю. Не иначе - он привел ее только
что, минуту назад. Как он потом мне рассказывал, он раскатал ее по программе
­'показать Париж'. Буквально катал на такси, уговорил в Фонтенбло на форель,
на пиво в Брасери Липп...

     Сейчас Макс говорил нараспев чудным загробным голосом  и я догадывался,
что  это как раз и есть его мужской  волевой гипноз, который, по его словам,
стоит ему  жуткой потери  энергии и который он  включает  только,  когда  не
ладятся амурные планы. Что с ним бывает, впрочем, не часто.
     Девушка говорила на сносном английском:
     -  Итак,  мистер-вандерфул,  вы  полагаете, я  совершенно  'вел-дан'  ­
готова? Куда-с прикажете - на ту кровать или на эту?
     - Нет, зачем же вы так... - бубнил Макс. - Ничего я такого не думаю...

     Я  зашторился,  как  мог, прикидывал  - сколько  времени  мне  придется
скрываться, балансируя на одной ноге...  Как тут враз балконные дверцы предо
мной распахнулись.  Увидев  меня, Макс  присвистнул,  но  девушка, по-моему,
напротив,  не  удивившись  нисколько,  захлопала  в  ладоши.  Даже  спросила
взглянуть на  мои  эксерсизы.-Со  знанием  дела, -  похвалила  она.  ­Отсюда
неплохой вид. Вы,  конечно, имели в виду писсаровский Бульвар Капуцинов? Или
'После дождя' Марке?
     Она,  будто  читая  мои мысли,  высказала  ряд  уместных  наблюдений  о
вынужденной роли  копииста, о  безнадежной изъезженности  сюжета и  дала мне
свою  визитную карточку - 'лавки древностей' где-то в Марэ, у пляс деВож. То
была Люсиль. Лулу.

     Макс  тем временем, потратив  нервную  энергию, щеки в  сахарной пудре,
демонстративно поедал  эклеры и  наполеоны  и,  когда  Лулу  уже  прощалась,
благодарила его  за прогулку, приглашала на ответный визит, он с полным ртом
только мычал 'мерси', непреклонно продолжая жевать.
     На следующий день я планировал побывать в квартале Марэ. Почему бы нет?
     Макс отказался, сказал: - Джек,  я не фраер.  Меня можно кинуть раз, но
не больше. Кто она, художница? Вот ты и займись, а я - пас.

     ...Косой свет заходящего  солнца шелушил стены, вспыхивал  на фрамугах,
придавал деревьям  и  прохожим золотой ореол, заливал тротуар яркой  лавой и
рисовал изящные, но, по-существу, все те же копиистские работы. Под уличными
арками  длинной  проходной  галереи  блестели  рыцари  в   латах,   тянулись
магазинчики  антиквариата, импровизированные прилавки, напоминающие блошиный
рынок.  Дело было к закрытию; продавцы вытаскивали  наружу  дровяные  ящики,
устраивались  на  пикник.  Еда  подавалась  без  церемоний,   в  собственной
упаковке,  в  пакетах,в  слюдяных  облатках.   Щелкали  пробки  бутылок.  Из
сумрачной   глубины   лавки   древностей,   полной   непременных   китайских
вазонов,фигурной бронзы и вычурных рам, появилась Лулу с восьмерками венских
стульев в руках. Один тут же протянула мне.

     Чокались,  ломали  теплый  хлебный багет,  отковыривали  на него  ломти
розового  пате  и  мелового  козьего сыра. В звездной ночи, осушив несколько
трехлитровых   канистр,  говорил,и  все  разом  и  все  сказанное   казалось
остроумным, смешным, и  я сам, рот до ушей, голова- в  бутафорском рыцарском
шлеме,что-то по-французски доказывал соседям. Никто невыделял меня, я не был
позорным туристом,  пришельцем, каких в  городе пруд пруди.  Вроде  галдящих
прохожих,  что  с  ослиными  криками 'ия-ия' фотографировались на моем фоне.
Лулу,  будто  невзначай,  чтобы  я  не  видел,  посматривала  на  меня;  так
близорукий  смотрит на  картину-загадку, то скептически, то с  удивлением  и
прищуром. Нутром я чуял эти быстрые взгляды и то, как они прогрессировали. В
Америке я  отчаялся понимать женские знаки, примирясь, что и мои сигналы для
американок, что  об стенку  горох. Тут  же  шла азбука  на  понятном,  давно
знакомом мне языке.

     Ночью мы  набились в консервную банку Ситроена, я  на  чьих-то коленях,
кто-то   на  моих.   На  углах,  постепенно   разгружая   машину,  прощались
по-французски,  с тройными  клевками - щечка к щечке. Прощаясь  последним, я
сломал ритуал, впившись в мягкие губы Лулу. Не планировал,  но был сладостно
пьян  - такое имелось удобное алиби. Работало не сознание, скорее, все та же
азбука Морзе. Главное не это; главное то, что ответ сошелся: Лулу обвила мою
шею, не отпуская. Она привезла меня к себе. Нажала  выключатель­ на короткий
момент осветилась  слабосильной лампой дверь к  консьержке,  старый подъезд,
клетушка  трясущегося сетчатого лифта, клетушка  квартирки. По-хозяйски, она
забрала  у меня из рук уже пустую бутыль. - Ты первый, -  и втиснула  меня в
огороженный  угол,  в  парижские  удобства,  в  то,что можно  было б назвать
совмещенным  санузлом.  С  большой натяжкой. Там за все  надо было тянуть  ­
туалет и душ на цепочке, клеенчатые завеси на веревочке... Зато какой шарм ­
детали интерьера, все без  исключения, демонстрировало гармоничный рисунок ­
мелкий цветочек. Розовое с голубым.
     В углу, у тахты, мое внимание привлек длинный рулон. Я развернул его  и
обнаружил литографический план города Парижа семнадцатого века.
     И тут началось...

     Лулу  уверяла, что  я настоял зажечь  все лампы,  чтобы  писать шедевр.
Сначала широким коромыслом, по ее мерцающей коже,  по всей длине  от  правой
ключицы до бедра, я нанес  серо-синюю Сену. Лулу  терпела,  ей было смешно и
щекотно  от кисточек  и  текущих  по  телу  струек гуаши.  Пьяный или нет, я
тщательно выписывал имена, притягательные, как заборные надписи: Монтпарнас,
Порт-Рояль, Сант-Марсель... Ими я  очерчивал Лулу мягкой  дугою  снизу; в то
время как рю Турбиго приходилась на край ее приподнятого бедра. Медленно, по
ложбинке меж вздрагивающих грудей, по напряженной пупырчатой гусиной  коже я
проводил Риволи и  Клиши; слева, под плечами  зеленил лес Булонский, справа,
между ногами - Венсенский...
     -  Кисточка,  кистью  мастера...­  щекотно  дышала мне в  ухо  будто бы
засыпающая  Лулу  и, вдруг, оглушала  трезвым  унтерским криком:  - Та-гель,
месье! Нельзя ли крепче держать, в конце-то концов!

     К тому времени,  похоже, мы стали терять сознание происходящего. С Лулу
случалась дьявольская левитация - она всем телом отрывалась от  ложа, парила
надо мной, а я,  как в  моих юношеских эпизодах, стал обращаться в дерево, в
огромный  бугристый  ствол платана, который  утопал  в  Венсенском лесу; его
ломало  и  крутило   ветрами;   над   лесом   разгорался   шторм;   стробило
электричество,  пока  не  ударила  молния  и  не начался ливень... Дрожа, мы
пережидали  дожди.  Не  помню всех  подробностей,  но  Лулу  уверяет,  что я
обезумел и  дьявольски  распоясался; она  не причем; что это  я не пришел  в
себя,  пока не  изобразил на ней  карту Парижа.  Точно  сверяясь со  схемой,
расстеленной на полу.

     Помню,  однако,   что   чудесным  образом   линии   городского  рельефа
оказывались как  раз в нужном  месте. Там, где надобно было  очертить нежный
изгиб, там, глядишь - обнаруживалась  подходящая улица. Когда дело сходилось
в главном, детали совмещались сами собой. На излучине реки, под левой грудью
Лулу,  я вписывал имя  'Сена' (Seine), как, вдруг, меня  осенил двойственный
смысл  -  практически  так   же,  только   без   конечного  'е',   именуется
по-французски женский  бюст. На свое место  вставали достопримечательности ­
верхний, нагорный сосок Лулу точно пришелся на монмартский купол  Сакре-Кер;
другой  - совмещался с верхушкой  Эйфелевой башни. В  развале грудей,  вроде
колье, я  изобразил  Триумфальную арку в расходящихся от нее  лучах  площади
Этуаль. В заключение, я перевел целый  поляроидный  заряд, чтобы увековечить
свое творение на фотобумаге.

     Утром  за  окном снова - розовое  с голубым. Я  листаю альбомы, эскизы,
дагерротипы.  Лулу  комментирует  из-за  ширмы.  Ее  покойная  бабушка  Мадо
пользовалась успехом.  Ее  рисовали.  -  Да-да, совершенно  верно,  все  эти
именитые  метры;  они  тогда  еще  были  отвергнутыми,   а  не  метрами.  Вы
обязательно  видели мою  бабушку в  музеях, посмотрите  на фото.  С трудом я
разбирал  петлистые французские буквы бледными чернилами на обороте открытки
с курортными  пальмами. В рыжих  пятнах старческого пигмента,  открытка  эта
помещалась в курьезной тяжелой шкатулке из разноперых перламутровых ракушек.
Вместе с наперстком, кусками лент, нитками, пуговицами и другими прищепами и
загогулинами женского рукоделия.

     Душная, тесная  квартирка  сама походила  на лавку курьезов. На  чайном
китайском  столике среди стопок  посуды высился  желтый глиняный дромадер  с
клеймом  Французского  Иностранного  Легиона. Под столиком  - пушистые мотки
шерсти,  куски гобеленов, старая однорукая кукла  Жюмо в красной перчатке до
локтя...
     Я подношу  шкатулку  к  носу,  принюхиваюсь, как  пес.  Чудится, воздух
прошлого века застоялся внутри. Меня бьет озноб, то ли от утренней свежести,
то  ли  от навождения; плывет голова.  Лулу  появляется умытая,  в  шелковом
душевом  капоте, с кофе на  подносе  - а-ля шоколадница  Лебрена.  Осторожно
прикрывает ракушечную крышку, отодвигает альбомы в сторону, прищурясь, долго
разглядывает меня в упор:  -  Джек, вы,  правда, живете в Нью-Йорке. Это так
'жениаль' - гениально! Расскажите про 'грат-ди-сьель', про эти поразительные
небоскребы.  Какой   вы   счастливец...  все  ваше,  американское,  как  это
сказать...,  -  полно пружинной энергии  - Нью-Йорк,  небоскребы,  даже ваше
хлесткое имя  - Джек, как у Кеннеди... Ах, вы не знаете, вы можете этого  не
замечать, но я готова повторять снова и снова...

     Ее глаза горят. Я не спорю, не перебиваю.  Но, как ни  противлюсь,  мне
лезет на  ум  такая  неуместная  в  нашем  романтическом  раскладе вчерашняя
кикимора - официантка из МакДональдса.  Подозреваю, что  лицом к лицу,  Лулу
меня в настоящий  момент,  что называется, не видит. Я - не  я. Я  для нее ­
фанерный гриммированный тип из рекламы 'Мальборо' или приведение Джона Вейна
верхом на мустанге.
     - Ах, Америка, как мечтаю там жить!
     ...............................................................
     Чтобы как-то прервать  конфузную затянувшуюся паузу, я клятвенно обещаю
привезти Лулу  к себе.  Дабы  нам  не  расставаться вовек в  нашем сказочном
Нью-Йорке, в чем  сам еще, собственно  говоря, не уверен; но  слова вылетают
сами собой - в таком нахожусь благоденствии - розовое с голубым.

     Когда днем я увиделся с Максом, времени оставалось в обрез. У нас денег
и всего  другого оставалось  в обрез, потому что  после расточительного  дня
'охоты'  Макс  взял  еще  билеты  на вечерний скорый  в  Марсель.  Туда, где
обретался  его богатый  приятель -  Андраш. Пока  же  мы  сидели  на уличной
скамейке на бульваре Сен-Жермен, вкушали самодельные бутерброды - сабмарины.
Благоухающий, еще теплый багет надрывали по длине и запихивали в ноздреватую
хлебную мякоть помидорные дольки, стебельки лука, гусиное пате, ломкие куски
рокфора или плавленую замазку сыра-бри...

     В знаменитом кафе О-Ду-Магот, напротив, буквально в трех метрах от нас,
заложив  в  путеводителях  нужную  страницу,  сидели  туристы  -  почитатели
Хемингуэя,  стараясь  вызвать к  жизни обещанный праздник.  Перед  ними,  на
мраморных столиках - миничашечки кофе, вода, галеты. Они смотрели на нас, мы
­  на  них.  Включая  при  этом  друг  друг  друга в  картины  возбужденного
воображения.  Неизвестно, чья позиция была выигрышней  в  обязательной здесь
игре "О,Пари!". Если учесть то, что наше питание было в сто раз аппетитнее и
что  к нашей команде  пристроился профессионал - в пальто на  голое тело и в
галошах на босу ногу, краснорожий и  бородатый, он курил Житан  без фильтра,
пососывал ординарное  бургундское  из большой  темной  бутыли, и,  пенсне на
носу, листал глянцевые турпроспекты, удобно доставаемые из мусорной корзины,
находящейся тут же, под рукой.

     Лулу прибежала провожать нас  на Лионский вокзал.  В приятном опьянении
мы отыскали свое купе и быстро залегли  на верхних полках. Поезд летел под с
детства знакомый сладкий перестук. Вздрагивали, клацкали и урчали рессоры. В
слабом  свете ночника я различал  внизу соседку по  нашему  купе  -  крупную
матрону  под  вязаной шалью.  Она  наклонялась  над  засыпающей  девочкой  и
шептала: - Дор-бьен-ма-пети...
     -  Спокойной ночи,  бабушка  Мадо, - сказал  я  про себя перед тем  как
закрыл глаза.

     5. КУРОРТНЫЙ ГОРОД 'N'

     С холма марсельского вокзала Сант-Шарль лестничные марши ведут в разные
стороны. Мы  спустились  влево и  попали в  обстановку  колониальной  войны.
Военизированные  полицейские в темносиних комбинезонах и  пилотках стояли на
перекрестках, расставив ноги на ширину плеч, с автоматами 'Узи' в руках.
     Непонятно для какой-такой экстренной надобности, потому что кругом вяло
происходила жизнь захолустной  и  пыльной алжирской  деревни. Обыватели, как
сонные  мухи, застыли  у подъездов  домов, курили кальян, жевали лепешки. На
марокканских  прилавках,  в  тучах мошкары  масляно  золотились  уложенные в
пирамидки жестянки сардин, перец сладкий, каенский, дьяболо... сотни молотых
специй, из-за  которых Колумбу пришлось мимоходом открыть нашу Америку. Дома
с дверями настежь походили на вымершие дешевые гостиницы.

     Мы  зашли  в один,чуть оживленней, чем прочие, туда,  где  два старика,
сидя  на  лысом  ковре,  играли  в  нарды.   Они  нам  махнули  руками,  как
отмахиваются  от мух,  и  показали  наверх. Мы  поднялись.  Оглядели  пустую
облезлую  комнату.  Стены у низких нар исчерканы  арабскими  письменами. Мне
показалось, что исписаны  кровью, как в застенке у  смертников. Вокруг голой
лампочки на  шнуре опять же жужжало мушиное  племя, нагоняя  смертную тоску.
Клянусь, у  меня  начинались  видения, очередной 'эпизод'. Мы  ретировались,
чтобы бежать назад - к вокзалу. Игроки у подъезда, на нас -  ноль  внимания.
Все  также вяло взмахивали руками, и,  видимо, не нам, а  от назойливых мух,
сухим шопотом считали фишки:- Шиш-беш, шиш-шиш...

     Начиная  от  вокзального  холма  опять, как от  печки, мы спустились  в
обратную  сторону. На сей раз  удачнее  - попали  в южный  европейский город
Марсель.  Там   была  шансонная   музыка,  оживленные  кафейни,  магазинчики
сладостей и предметов курортного спроса. Первым  делом мы отыскали недорогой
номер 'Кровать  и завтрак'; Макс напомнил: - У Андраша бизнес рано утром  на
центральной набережной. У нас целый день впереди - едем на пляж.

     С  того  же Сант-Шарля  электричка местного  сообщения  отходит  каждые
двадцать   минут.  Следует  вдоль  по  берегу   точно  на   манер  сочинской
железнодорожной ветки. Только здесь вместо Лазаревской - Лазурный  берег,  а
вместо Лоо и Гудаут, что  стоит один перечень станций - Тулон, Сант-Рафаель,
Канны, Антибы, Ницца...
     Глубокий вздох  -  Ривьера! Из-под широких оконных  рам  нежным шопотом
поступает  прохладный  воздух;  новенькие  вагоны  - климатизе,  ту-конфор ­
полный комфорт.

     Сначала  за окном бежала обычная придорожная неразбериха: ржавый скелет
Рено в можжевеловых кустах, глинобитные сараи, мусорные свалки с вороньем на
манер  верещагинских  полотен...  Так  лишь  до  Тулона.   Потом  потянулись
аккуратные  виноградники,  фонтанчики пальм,  кипарисы, придорожные  поля  в
диких маках, башни с реющими на них вымпелами, крепостные стены шато,  будто
сложенные  из моего любимого деревенского пате. Вдалеке, пересекаясь, синими
волнами  побежали альпийские цепи Прованса, где меж них акульим плавником  ­
гора Сан-Виктуар, граненная у всех на памяти самим Сезанном...
     Сверкнув, выкатилось Средиземное море с нежной дымкой на горизонте.
     Как, помнится, и в Сочи, загорающие, лежа пластом на прибрежной гальке,
лениво приветствовали  поезд. Кто  рукой,  кто  ногой.  Пролетали, красуясь,
белостенные палаццо  и виллы под терракотовой черепицей. В разрывах их стен,
на поворотах рельсовой колеи, на нас выставочным блюдом, разворачивался - то
красный теннисный корт, то чечевичной формы изумрудный бассейн...
     -  Неплохо устроился  мой Андраш,  -  пыхтел  Макс.  - Это мы, болваны,
засели в своей Америке!

     Первом местом,  где мы задержались,  гуляя  по Ницце, был южный  базар.
Глаза разбежались... У входа, бродяга в трусах 'Адидас' деловито, мозолистой
ступней, отфутболивал к себе золотую отдельно взятую дыню. Никому до него не
было дела, потому что вокруг грудились не просто горы овощей и фруктов - бил
через  край  мифический  рог изобилия.  Насквозь  пропитанные,  просвеченные
солнцем плоды  лопались;  сладким медом истекали,  сочились  дыни,  гранаты,
персики... Ароматный сок  жизни искал  выхода, брызгал из всех трещин и пор.
Собачки  гонялись одна за другой; визжа, в истоме барахтались на  спине. Что
собачки!  Стоило посмотреть на крепконалитых мамзелей, выбирающих  виноград,
на их солнцем поджаренные плечики, на их жадно жующие рты, на алчно раздутые
ноздри и сверкающие глаза. Низко над  морем допотопный  биплан тянул местную
рекламу: - Алекс и Яков Залкинды в новой кинопродукции.

     Выйдя на пляж,  мы сначала ослепли.  Не  от блеска солнца и  кварцевого
песка. Перед нами  - почище экспозиции  ВДНХ открылась  арбузная бахча голых
женских грудей. Молодежные, безнадежные, звериные, козлиные, дыни,  авокадо,
бананы,  кастрюли...  'Топлесс'  девушки играют в волейбол;  их спелые груди
летят крест  на  крест,  почти тычутся  тебе  в лицо, когда  они наклоняются
прикурить. На бортике, над пляжем,  за пальмами, елозят япончики-туристы; из
кустов  торчат головки их  объективов.  Вот, справа  - прямо на голой гальке
лежит  долговязый  мужчина  в  широких семейных  трусах,  навзничь сраженный
бесстыдством  и  сам сраму  не имеющий.  Его хозяйство, бледное и  косматое,
нахально вываливалется наружу.
     - Иван Иваныч, - позвали по-русски. Мужчина,  кряхтя,  поднялся пошел к
компании обгоревших  игроков  - те резались в  кружок в дурачка.  Может, и в
преферанс.

     Так  я  увидел первых компатриотов.  Их можно было встретить повсюду на
пляже. С опытом сочинских дикарей они сооружали навесы из палок и простыней,
умело  загораживая   не  разрешенный  на  пляже  костер;  жарили  шашлыки  и
сардельки;  кто-то  помешивал  плов.  У  кастрюли  с  пловом  я  застрял  из
любопытства. За  долгое время никто  из  стоящих  вокруг не произнес  ничего
личного, человеческого.
     - Добавь трава... Добавь соль... - было все, что я слышал. Мы подошли к
группе, разговорились. Жилье нам  посоветовали снять у поляков; румыны сдают
турпалатки.   Подъехать  на   базар  -  спросить   местного   авторитета   ­
Сашку-Ворюгу,  подвозит  дешево.  Сплошные  советские  разговоры,  совет  за
советом...

     У кромки  морского  прибоя -  терапевтически раздвинув  ноги  навстречу
набегающим  волнам для  благополучия  простаты, расположились  интеллигенты.
Тоже  наши.  Седоватые  и  в очках.  Вместо  приветствия,  они  назидательно
объяснили  нам, новеньким, что  Ницца  есть,  по-существу,  исконный русский
город, где - русский приход, церкви, улица Царевича. Подобно тому как Ментон
традиционно окуппирован британцами, Ницца­ наша.  Что  именно Ницца, а вовсе
не Ялта, есть тот приморский город 'N', что  Чехов дал  в "Даме с собачкой".
­Ах, вы не знали? Так знайте теперь...

     Босиком, не обращая внимания  на жгучую гальку, мы направлялись к воде,
чтобы  встать  в круг  прыгающих  загорелых  девушек, поиграть  в волейбол с
разведочными целями;  как, вдруг, Макс с  криком бросился от меня  совсем  в
противоположную сторону.

     ­ Хей,  сервус! Ишьтван  хазот! -  Кого Бог послал! В кафе  возле пляжа
Макс увидел, наконец, долгожданного своего приятеля. Точно такого, как я его
себе  рисовал  -  в комбинезоне с  раскрашенным  шлемом  Андраш восседал  на
невиданном мотоцикле; весь ­в переплетении сияющих никелем трубок.
     Друзья обнялись, расцеловались, хлопали друг друга по плечам.
     -  Зазнался?  -  тормошил Андраша  Макс.  Тот в  ответ только  смущенно
улыбался.
     - Не темни, пойташ,  рассказывай - как бизнес? Мог бы и в долю принять,
по старой-то памяти...
     - С бизнесом трудно. Жестокая красная конкуренция. От  этих русских нет
жизни.  Скажи ему, Жуль... Бармен согласно  кивал: ­ Се-са,  чистая  правда.
Терплю  убытки. Страшные люди, евреи,  ничего не  покупают; заходят­  просят
соль или перец: - Дома забыли... Дома, где? В Москве? Спят, готовят прямо на
пляже, в страшных антисанитарных условиях.  Бедному Андрашу только добавляют
бесплатной работы...
     - Что ты с ними делаешь, Андраш?
     - С ними ничего. А 'за ними' - только вози.
     Андраш  отстегнул  гибкую  трубку,  направил  на  неопознанный мусорный
обьект  и  газанул.  Дерьмо  исчезло с  тротуара.  Макс  замер,  ошарашенный
насмерть.
     -  Это  и есть  твой  бизнес?  А  что с твоей  коллекцией мотоциклов? ­
переспросил неуверенно.
     - О, зачем же, те не совсем мои... Я пилотировал много моделей,  иногда
мне  разрешают  сесть  на авто...  наша центральная  контора в Марселе, могу
показать.
     Я  хочу сказать про другое... Смотри, все  же есть  Бог,  есть  друзья,
хорошо, что мы  встретились... Знаешь, Макс, если бы и  не сейчас, я бы тебя
раскопал из-под земли -  так хотелось тебя увидеть.  Можно,Макс, я признаюсь
тебе, ты погоди, не перебивай... Америка - вот, где моя золотая мечта... Как
с бизнесом в Нью-Йорке?
     - С говном? - хмуро уточнил Макс. - Красная конкуренция. Полно русских.
     И Макс показал на меня.

     6.КАТАСТРОФА

     Нет, я не мог пропустить этот рейс; я стаким нетерпением ждал встречи с
Лулу. В тоже время не знаю как объяснить, что, хотя и  остраненно, но вижу ­
как  поздно вечером,  17  июля, по  всем станциям  показывают догорающие  на
черной воде огни.
     - После рекламной паузы мы  вернемся к катастрофе  Боинга-747, бортовой
номер  No93119, -  говорит  диктор.  -  Только на  нашем  канале  вы  имеете
наилучшие сведения о трагедии рейса TWA-800...

     Узнав, что погибли  все 230, из тех кто был на борту, Макс, конечно же,
разрыдался.  Он,  я думаю, постарался  не  допустить  новостей к  моей маме;
предложил версию, что, вместо Франции, я уехал в канадскую провинцию Квебек,
куда  я ездил  довольно  часто.  На  следующее  утро,  согласно предписаниям
властей, Макс отвез мои фото и список личных примет в гостиницу Рамада Плаза
при  аэропорте.  Звонил  по  предложенному  номеру  справочной   информации;
старался не пропускать внеочередных сводок, перебивавших  текущие программы.
Он  смотрел как поднимают останки Боинга и пассажиров. Данные в  прессе были
детальнее телевизионных, полны изуитстких  предположений. Дискутировалось  о
том,  что   могли  чувствовать  сохранившее  сознание  пассажиры,  продолжая
какое-то  время  лететь  после  первого  взрыва, когда  носовая часть Боинга
отвалилась.

     Лонг-айлендцы, первыми поспешившие к месту происшествия, надеялись, что
смогут  спасти  замеченных  пострадавших.  С  большинства,  оказалось,  была
сорвана  вся  одежда; некоторые  оставались  надежно  пристегнуты  к обломку
кресла. Стоило к ним прикоснуться  - сама собой  отваливалась  голова; рядом
всплывали, качались на легкой волне страшные внутренности, детский ботиночек
с ногою вместе...
     - Вам не надо этого видеть, - говорили родственникам погибших.
     Но через несколько дней  на бесчисленных неотретушированных  фото, если
присмотреться,  можно  было  различить обезображенные  временем,  вспученные
тела... День и ночь  телезрителей занимали дежурными пресс-конференциями; на
них не столько сообщали  новые  сведения или  выражали скорбь  и  сочувствие
близким,  сколько,  как  это  обычно  бывает, повышали  зрительский  рейтинг
канала, растравляя нездоровый интерес. Подсчитывали проценты аварий Боингов,
подобных погибшему, 153-ему, выпуска 1971 года; считали  проценты  найденных
частей  самолета. Как  всегда,  счетом  и процентами  придавали наукообразие
расследованию; в результате все сводилось  к тому же  -  старались  выгоднее
продавать   телевизионное   время.  Создавались  тут   же   новые   личности
-знаменитости. Макс не мог выносить  их скорбные важничающие рожи. Казалось,
они - оборотни-упыри; при всей деланной своей унылости, вещая о подробностях
ужасной трагедии, готовы каждую минуту не выдержать - расхохотаться.

     Так  или  иначе,  смысл  передач,  пусть  полных  слов  и  картинок,  к
завершению отпущенного времени  между рекламами всякий раз сводился на нет ­
Ничего не  известно...  Поисковые группы водолазов,  рискуя  жизнью, ныряют;
морские  краны  поднимают  острые  клочья  фюзеляжа,  тела  погибших  детей,
старшеклассников  из  пенсильванского  клуба  любителей  Франции...  Как  ни
странно,  большинство  погибших,   согласно  патологическому  анализу,  было
квалифицировано как утонувшие. Повторялось, что причина катастрофы  остается
загадкой  и,  чем  дальше,  тем  меньше  оставалось  надежды  изменить   это
безнадежное  заключение. Могло  быть так, могло быть  иначе.  То ли Боинг  с
сотнями невинно погибших стал жертвой 'дружеского огня' - свернувшей с курса
самонаводящейся ракеты,  неосторожно  запущенной  с  тренировочного полигона
ВВС, или взорвался от примитивной бомбы, собранной вручную прямо на борту, в
туалете,  по  методу Рамзи Юсефа;  был  ли выстрел  с  лодки  из  наплечного
снаряда-стингера  или  на  борту  произошли  обычные технические  неполадки?
Самодеятельные   детективы  -разоблачители,   те  тяготели  к   сенсационным
объяснениям, вероятность которых шла  рука об руку с  их парадоксальностью -
от 'дружеского' перекрестного огня  до звездного  метеорита и похищения  душ
инопланетянами.  Трезвомыслящая  федеральная комиссия осуждала  любительскую
сенсационность  и,  наперекор  нажиму  самолетостроителей   и  авиакомпании,
склонялась  к взрыву главного  топливного бака. Может быть,  к причине самой
страшной, потому  что обыкновенной и  рутинно возможной -  к конструктивному
дефекту  машины.  Подчеркивалось  всякий  раз, что заключение делать  рано -
ведется тщательное расследование.

     По  гроб жизни  мы -  что малые  дети.  Так  устроена голова.  Пообещай
что-нибудь, переключи внимание, произнеси ключевые гипнотические  слова  про
'тщательное  расследование'  и,   что  бы  то  ни  было,   человек  замирает
завороженный;  с  готовностью  передоверяет  заботу,  только  бы  самому  не
заглядывать в бездну. Мы не  желаем напоминаний о  том, чего хотя и точно не
знаем,  но догадываемся. Что мы, по существу,  беспомощны  и безнадежны. Что
человек, пусть он, конечно, венец природы, посланник в вечность и все такое,
но он гаснет  легко,  как  свеча от  случайного ветра. О  непрочности  жизни
каждый  день читаем  в  газетах.  Проходит время  и самая  страшная  новость
устаревает; появляются  новые  и пострашней, которые, в свой  черед, требуют
расследования.    Верно,    прошлые   разбирательства,   обычно,   не   дали
окончательного  результата,  но  кого интересует  печальное  прошлое?  Какие
негативные  факты  смеют тревожить современных людей,  оберегающих, в первую
очередь,  свой  душевный покой  -  осторожных  любителей диет,  витаминов  и
всяческого здоровья?

     Эх  люди-люди, я человек,  вчера  такой  же  как вы, живой  и  ранимый,
интересовавшийся,  как  и  вы,  витаминами  и  укреплением  здоровья,  погиб
навсегда,  до искончания  веков,  разбился  чудовищно,  несправедливо. Меня,
может быть, разорвало на куски, вспучило, перемешало со стеклом и железом. А
вы!  Вы забыли или почти забыли. Примирились уже на  третие сутки.  Ни с кем
ничего  не случилось... О - то  одни  лишь слова! Что должно случиться? Что,
собственно, я  бы хотел,  изменилось в мире  после такой моей  смерти? Жизнь
продолжается, будто тебя никогда не бывало. Жизнь для живых.

     ...Через минуту после того, как мы взлетели, по  рации командир корабля
извинился  за  задержку  рейса,  обещяя,  что  наверстаем  упущенное,  желая
приятного полета в 'город света и огней'. После этого сообщения моя  соседка
медленно приоткрыла  глаза. Она улыбнулась мне  нежно, когда я  предложил ей
французский   иллюстрированный  журнал.   Чтобы   взять,   протянула   руку,
наклонилась  ко  мне  через  проход  и,  сразу  глаза  ее  округлились,  она
закричала: - Нет!!!  Вцепилась в меня; пол круто рушился под  ногами; с моих
колен  разлетались листы  газет Монд  и Фигаро, а впереди нас  ничего уже не
было - ни салона  первого  класса, ни кабины пилотов; нас затопило шквальным
ветром. Мы неслись в открытое небо...
     Что тогда  сделалось со  мной, экстрасенсом и паникером?  Надеялся я на
что-то? Не верил тому,  что вижу? Сожалел, что не умираю от разрыва  сердца,
когда полоснул  новый  взрыв  и  в  небе вспыхнул  костер  за  рваной  дырой
фюзеляжа?

     Девушка больно сжимала  мою  руку; мне даже нравилась эта боль, лучшая,
последняя  боль  в моей  жизни.  Мне  хотелось обнять мою  Лулу,  теплую,  в
ситцевом платье, пропасть,  раствориться в жарком объятии, спасти, спастись,
любить... Я  не мог  двинуть  пальцем. Глаза выдавливались  из орбит. Жаркий
керосиновый  смрад  и тугой  порыв  ветра  душили  горло.  В  голову  летели
чемоданы,  люди;  моя  девушка уже  уносилась  в темноту  прочь  -  вслед за
искрами, вниз головой,  вместе со  своим креслом, отбросив в  сторону руку с
красным  лоскутом, выдранным  из  моей рубашки...  Сознание мое  исступленно
работало, сопротивляясь хаосу, стараясь сообразить какую-то одну, последнюю,
очень  простую,  краткую, но  очень  важную мысль,  скорее всего,  выдох или
слово, которое  все мы  знали,  произносили  в момент рождения  и  забыли  ­
сверхзвуковое  юмм-мм-ах-ххх...  Его  различают  многие  живые   существа  и
дельфины и москиты. Я выдохнул его, это  заветное душеспасительное слово;  я
был  счастлив, выпалив  этот звук,  припечатав его прямо  в  черное солнце ­
туда, где, вспыхнув, взорвались мозги...




     Свет  кончился  или  не  начинался.  Во  рту  -  сонный  утробный  вкус
младенческих  слюней, невинной  кашицы  -  чего-то  прокисшего,  жеваного  и
страшно  унылого.  Подслащенного  кровью. Кругом - вода, сырость  и серость.
Будто  я  утопленник.  Откуда-то  тянется  ровный  режущий  гул.   Временами
встряхивает,  но беззвучно; остается  невесомость и ватная бесчувственность.
Вдруг,  пробило  искрою боли  - коснулся  угла пораненной рукой.  Вскрикнул,
прилепился лбом к черному  стеклу, где отражался мой голый  череп. Подул  на
ушиб, замотал носовым платком.  Разбухшая дорожная сумка громоздилась рядом,
на сиденье. С потолка, из сплетений рук свисают черные зонты, головами вниз,
как летучие мыши. С них капает. Снаружи,  по окнам струится дождь.  Костляво
клацнули суставные двери; возник слабый свет;  кто-то вошел или вышел. Голос
ругнулся  на незнакомом  языке, гоготнул. Заскулил ребенок.  Пахнуло псиной,
приторньми  духами,  олифой,  чесноком  котлет...  Снизу, из-под  рамы  окна
понесло  моторньм  маслом.  Дождь льет;  не  разобрать,  что там  за банным,
запотевшим окном. Сквозь потоки воды уплывают назад мутнеющие огни.

     Где я? В  рейсовом автобусе  со всеми остановками? Откуда -  не  помню.
Помню еще немного прежнее окно, где  я  так же лбом в стекло, в темноту, как
сейчас. Натужно газует мотор; по  самолетному заложены мозги и  уши. Еду  из
аэропорта? Если судить по сонливости, по спертому духу жесткого плацкартного
вагона, запаху  гари и угольной вони - может  быть, я  -  с поезда? Откуда -
куда?  Где  я   поранил  руку?  Надо  постараться  вспомнить  что-нибудь  из
недавнего.  Разве  собирался  я  ехать на поезде? Положим.  Хорошо, попробую
припомнить, вообразить поезд, что...бежал-бежал,  на  стыках стучал,  устал,
вдруг  -  удар!  Встал в  ночи,  отдуваясь  и шипя -  спи-спи-спи...  Птицей
вскрикнул маневровый; решетка света протянулась по желтому  коленкору стены.
Беззвучно, как под  водой, проплыл встречный состав, открыв за  окном ночные
снега и черный крюк водокачки. С  верхней полки из тьмы  зевотный  голос:  ­
Милок, где стоим? Бельцы должно быть...

     Чепуха.  Какая еще  водокачка, какие Бельцы! Я сто лет как  в  Америке.
Нет,  не  было  никакой водокачки, я - с самолета. Это там,  ночью  -  крыло
черной корягой висело над снежньм полем. На посадке говорили, но не 'милок',
не 'Бельцы', а 'застегните ремни' - 'лок-е-белтс'. И хотя самого приземления
не помню, может, не хочу вспоминать,  скорее  всего, я - с самолета. Конечно
же,  и  сейчас я  - в  аэропортовском  автобусе, в который  вскочил  в самую
последнюю минуту. Теперь нужно не пропустить остановку. Какая из них моя?
     Пока я  соображал, автобус опустел.  С тяжельм  багажом я  пробрался на
переднее сиденье, ближе к водителю и, плохо слыша свой ватный голос, спросил
куда  едем. Водитель  в униформе  с пилотской фуражкой  повернулся ко мне  и
грубо заржал,  обнажив  прокуренные зубы. Открытой ладонью он показал  перед
собой, и это была конечная.  Он надел на себя водолазный скафандр, посмотрел
изнутри рыбьими глазами и вышел наружу в проливной дождь. Я остался один.

     Автобус стоял. Я смотрел в окно. Видел круг, улицу, перекресток - нечто
обыкновенное. Дождь сек,  штриховал наискосок заоконный пейзаж; просвеченные
солнцем  струи  змеились, бежали вбок по стеклу, не  оставляя  в  картине ни
одной  прямой  линии. Вбок  уплывали  деревья,  дома, перекресток;  ломался,
танцуя, телеграфный столб. Таксою растянулась, проплыла, прозмеилась собажа,
обрывая себе голову, лапы и упи и тут же,  не  замедляя трусцы, вливая  их к
туловищу  назад до полного восстановления. Машина прокатила горбатой волной,
трассируя  красными  лентами. В  пупырчатых  каплях на боковом стекле пейзаж
множился, как в  стрекозином ячеистом  глазу. Морскими водорослями искрилась
трава. Жалкий оконный шпингалет вспыхивал аметистом. Стоило повернуть голову
­  пейзаж  вздрагивал, хрупко ломаясь.Я  разогнул затекшую шею  - сломались,
разлетелись  воронами  ветки  деревьев, рисуя  ломаную  фигуру, напоминающую
трехрогий  хвост  самолета.  В  косых  лучах  света  медленно  перемещались,
волнуясь, океанские  манты.  Верно, что мантии, похожие на брошенную одежду,
на распластанные черные плащи, дрейфующие  по волнам. Вслед за ними змеились
ужеподобные женские пояса с  зубами  и рыбьим глазом  на головной пряжке. На
ветках кораллов елочными свечками на туго  скрученных спиралях своих хвостов
стояли рифленые морские коньки...

     С  трудом я  поднялся  на  ноги и сделал  шаг. Дернул  ручку  -  дверцы
автобуса, щелкнув, пружинно сложились - я вышел наружу.
     По дальнему краю круглой  площади  прошел и  скрылся высокий господин в
котелке с  газетой  подмышкой. Я  выбрал улицу пошире  и поплелся, пересекая
пустынные  перекрестки.  Двигался  больше  по  наитию,  вернее  - в  сторону
видневшегося  над  крышами шпиля.  Дома становились интереснее  и богаче,  с
барельефами из мифологии, с безглазьми масками, львами у оград.

     Все  больше неба отражалось в широких витринах первых этажей. Видимо, я
шел  к центру города. Это  был большой незнакомый город. Деловые конторы  во
вторых этажах и модные магазины внизу. Наконец, за углом очередным открылась
площадь с громадньм,  уходящим в небо катедралем;  его шпиль был моим первым
ориентиром.  Лестничные   марши   собора   изъедены   временем   посередине,
отполированы  подошвами прихожан. Над  ними  - многоярусный  каменный вход с
дубовыми  дверями  в  чугунных  окладах.  Каменные фигуры  по  углам,  узкие
многоцветные  окна. Задрав голову, я видел уходящие вверх стены и башни.  На
площади,  вьмощенной  вокруг собора, лепились  торговые лавки, туристические
стенды,  прихотливые  вывески.  На  них,   странно,  никаких  слов,  -  одни
старомодные ретросюжеты -  толстые дети, двое под пальмой... И там же, среди
всего - громадным щитом моя картина с лежащей Лулу, рекламирующей шоколадки.
Так же без текста.  То есть он, похоже, был вымаран белилами корректора.  На
уличных столбах  - одни дорожные стрелки  и символы: К центру, К собору,  На
пляж...

     Остро пахнуло морем. Я вышел на широкую, открытую местность. У ближнего
причала  просмоленные  канаты  скрипели  на  чугунных  тумбах. Из  кухонного
иллюминатора  пришвартованного пароходика  клубился  пар. Оттуда с щелкающим
хлестом ведрами выплескивали воду. Кто-то  громко окликнул меня  по имени. Я
оглянулся. Когда крик  повторился, понял, что звали кого-то  другого. - Вьен
иси, Жак!
     Некто Жак,  в огромном берете и накидке-пелерине, стоял в высокой траве
недалеко от меня, расставив пухлые ножки в штиблетах с пыльниками. Там же, в
траве два художника-бородача устроились  для  работы на пленере. Позади них,
на  соседнем дровяном  заборчике  в раскорячку сидели зеваки  в сдвинутых на
затылок чаплинских котелках.

     Только  здесь,  на  берегу,  в  высокой  траве  я  снял  с моей  головы
промокшую, незнакомого мне реквизита, шляпу-канотье, соломенную  и с бантом.
Скинул  на  землю  свою  тяжелую ношу,  увидев, что  это  ни что  иное,  как
сложенный деревянный треножник и  плоская фанерная коробка. В коробке лежали
битком   скорчившиеся,  продавленные  краски  в  приятно  тяжелых  на  ощупь
свинцовых тюбах. Там же были кисти, замотанные по концам заскорузлыми, как в
запекшейся крови, тряпицами, резко пахнущими терпентином.






     А  впереди,  -  куда  глаза глядят,  сверкает на  солнце  залив. Низкий
длинный  песчаный берег,  по  всей длине  своей  очерчен прядями  тины,  где
запутались  ракушки, дохлые крабы и липкие водоросли, терпко преющие  рыбным
рассолом. Поперек от моря тянутся заборчики, заслоны из  ржавой проволоки до
самого дощатого бордвока, выстиранного брызгами  и  пронаждаченного  песком.
Здесь и там  у  заслонов  топорщится редкий шиповник, чудом  не  зачахший на
горячем ветру.

     Что это? - соображал я, -  наши лонг-айлендские Хэмптоны и суда вдалеке
идут от причалов  Нью-Йорка? Или  то пароходы  из  Гавра  в Трувиль, Довиль,
Бужеваль?
     Что за купол там  слева? Боро-холл,  казино  или цирк Шалито? А там, за
террасой, где  холщевые павильоны, где с  видом на ближние  барашки прибоя и
дальнюю  регату  с акульими  плавниками  парусных  яхт,  как  перед  сценой,
расположилось  общество  на  ресторанных  стульчиках?  Крайний  стул упал  и
катится ветром. Трещат флаги на мачтах; реют шляпные ленты и  вуали; хлопает
тиковый полог колокола переодевальни (из-под  обреза холста  торчит  белесая
страусиная нога).
     Комнатная   болонка   прячется  в   ногах   хозяйки.  Дамские   зонтики
выворачиваются  ветром наизнанку; улетают из  рук в воду - туда, где длинные
волны вяло  перекатываются через шеренги  купальщиков, взявшихся за руки для
взаимной безопасности. Мужчины - в усах и в полосатых борцовских трико; дамы
­ в глухих сарафанах с оборочками.

     Я иду босиком  по мыльной, прерывающейся кромке прибоя; сахаринки песка
больно  втираются  между  пальцев,  там,  где  нежная  кожа.  Следы  тут  же
наполняются водой, истаивают под волной. Прямо на меня бежит толстая девочка
в  матросске; тоже босиком, с подвернутыми панталончиками. В руках  у  нее ­
цветные ленты и мягкая шелковая  кукла с болтающейся, откинутой наружу  ярко
красной рукой.
     Из-за завывания ветра я не могу разобрать, что кричит она  мне, смеется
или плачет.  Ветром  доносится:  -  Ву-ву-ву...  - Так  мне  мычала дородная
русская  офицерша  в марсельской конторе  Аэрофлота,  заикаясь  за нетвердым
знанием французского:
     - Ву-ву-ву... мсье, возьмите наши проспекты.

     Я знаю эту девочку. Пока вспоминал ее имя, она пробежала насквозь, мимо
меня, уткнулась с разбегу в юбки матроны. Та сложила свою вышивку, поднялась
­  болонку  в корзину, зонтик на плечо и повела с пляжа семейство. Следом за
ней - тихие мальчики в синих беретах с красньми помпонами и в самом хвосте ­
субтильный господин в сюртуке, канотье, под руку с бегуньей. На ней теперь ­
шляпа  с  анемонами;  косички  прыгают  по  плечам,  по   отложному  бушлату
матросски. На  дощатом мостике у цветочной клумбы  она оглянулась и показала
мне язык. Конечно,  я вспомнил  ее  имя - 'Мадо',  разбирая  в памяти  буквы
бледных  чернил  на открытке  с курортньми пальмами. Уже  уходя  с пляжа, на
дюнах  песка я нашел оброненную девочкой однорукую куклу и оставил  себе  на
память.

     Вечером, когда немного знобит и обветренную кожу щиплет даже от слабого
движения  воздуха,  на  набережную,  на  променад,  выплывает  процессия для
коллективного   заката  солнца.  В  ленивом  шарканьи,  шушуканьи,  смешках,
ароматах  туалетной  лаванды,  горчащей  сигарным  дымом.  Темно.  В  вязких
сумерках фосфоресцируют  белые рубахи и  обгорелые лица с  белыми  губами  и
веками,  будто у привидений.  Всем коллективом  крупное солнце  благополучно
закатывают  до  дальнего  маяка, до  самого конца пирса, где его сваливают в
темную,  бутылочного стекла воду;  пока  вместо солнца не выкатится, прыгнет
ввысь, всплывет  полночный желток;  и по  уже черной  воде не зазмеится  так
обожаемая публикой комильфотная  дорожка.  Чтобы  стало  совсем уж  изящно и
мило, как тому и полагается быть на водах.

     На  следующий  день баста  - карантин!  Сгоревшим,  на  ночь обмазанньм
простоквашей  и  огуречным соком нельзя ни  пляжа, ни  открытого солнца.  На
следующий день, если невтерпеж выйти на люди или  плавать, лучше куда-нибудь
в  тенистую  сырость  речных   купален,  в  вощенньми   досками  огороженные
лягушатники - гренуйе.  Туда,  где под дрейфующими  настилами  через щели  и
проломы  можно  видеть страшные замшелые концы  свай.  Там чавкает, плюхает,
бултыхается  вода,  а  с нею щепки, клочья цирковой афиши и  жухлые  листья,
вестовые осени - так рано - в самом еще разгаре июльском лета.

     В дамском отсеке - девичий визг; Бонны наблюдают поверх очков за своими
подопечньми с махровьми  полотенцами наизготове; а в мужском - гулкие банные
звуки.  На  дощатом бортике  натужно  борются жилистые  загорелые  мальчики,
применяя подсечку и захват  полунельсон. Наломавшись, они солдатиками сигают
в  воду,  одной  рукой зажав ноздри, а другой - посылая приветы  обществу. В
центре   купальни,   арбузный  живот  наружу,  лежит  на  спине  господин  и
китообразно  выплевывает  струи воды.  Вспыхивает  стеклышко  его пенсне. За
оградами,  по  свободной глади  реки, скользят прогулочные ялики, следуя  до
интимно  завешанной  ивами  заводи,  туда  и  -  обратно.  На  одном  ялике,
нахохлившись, надув губы - девочка  Мадо в окружении семейства.  На  другом,
встречном - на веслах румяный господин в шляпе и в костюмном жилете на голое
тело. Его дама  под кружевной парасолью  в полном салонном наряде откинулась
на  спину, рискованно выставив из под обреза юбок ногу в  высоко шнурованном
ботинке; почти касается илистой, бурой воды за бортом.

     На травяных склонах по берегам и опушкам происходит чтение, пикники или
дрема в  тени,  в  мотыльками дрожащих  солнечных пятнах. Там, где  в душной
высокой  траве приманивая  шмелей,  сверкают  атласом красные полевые  маки.
Натура  вольная  красива, да  только  на слово или на взгляд.  Совсем  не то
происходит  на  самом  деле.  Действительность   зловредна:  сорванные  маки
слипаются  в неприятные  катышки, вянут; газетные листы разлетаются веером ­
не прочтешь;  под лопаткой колет; остро  впивается в спину еловая шишка;  и,
вообще,  все как-то  душно, потно,  в раздражающей ползне муравьев, в подлых
комариных укусах...
     Когда от жары,  от  истомы делается невтерпеж,  разом темнеет,  ударяет
гром, на  щеке  к  испарине добавляется  небесная капля, потом, другая;  и ­
обрушивается ливень.

     Ближе  к сумеркам  -  речная  гладь пуста, зеркальна,  если  не считать
эскизных  росчерков  конькобежцев  -  жучков-плавунцов;   их  нам  неведомых
предначертаний вокруг лопающихся пузырей и расходящихся циркульных кругов. В
купальнях  к этому времени вакансного  общества давным-давно нет; оно  -  на
освещенных  террасах,  в  звоне посуды, в  бонтонных  разговорах. Или  - под
круглыми  фонарями танцулек,  где шаркают  козлиные ножки субтильных  мсье и
неиствует,  оглушает канкан.Там одна за  одной взлетают  многослойные  цветы
капустных юбок  с  черными оборочками;  в  жарком  нутре  у них,  туда-сюда,
вихляют  черные   ножки-козявки   в   сетчатых   чулках;  вихляют,  дразнят,
подманивают,  томят и, сразу - жжжах! - ноги в  разрыв, в шпагат: -  жжжах ­
одна, жжжах! - другая и - третья...

     А  в  черных  ночных  небесах  -  фейерверк.  Сполохи  оранжевого  огня
выхватывают  из  темноты недвижные  облажа, так  и висящие,  как они  прежде
висели днем,  и еще дымные тени, летящие  сквозь них,  как куски  громадного
аэроплана. Веселые искры разлетаются фонтаном.  Огонь  красиво спадает вниз,
на залив,  где догорает на  черной воде мерцающим  городом огней и  света. В
непроглядной тьме ночи дельфины и москиты бесятся от ультразвукового  смерча
гибнущих голосов.




     Я думаю, что  какое-то время  Макс  еще  приезжал в сводный морг Отдела
Безопасности  Полетов  на   опознавание  трупа.  Моего  тела  обнаружить  не
удавалось.  В общей  сложности  не  было  найдено  девятнадцать тел.  Семьям
погибших были выписаны заочные сертификаты. Для мамы, все еще не вышедшей из
больницы,  я  был  где-то  в  дальней  Канаде,  на  экспедиции.  Даже  Макс,
временами,  начинал  верить,  что со мной  ничего не  случилось.  И,  верно,
спозаранку из  моей  комнаты,  как  всегда  летит,  надрывается грассирующий
голос:
     ­ О, Пари... Расцветает  любовь в двух веселых сердцах. И с  чего бы? ­
От того, что в Париже влюбились они. И весною...

     Кто там  слушает это  в  комнате? Кто  все это пишет сейчас?  Я сам или
некий медиум?  Бог весть. Какая, в конце-то концов, разница! Я допускаю, что
по утрам, особенно по ранним утрам,  никто другой, как я сам стою и гляжу на
рассвет  из окна, может  быть, все  придумав,  фантазируя  наяву,  никуда не
ездив, ни в Париж, ни в Канаду.
     На подоконнике,  закатив свои фарфоровые глаза,  лежит тряпичная  кукла
Жюмо  с  единственной  рукой  в  высокой  красной  перчатке  до  локтя.  Она
прислушивается  к головокружительному вальсу об обиталище сладких фантазий и
грез:
     - И весною... Над  крышами  флюгер-кокетка  крутится.  С первым ветром,
была-не была, он влетает в Париж. Ноншалантный...



                     ----( к о н е ц)-------------------------------





     Вышеприведенную  историю  меня  попросил  перевести  на английский  мой
старый  знакомый -  мистер  Гидеон  Аалтунен,  старший  закупщик  и  партнер
Аукционной фирмы АПА?  - Аалтунен, Палтунен энд Альтшуллер. Человек, явно не
без драматического дарования, он почти никогда не снимает своих черных очков
и любит поражать меня своим рокочущим басом и мефистофельским бравадо:
     -  Борррис, вы, что  думаете?  Мы  тут  играем  жизнью  и смертью.  Наш
элегантный бизнес  базируется на трагедии, на  четырех "Д" - Death, Divorce,
Debts, Depression  -  Смерть, Развод,  Долги, Крах. Одно время Гидеон скупал
русских авангардистов начала  века - Явленского, Клюина, Малевича, но потом,
еще  до  разгромной  статьи "Фальшак!"  в журнале "Искусство в Америке",  он
убедился  в  массовых  подделках и  потерял деловой  интерес. Случается,  он
приглашает меня в галерею на верхний Вест Сайд  для переводов и неформальных
консультаций по  вопросам восточно-европейского быта и антиквариата. Недавно
меня  вызвали на аукционную  сессию по поводу закупочного лота  0794. Мистер
Аалтунен  был  чрезвычайно  занят;  поэтому  я  сам  ознакомился с  картиной
обнаженной модели и сел ждать в общем рабочем зале. Наконец, меня пригласили
в кабинет.

     Мистер Аалтунен  извинился, поблагодарил за терпение. Он сказал, что по
основной картине в совокупности с двумя ящиками прочей  живописи вопросов не
имеется  и  заговорщицки   шепнул:  -  Полотна,  купленные  за  полмиллиона,
запроданы с хорошим коммиссионньм процентом, так как... - И еще тише, мне на
ухо:  - Малоизвестный мастер погиб на TWA-800. И мистер Аалтунен показал мне
копию   свидетельства   о  смерти.  Находившийся  в  составе   лота  плотный
целлофановый пакет с бумагами,  принятый сначала за паспорт работы, оказался
при  ближайшем   рассмотрении  русским  текстом.  Там  же   было   приложено
уведомление, что поставщик торгового лота за указанньм номером  просит, если
можно, не выбрасывать, вернуть ему эти  бумаги. Мистер Аалтунен абсолютно не
возражал,  но,   осторожность  не   мешает,   просил   моего,  так  сказать,
просвещенного мнения.
     Пакет содержал мелко исписанные листы с неясньми эскизами  на полях. На
титульном  листе  рукописи,  под  резким  росчерком в виде силуэта Эйфелевой
башни был титул - О, Пари! Ниже, карандашом, мелко приписано - "Поэма".

     Не  успел я приступить к чтению, как был напуган криком - Здравствуйте!
Улыбаясь,  ко мне подсел  высокий  человек; сказал,  что он  - представитель
поставщика,  Макс.  Он  быстро и  путанно  говорил, что  художник  проданной
картины был бы (или  будет?)  счастлив.  Что он не  получал в жизни подобных
денег,  как это  бывает в  истории  искусства.  Что дело пахнет  трагедией и
загадкой; намекал  на дорогие похороны  не то художника,  не то его  матери.
Этот  господин предложил быстро сделать  ксерокопию  русских записок, одну ­
ему, другую - мне; и, явно преувеличивая мои полномочия  и возможности, стал
уговаривать  меня,  что  для  улучшения спроса  и  картинного  бизнеса  надо
немедленно опубликовать записки (что я, собственно говоря, и делаю настояпщм
изданием).
     С позволения мистера Аалтунена  мы сделали ксерокопии.  Я сдал оригинал
записок  архивисту галереи. На всякий случай. Пока я читал то, что выглядело
как исповедь автора проданной живописной работы, преставитель поставщика, он
уже получил свой весьма круглый чек за картину, не уходил от  меня. Странным
образом  он  оживлялся  все больше и больше. Читая,  я  встречал  его имя  в
записках;  а  он,  в  это  время  говорил,  не  умолкая,  что  с родителями,
слушателями  Высшей  Партшколы,  жил  в  Москве  на  Садово-Кудринской.  Как
иностранец он был знаменитостью своего рода.
     На проспекте Маркса стоял - 'Макс, вылезающийиз  трубы' (Ха!). Учеников
водили в Планетарий, и в  темноте, с небесньми светилами на  потолке, диктор
говорил: - В такие-то часы, под таким-то градусом, над горизонтом появляется
планета Марс... Класс начинал вопить: - Ма-а-акс! (Ха-ха-ха).

     После  вынужденного  замечания  этому  господину,   что  его  поведение
возмутительно - он мешает  заниматься  мне  и  остальным в рабочем  зале, он
ногой  под  столом  с  отвратительньм  стрекотом принялся  катать  граненный
карандаш,  говоря,  что  тому  научился  все  в  той  же  московской  школе.
Раздраженный, я плохо  понимал текст; с  трудом  не мог сдвинуться  с единой
строчки.  Осилив  все же несколько страниц,  я был в замешательстве. С рядом
вопросов хотел обратиться к возмутителю спокойствия, но тот бесследно исчез.
     Я перечитал настоящие записки снова несколько раз. Если художник погиб,
кто  и  зачем написал все это?  Макс? Такое  ему не  под силу.  При  кратком
знакомстве, он показался  мне более  чем  подозрительным. В тексте, кажется,
упоминалась  его  мечта  о  быстром  обогащении.  Во  мне просыпался частный
сыщик-волонтер.

     В аукционных  ведомостях  нашелся  адрес  Макса.  Ближе  к  сумеркам  я
оказался  в районе  Вашингтон  Хайтс.  Из застекленного  подъезда  звонил  в
квартиру - ответа не было. Стал нажимать кнопки наугад. Задребезжал  зуммер;
дверь отворилась. Поднялся на лифте.  На десятом этаже вышел, вычислял в уме
расположение   коленчатого   коридора.   Сердце  мое  колотилось,   точно  у
злоумышленника. Только минут через  пять, после того,  как я закрыл за собой
лифт,  медленно,  на  цепочке,  приоткрылась  одна  из дверей.  Прихрамывая,
приблизилась крупная пожилая женщина,  подозрительно  оглядела,  спросила: ­
Где ваши вещи?
     - Я направлен агентством АПА, - сказал я заготовленную фразу.
     -  Сдается, сдается, - кивнула  женщина,  - Щас  отомкну.  Она  звенела
ключами,  открыла  дверь  в  углу коридора.  -  И  шо  они  уси хлопцив  нам
присылают? Вы, случаем, разных бисов,чертей не малююете?
     Я  сказал, что  нет, я не художник. И  небрежно  спросил -  что стало с
прежним жильцом? Но женщина уже удалилась к себе; накидывала цепочку.
     - Супер будя завтра, в четверг. Вопросы скажет.  ... Жениться, - однако
пробурчала она, копаясь с защелкой. - Уихали усим кагалом.
     - В Париж?
     - Ага, на эти самые Бахамы. И громко захлопнула за собой дверь.

     Я  зашел  в квартиру.  Она была пуста.  Одна  верхняя  половина матраца
лежала  углом на полу  в большой комнате.  Не зажигая света, я стоял у  окна
смотрел на Гудзон, на заочно знакомый вид с высоты. Потом, я пошел по следу,
надеясь,  что  не  совершаю  ничего предосудительного.  Заглядывал  в  углы,
приподнимал  ковер, где  его края  отставали.  В малой  комнатке можно  было
уловить слабый запах лекарств. В  другой - на полу находил кляксы красок. По
очереди  открывал  дверцы  пустых стенных  шкафов.  В  прихожей,  в  шляпном
отделении, валялась  спутанная груда проволочных вешалок, рулон старых газет
и  стояла  коробка  из-под  настольного  вентилятора.  Внутри   был   сложен
шотландский плед, на нем - пластиковый  мешок,  полный разных художественных
принадлежностей;  там  же,­  однорукая  шелковая  кукла  в  высокой  красной
перчатке.

     Я  расстелил на матрасе свой плащ, устроился  поудобней и развернул  на
полу газеты. Многие из них слиплись - в нашлепках масляных красок. Вырванные
из  журналов  страницы  со  снимками. Множество снимков.  Все  о  катастрофе
TWA-800.  Печатные  статьи, иллюстрации  с  пометками углем  и фломастерами.
Между страниц застряло что-то  твердое - плотный катышек  блокнотной бумаги.
Осторожно расправил  на ладони - то была  перечеркнутая линованая  страница,
такая  же,  как  в  читанных мною  дневниках художника.  На ней имелся эскиз
человека - руки в стороны, падающего в воду. И, пробой пера, повторяющиеся и
перечеркнутые размашистые надписи - Мои Эпизоды. Мои Эпизоды... Ниже фраза ­
Макс,  ты - большой Жульен. Нашелся также обрывок засвеченного  поляроидного
снимка.  На  нем,  с плохой вспышкой,  была  снята полногрудая  девушка, как
зебра,  расписанная по голому  телу цветньми  полосами. Я  вычитывал  слова,
желтьм  выделенные  в  статьях, прислушивался, ждал,  наверное,  привидений.
Отдаленно,  за стеной, слышалась рекламная  телемузыка, монотонные  голоса и
гул самолетов. Не заметил, как заснул.

     Разбудил меня резкий свет или песня, или то и другое. Где-то у широкого
окна  покойный  Монтан  беспечно, будто нет ни смертей, ни горя,  распевал о
Париже.  Из  щели  под напольной  отопительной  батареей  я вытянул пыльный,
перемазанный красками радиобудильник-кассетник. Красные цифры времени на нем
показывали 5:30.
     В тоске я стоял у окна, не зная что предпринять. Из-под облаков к земле
шел рваный белый след, как от упавшего самолета. Пора  было уходить восвояси
пока не явился супер. Легкий на помине - щелкнул замок. Кто-то зашел и  стал
копаться в прихожей.

     Человек,   на   первый   взгляд  показавшийся  мне  страшно   знакомьм,
приблизительно моего роста и  сложения.  Высокую картонную  коробку занес  в
комнату,  мурлыча под  нос,  и что же? Все про тот же  Париж.  Про  ветер  и
солнце, про то, как два школяра несутся в его кварталы рука об руку...
     Тут он увидел  меня. - Извините, - сказал по-английски. - Я на  минуту.
Не думал, что так быстро заселят.
     Я сказал, что это мне надо бы извиняться; я не собираюсь здесь жить. И,
в свою очередь, спросил, уже по-русски: - Вас зовут Женя?
     Показалось,  что он кивнул, но  очень неуверенно. Стоял  настороженный,
молча.
     Я сказал, что видел его картину и читал записки.
     - Какими судьбами?
     - Я, вообщем-то, из агентства АПА?...
     Он  побледнел,  насильно  улыбнулся  и,  так улыбаясь,  протянул  в мою
сторону  обе  руки  в  кулачках,  сдвинутые  вместе  как для  наручников.  ­
Гилти-аз-чаржд, виноват, гражданин начальник.
     Мне  было неловко. Оправдываясь,  я  пытался обьяснить, что я абсолютно
частное лицо  - у меня ни  обязанностей, ни прав. Что утром я, кстати, видел
Макса и...­ Если это  не будет бестактностью с моей стороны, просто хотелось
бы ... Лулу - реальная фигура?
     - О, еще  какая реальная  и какая фигура,  -  сказал  Женя.  -  Я точно
женюсь. Все как написано, как задумано.
     - Задумано? А как насчет вашей гибели?
     -  О,  это  Макс.  Проблемы  мои, но  голова  Макса.  Я улетал; недавно
похоронил  маму. Меня  ошеломило  это  острое  чувство­остаться  одному.  Не
одинокому, нет, но  следующему в конвейере жизни. Без  прикрытия,  что ли? И
я... правда, сел в автобус домой. Начался мой очередной эпизод. Тяжелей, чем
когда-либо.  Я  кричал,  настаивал,   что  мама­жива  и,  как   обычно,   на
обследовании в больнице; что это меня нет - разбился. И тогда Макс уговорил,
чтобы  я  записал подробности  так,  как мне хочется.  На  этом  условии он,
большой жульен, поклялся устроить мне буст - рекламу, чтобы продать картины,
достав сертификат о смерти. Десять пассажиров  ведь так и пропали бесследно.
Я начал писать нехотя; потом разошелся - поверил, что пишу правду, если не о
крушении самолета, то о крушении  одной очень  расхожей  иллюзии. И поделом.
Иллюзиям суждено лопнуть однажды. Не так ли? Если  вы из агентства,  вам все
известно. Теперь, я слышал, моя живопись нравится даже критикам. Не парадокс
ли! Будто она станет лучше, если погибнешь  в знаменитой катастрофе? Теперь,
похоже, я  и сам знаменит.  Допускаю,  что  мне  грозят  теперь  неувязки  с
законом.  Вы не в  курсе? Я живой  труп, так сказать. Чтобы возродиться, мне
нужно исчезнуть.
     - В свой Париж?
     - О, нет­довольно. Парижем, 'где чешутся ногти', я, кажется, переболел.
Ясно, что  пресловутый парижский  шик - такая же выдумка как, скажем, в свое
время,  спиритизм,  верчение  столов  или  большевистский  рай   -   удобные
полуфабрикаты  для  массового потребления.  Земля велика и жизнь бесконечна.
Буду писать. Макс - мой менеджер и агент. Кстати, ждет внизу, за углом. Если
вы  не возражаете, я давным-давно должен бежать.  Он обхватил  коробку левой
рукой; протянул мне правую.
     Я вышел на лестницу напоследок взглянуть на героя, но нержавеющей стали
дверца лифта,  бухнув, замкнулась. В ней смутно играло  одно мое собственное
отражение.

     1996

Last-modified: Wed, 04 Jul 2001 10:26:22 GMT
Оцените этот текст: