---------------------------------------------------------------
Из кн.: "Третий храм",
изд. "Библиотека-Алия", 1975 г.
-------------------------------
Тут я, евреи, с притчи одной хочу начать: с какого конца тут ни начни,
- все равно мне этой притчи о рыбке не миновать.
Итак, жила-была, как говорится, одна маленькая рыбка, и все она истину
по миру искала. И услыхала однажды, что жить могут рыбы исключительно в
воде, без воды, дескать, сразу им смерть наступит. И с тех пор крепко наша
рыбка задумалась: а что же такое вода. Существует ли это на свете? А если
да, то где же? И у кого бы она это ни спрашивала - никто ей толком не мог
ответить. В конце концов посоветовали спросить у одной древней и умной рыбы,
что обитает в мрачных пучинах океана. Приплыла к ней рыбка, и та ей говорит:
"Вода - это вода, это то, что всегда вокруг нас, чем мы дышим и
существуем..."
Вот и вся притча, евреи, а теперь поехали дальше.
Стою я как-то на Пушкинской, возле почтамта, жду четвертый номер
автобуса, тот, что следует в сторону сквера Революции. А голова у меня полна
Израилем.
Стою, значит, на остановке, постигаю август, последний мой август в
этой стране: счастливый, понятливый, очень такой задумчивый. Лицо мне
овевает прохладный ветерок, на асфальте тени карагачей лежат. Вы ведь
знаете, что с человеком происходит, когда входит в него Израиль. Тут и
спрашивать тебя не надо: есть Бог на свете, или нету Его? Вместе с Израилем
и истина в тебя эта входит. Тут ты, точно рыбка та самая маленькая, сразу
видеть начинаешь, чем дышишь и существуешь. Ну и воспринимаешь все
совершенно иначе...
Подходит мой автобус, как и положено, - битком набитый публикой.
Все кидаются к задней двери, очень такие шустрые
"Да, - говорю я себе, - так ты, брат, ни не уедешь!" И захожу в автобус
с передней площадки.
Захожу, достаю пятачок из кармана и прошу передать кондуктору.
И вдруг через всю эту сельдь в бочке, через головы и фуражки, различаю
на том конце Семеныча. А он тоже меня заметил, тоже весь встрепенулся,
бедный.
- Давай сюда, - замахал я ему. - Сюда пробирайся, тут у меня свободней!
А сам замечаю: лицо у него какое-то новое, не такое, просветленное что
ли! Сразу мне это в глаза бросилось, понравилось сразу. Шесть лет человека
не видел, как же он хорошо изменился! И радуюсь потихоньку, как дурачок:
неужто и он стал видеть воду вокруг себя? Воду и Бога!? Ну просто бери да
посылай человека тут же в Израиль!
Что ни говорите, евреи, а милостив Бог был со мной: со всеми дал
свидеться напоследок, попрощаться. Слово сказать сердечное. Казалось бы,
канули дорогие друзья в небытие, давно разъехались каждый в свою судьбу и
сторону, и больше никогда тебе не увидеть этих людей, прошедших некогда
через прошлое. Ан нет, и Генка Белов напоследок точно с неба свалился, и
Селика Адамова повстречал, и Галочку Яниховскую, и даже Валерию Павловну,
первую учительницу свою. Сто лет не встречал старушку, а тут возьми она да
появись! И вовсе не чирикал я на каждой крыше, что в Израиль уезжаю, а так
получалось, будто сама рука судьбы добрая приводила их ко мне. Так вот и
Шурик Семенов возник в автобусе...
Даже отсюда, из Иерусалима, могу я вам сказать сейчас приблизительно,
где они все, и чем в этот час занимаются. Генка, скажем, Белов - этот в
Голодной степи своей околачивается с рейками и теодолитом, Селик Адамов -
по-прежнему в Мирзачуле, борется за возвращение крымских татар на родину. А
если не в Мирзачуле Селик, тогда в Москве - петицию очередную привез в
Кремль передать, больше ему и негде там быть. Галочка - в Туапсе живет,
вышла замуж. Выходит вечерами на мол, к морю, слушает волны, вспоминает
любовь нашу, думает обо мне: как я тут в Иерусалиме, и не съели ли меня
арабы? Зато Шурик Семенов никуда уже не пойдет и не поедет, и ничего с ним
случится не может. Этот на кладбище лежит. На кладбище мой Шурик лежит, под
лессовой пылью и колючками. Очень там кладбище неприглядное, без цветов и
кустика зеленого.
Да, евреи, поскольку мы уже здесь, в Иерусалиме, согласитесь со мной и
ответьте: разве выбросишь всех этих людей из памяти, когда видишь у них
напоследок такие замечательные лица? И идут они к тебе в автобусе, дико
работая локтями, навсегда попрощаться, совсем, совсем попрощаться. А за эту
минуту в тебе успевает прокрутиться километров тысяча кинопленки из самых
разных лет...
Вот хотя бы одно из самых ранних воспоминаний: второй трамвайный
маршрут через Алайский базар. Звенит, грохочет трамвай, как бешеный, а на
заднем вагоне, на буфере болтается шкет лет восьми. Это Семеныч. И прижимает
к себе скрипочку в футляре. Так он ездил на уроки в музыкальную школу -
исключительно на буфере. Скрипачом особенным я его не знал, зато на рояле он
шпарил потрясающе. На всех вечеринках гвоздем программы был, гвоздем любой
конторы. У них дома стоял рояль красного дерева - отец из Германии привез
после войны в качестве трофея. Отец его чуть ли не целый вагон пригнал
трофеев из Германии... Шурик и меня вечно тащил кататься на буфере, обучил
соскакивать с трамвая в любом месте и на любой скорости.
В детстве я слыл неплохим кулачным бойцом. Только Семеныча да Вовку
Столбова мне так и не удалось поколотить ни разу. Вовка Столбов, этот, скажу
прямо, врезал мне в глаз здоровенным, мужицким своим кулачищем со страшной
силой, и я свалился в пыль, суча ножками, и визжал так, что и сейчас
вспоминать позорно. А с Семенычем мы стукались в школе чуть ли не на каждой
большой перемене - первого места поделить не могли в классе. Он владел
широкой стойкой с низкой посадкой, и так нырял под вашими кулаками, что
попасть ему по сопатке было абсолютно невозможно. Очень уж аккуратно нырял
он.
Однажды он спас мою жизнь, это, скажу я вам, без дураков. Если бы не
Семеныч, я бы запросто отбросил тогда лапти в Доме коммуны. В ту пору нам
было лет по десяти. Каждое утро я приходил на Ниазбекскую добывать в очереди
буханку хлеба. Помните, какие это были очереди за хлебом? Добывал в
невероятных подвигах каждое утро буханку и после заходил за корешем.
Они жили как раз на углу Полторацкого и Ниазбекской, напротив магазина.
Отец его, бывший полковник, состоял после войны директором хлебозавода, так
что добра этого у них всегда было вдоволь; чурека, булочек, сойки с изюмом.
И шли мы в Дом коммуны. Во всем свете нет такого сволочного бассейна, что
был тогда в Доме коммуны. Скорее не бассейн, а резервуар круглый и огромный
для всяких пожарных нужд. Он был круглый и весь из бетона, и вода лежала там
глубоко снизу. Вела же к воде вертикальная лесенка длинная. Шурик и тогда
был классный пловец: разбегался, нырял прямо сверху и плавал в свое
удовольствие. А я клал свою буханку на бетонный бордюр и сползал к воде,
только что окунаясь, дрожащий кретин. Но однажды, подыхая от зависти,
оттолкнулся изо всех сил от ненавистной железяки и повлекся далеко на
середину. Когда же захотел назад, оглянулся, то опупел от ужаса. И в тот же
миг прекрасные, смарагдовые воды этой гнусной лужи сомкнулись надо мной, и я
отправился погулять на дно. Шел я туда камнем, с открытыми глазами, полными
смертного страха, поэтому отлично запомнил на всю жизнь, какого цвета была
там вода в разных слоях. Семеныч извлек меня на поверхность, долго
откачивал. Там и кричать о помощи было некому, бассейн этот стоял на самом
отшибе.
Теперь я понимаю - больше всего на свете Семеныч любил воду и плавание.
Ну, и бокс, конечно. В воде и явился ему лик Божий.
Хотите верьте, хотите - нет, но именно Шурик нырял в водопад на Анхоре.
Я так и не слышал, чтоб кроме него кто-нибудь проделывал то же самое.
Нормальному человеку такое и в голову прийти не могло. Я думаю, не заговорен
ли уж был он от воды до часу своего рокового? Сам знал это, потому и был так
бесстрашен на водопаде.
В самый жгучий день вода на Анхоре была ледяная, как кипяток. Река
питалась от ледников на Тянь-Шане, ей и положено было быть такой. На Анхоре
всегда гуляла куча народу, Шурик уходил вверх по течению, выплывал на
середину и отдавался неотвратимой тяге. Каждый летний день я видел этот
фокус его и каждый раз умирал со страху. Лавина воды, набирая могучую
скорость, начинала стремительно приближать его голову к водопаду, народ
принимался вопить на берегу, а он им только смеялся Потом разом исчезал в
клочьях бешеной пены, брызгах и в высокой радуге, и появлялся через
несколько минут далеко внизу, под старой ивой над обрывом. И как его только
выносило оттуда живым - этого я никогда не пойму.
В тринадцать лет я выпил свой первый стакан водки.
Прекрасно помню тот сентябрь, афиши по всему городу о предстоящем
осеннем карнавале... Долго мы мозговали: во что бы нам в тот день
нарядиться. Все началось со шляп. Он притащил две шляпы фетровые,
одинаковые, нашлись два пиджака одинаковой масти, брюки, нацепили мы
галстуки. А потом, как два близнеца, как пара пижонов, двинулись на
городской карнавал. Мать моя, да и все соседи, помню, глядя на нас,
умилялись до чего же по взрослому в этих шляпах мы выглядим. И нам это было
жутко приятно. Потом решили проверить это на Кажгарке. Вошли в пивную и
заказали два по двести. И нам поднесли и налили, не моргнув и глазом. Первым
пил Шурик, и пил мастерски. Потом я - эту теплую, бесконечную мерзость. Ни
на какой карнавал мы уже не попали тогда. Я вообще не помню, кто нас
приволок с Кажгарки домой.
Однажды я предал своего лучшего друга, оставив его на верную смерть в
руках бандита. Шурик ни разу не напомнил мне этого, не попрекнул. Зато
совесть грызла меня до самой его смерти, до поминок по нем в кафе Лебедь. Я
расскажу вам об этом малость попозже, когда мы отнесем его гроб на кладбище
и будем сидеть в том самом кафе Там будут петь грустные песни, будет играть
оркестр в углу, на пятачке, а я возьму микрофон и начну исповедоваться перед
его портретом.
Водопад на Анхоре, и водка, и буфер со скрипочкой - все это из очень
далеких воспоминаний. Потом Семеныч обучался на геолога в Политехническом
институте. Тогда же я привел его в секцию бокса, и бокс у него сразу пошел.
Он вообще был прирожденным спортсменом. Курил и пил он, как сумасшедший, но
это ничуть ему не вредило. В самом изнурительном бою он дышал все три раунда
лучше любого из нас. Мышцы же у Шурика были, как у быка. В тот вечер, когда
я плакал в кафе Лебедь у его портрета, сидел рядом с нами и тоже пил водку
один странный, непонятный тип. Он все показывал нам толщину Шурикиных мышц
на спине, прикладывая зачем-то одну ладонь к другой. А я был невероятно
смурной и пьяный, и все никак не мог сообразить, почему он это показывает с
такой точностью. И вскоре прозрел - Шляк шепнул мне что эта гнида служит
прозектором в морге и лично вскрывал труп. И я так прозрел и все это понял,
что чуть не сблевал прямо на стол. Потом еще горше заскулил над портретом.
Хорошенькие были поминки - лучше некуда.
Пока Семеныч ворочал локтями в автобусе, продираясь ко мне, я и
последнее вспомнил: пошел он служить в армию, попал в какие-то спецчасти под
Москвой и страшно был засекречен. Даже писем не писал домой. А я все думал:
спортсмен, смельчак, с высшим образованием - на таких, как на лакомый кусок,
кидаются в военкомате. Вот же повезло человеку! Чего это он там под Москвой
постигает?! На кого обучается? Конечно же, на разведчика в загранку...
Следующая за почтамтом остановка Первомайская. Здесь мы из автобуса
соскочили и крепко обнялись.
Сначала я так и думал, что Шурик стал важной секретной птицей, и ничего
не сказал ему про Израиль. Он так и не узнал, бедный, что я туда еду.
Глядел я ему в бледно проясненное лицо, глядел в глаза, где лежала
тяжелая грусть и неведомая мне вина. Рассказ его был тих, а в голосе уже не
слышались знакомые мне натиск и удаль.
Сначала я здорово растерялся и стал с большим почтением думать о
спецчастях, если им удается делать такие лица, глаза и голос. Ну просто бери
и посылай человека в Израиль. Но быстро все раскумекал.
Служил под Москвой он недолго, и был переброшен вскоре в Среднюю Азию,
в дивизию генерала Садрединова. Это не конвой и не обычное этапное
сопровождение. Служба здесь значительно деликатней. Взбунтовался, к примеру,
какой-нибудь лагерь в пустыне или в тугаях дельты Аму-Дарьи, - моментально
тревога по дивизии, и высаживаются вертолетами прямо на объект. Настоящая
военная операция с танками, вездеходами, тяжелым оружием. Лагерей же в
Средней Азии уйма, и всех их дивизия Садрединова курирует. Это отсюда, из
Иерусалима, вы можете по целомудрию своему воскликнуть: ну кто там обитает,
в Каракумах, да Кызылкумах: пески, саксаул, верблюды?! Э, нет, евреи, будьте
уж тут спокойны, я эти пространства вдоль и поперек исшаркал. Там тебе
руднички урановые со смертниками по приговорам, прииски золотые в
окрестностях Заравшана, соль медь, уголек. Вода у них привозная, гнилая,
солнышко круглый почти год до жил и черной кости тебя иссушает. Самумы, бури
песчаные, а пища - песок на зубах. Тут не только что бунтовать, тут вообще
люди память теряют в безумии. Я эти призраки видел за колючими проволоками.
Слушаю друга я, смотрю в лицо его новое, хорошее, и все у меня концы с
концами не сходятся: души его пробуждение и - дивизия Садрединова. Стоим мы
с Шуриком у гастронома, на остановке. Как из автобуса вышли, так и стоим.
Дует нам ветерочек прохладный слышится запах арбузов, инжира и дынь со
стороны Алайского базара. Курим, как сумасшедшие, и он продолжает:
...Садимся мы как-то ночью под Тамды, заскакиваем прямо в зону. А они в
нас палками, камнями. Подмяли мы их баррикаду возле ворот, и калачами
направо-налево жарим. Тут ведь себя не помнишь, пьяные все в дупель...
Смотрю, чешет впереди меня фигура, в барак от огня скачет... Бежит от тебя
человек, чего еще спрашивается, надо? А я вот взял - и очередь по ногам.
Подлетаю к нему, кричу: "Беги, беги, сучье вымя! Беги..." А он ползет от
меня с ногами перебитыми, хвост кровавый пускает. Потом оборачивается - все
лицо в слезах: "Да бегу же, я бегу! Не видишь что убегаю? Будь ты проклят,
палач мой! Чтоб шею тебе сломало!" Тут я его еще раз из калача ударил,
развалил пополам...
Помолчал Шурик, еще сигарету запалил. Курим стоим. Вижу - боль у него в
глазах. И понял я эту боль его. Повздыхали оба. А я не тороплю его чего тут
торопить друга. Очень я все это увидел. Стоим, нюхаем дыни со стороны
базара.
...Сразу и захворал я вдруг после этого, нервы нехорошие появились. По
врачам пошел, смотаться хочу из дивизии. А ты ведь знаешь, как они отпускают
человека из подобных заведений. Туда-сюда суюсь, никак не хотят списать:
целый снаружи, моча с калом первоклассные анализы дают. Наконец комиссовали.
Амба на этом, расплевались, как говорится с Садрединовым. Что-то новое
начинать надо...
Там же, у гастронома, мы и распрощались с Семенычем.
Посоветовал я ему снова в геологию уйти: экспедиции, дальние маршруты и
всякое такое, авось помаленьку все и забудется. Или женись, говорил я ему,
на девушке доброй, а она тебе деток произведет. Знаешь, сказал я ему, какая
это пристань отдохновенная - семейная жизнь?! За тобой ведь, помнишь, девки
какими грандиозными косяками бегали...
А сам думаю: ну и тайга, ну и джунгли. Господи, отнеси Ты меня подальше
отсюда, да поскорей! Вы ведь помните, чем у меня голова забита была тогда.
Дня, кажется, через три, не более того, летел я в первом попавшем такси
на Театральную. Летел как угорелый, пытаясь понять страшный смысл
коротенькой бумажки в руках: "Утонул Шурик Семенов. Приезжай на Театральную,
Шляк. Литас."
Весь день я бегал по городу в хлопотах по еврейским своим делам.
Помните наши хлопоты перед отъездом? А вечером, когда притащился домой, жена
и вручила мне эту бумажку.
"Театральная" - было понятно. Там получили они другую квартиру после
землетрясения, когда начисто развалило весь район Ниазбекской. Сейчас и
места того не найдешь, где были хлебный магазин, Дом коммуны и тот бассейн
со смарагдовой водой.
"Шляк и Литас" - тоже дошло боксеры из сборной команды республики, все
мы были одной бражки, дружили.
И все, больше и ничего не понимал. Ну просто отказывался понимать.
Знаете этот коротенький рассказ из Агады про мальчика и голодных
работников? Очень поучительная история, я вам его коротко повторю.
У одного человека был большой виноградник, и нанял он однажды
работников оборудовать его малость: землю перекопать, ветки подрезать сухие.
И каждый день ровно в полдень привозил им пищу. Сынишка же его малолетний
тоже трудился на винограднике вместе с работниками этими. В один прекрасный
день задержался хозяин с обедом и вовремя не приехал. Проходит час, два
проходит, рассвирепели работники голодные, набросились на ребенка: "Давай
нам еду немедленно, иначе убьем тебя на месте!" Испугался мальчик и
взмолился к небу всеми силами души: "Господи, видишь, убивают меня ни за что
эти люди! Хоть бы Ты накормил их чем можешь!" И чудо случилось: на пальме
финиковой, что росла поблизости, вдруг цвет возник, плоды завязались и в тот
же миг созрели.
Рассказик этот вполне со счастливым концом, как видите. И мальчик жив
остался, и эти работники нечестивые насытились. Но соль-то совершенно в
другом: как скоро слышит Божье ухо каждый вопль невинного и несчастного. Вот
о чем думал я над бумажкой Шляка и Литаса. И содрогался, сидя в летящем
такси, все в голове смешалось: рыбка маленькая, финики на пальмах, зэк,
разваленный пополам.
В ту ночь он оставался еще в морге, домой привезли его утром.
В большом дворе на Театральной было много беседок, благоухали розы в
обширных клумбах, качались купы акации. Было темно во дворе, люди сидели в
беседках из плюща и виноградных лоз.
Здесь я увидел столько знакомых, что никакой отъезд в Израиль не собрал
бы их мне: все боксеры городские, все однокашники. Они грызли семечки, были
бледные и курили, как лошади.
Я вытащил из беседки Шляка и отволок его под темную акацию разузнать,
как же это случилось?
Утонул Шурик на Анхоре. И вовсе не на водопаде, а много выше. Утонул,
погиб или попросту был убит - это сказать трудно, сами судите. Через мост на
другом берегу есть маленькая поляна, вся в зеленой траве и ромашках, а у
самой воды - трамплин. Каждый купальный сезон мы складывали этот трамплин из
камней, штукатурили глиной покатую его поверхность. Здесь мы купались еще
пацанами всегда, сюда же приводили своих девушек, а после - купались и с
женами. Сюда бы, кажется, мы и стариками всю жизнь приходили. Так и
называлась она - Боксерская поляна. Мы его навсегда застолбили.
Утром купались там Шляк и Литас с женами. Их жены сидели сейчас в
беседках и тоже грызли семечки и курили. Потом пришел Шурик. Разделся,
быстро разбежался, взлетел на трамплин и чистой такой ласточкой обозначился
в воздухе. С берега они видели как ушли в воду его руки, голова, плечи, и
вдруг тело как-то странно сломалось, будто Шурик на стенку налетел. И
пропал. Сразу им это не понравилось и показалось подозрительным. Но подумали
- шутка. Никаких стенок напротив трамплина там быть не могло и сроду не
бывало. А кроме того всем известно было что он с водой черт-те что вытворял.
Он мог нырнуть и целый год не показываться. Вы здесь на берегу начинали со
страху икать, а он, гад, идет себе спокойненько со стороны кирпичного
завода. Особенно если женщины на поляне сидели. А жена у Шляка - невыразимая
красотка, при ней не то чтобы ласточкой прыгать, при ней сидеть да выть
хочется.
Потом я тоже сидел вместе со всеми в беседках и грыз семечки. До самого
утра сидели мы так в беседках.
Подняться к его родителям на третий этаж - на это я решиться никак не
мог. Я был бы последней скотиной, покажись им сейчас. Ведь именно появление
близких друзей покойного всегда вызывает у родных жуткие припадки и слезы. С
первого класса мы были с Шуриком неразлучно вместе. Они бы с горя умерли,
поднимись я к ним, если вообще были живы еще там.
Утром я чуть не чокнулся. Любой бы чокнулся на моем месте, узнай он то
что я знал.
Лежал он в гробу весь изувеченный. Не приведи Господь увидеть вам такую
шишку лиловую, что была у него на голове. Она была как еще одна голова на
нем. Но к этому я сумел еще подготовить себя за ночь в беседке. Угадывался
на нем рисунок ушей, тонкий красивый нос. Из этого носа я старался пустить
красную юшку в детстве. Узнавались его губы, которые так нравились девушкам.
Но не от этого хотелось чокнуться. Кто-то шепнул мне что у Шурика пробита
затылочная кость и шейные позвонки проникли ему в самый мозг. Помните, ведь
именно это и пожелал ему зэк перед смертью именно шеей и проклял. Так и
воскликнул : "Чтоб шею тебе сломало!"
В квартире полно было народу. Стояли вокруг гроба по-разному плакали,
целовали покойника. И никто не говорил про зэка. Я думаю, никто, кроме меня,
и не знал об этом, да и сейчас не знает.
Стоял я у гроба точно зашибленный чурбан, так и не поцеловав друга. Тут
же захотелось бежать на нашу поляну и самому проверить весь берег напротив
трамплина. Мы же дна там не могли достать никогда!
И чтобы совсем не рехнуться у гроба, тешил предположением: может, лодка
где-нибудь затонула и ее прибило туда под водой? Или камень какой принесла
река с верховьев своих, с Тянь-Шаня? Ничего подобного на Боксерской поляне
никогда не случалось.
Считайте меня за чудака или даже за круглого идиота, а я вам вот что
скажу: я и до сих пор ходил бы на ту поляну. Нет, вовсе не купаться, после
Семеныча я бы в жизни туда не полез. А просто сидеть на берегу и думать.
Очень меня тянет сидеть и размышлять на подобных местах. Вы мне скажете, что
в этом нет ничего нового: любой еврей, попав на такое место, где
когда-нибудь случилось чудо или что-нибудь необыкновенное, логически
необъяснимое, - обязан произнести специальное благословение. Еще вы хотите
сказать, конечно, что у нас по всему Израилю полно таких мест к какому камню
ни подойди, - то ли им убивали еврея, то ли мы этим камнем кого-нибудь
убивали. Что же, по-твоему, скажете вы, всем нам следует сидеть там и
размышлять? А я вам отвечу: да, сидеть и размышлять, если стремитесь постичь
хоть немного воды-истины вокруг себя, узнать, чем мы живем и существуем.
На поляну нашу я, конечно же, сразу не помчался. Не мог я оставить у
гроба родителей одних. Разве уйдешь из квартиры, когда держат они тебя за
руки мертвой хваткой и плачут: столько лет меня не видели. А на столе лежит
в гробу что-то лиловое и безобразное, и все целуют это.
Потом мы несли Шурика на кладбище. Всю дорогу несли мы его на вытянутых
руках, и гроб плыл высоко над всеми. Ни разу я не видел, чтоб кого-нибудь
несли так через весь город. Это Шляк придумал поднять его над головами. Он
очень любил Семеныча. Если бы он знал его с первого класса, он бы любил его
еще больше. Тогда бы он тоже мог знать что-нибудь про зэка. Когда меня
меняли под гробом, я шел рядом и смотрел на Шурика в последний раз. Солнце
лупило ему в голову, играя синими лучами, отраженными от лилового.
Потом положили Шурика в могилу и засыпали его землей.
Речи над ним держала всякая сволочь из дивизии Садрединова. Последним
сопли пускал политрук. Он так вправлял нам мозги, что можно было подумать,
будто в пустынях Шурик пас одних лишь овечек, да на свирели играл...
Порывался напоследок и Литас что-то сказать, но слезы его задушили.
А уж мне-то как сказать хотелось! Я бы там многое наговорил! Я бы все
им сказал на прощание... Но вы же знаете, куда мои лыжи смотрели. От этих
козырьков лакированных я только и делал, что за крестами прятался на
кладбище там.
Вечером мы собрались в кафе Лебедь на Саперной площади. Все тут
Семеныча знали, всегда мы пили тут. Все уже знали в кафе про случай на
Боксерской поляне.
Шляк приволок с кладбища его портрет. И мы поставили портрет его рядом
с пустым стулом за нашим столом.
Сначала мы просто смотрели на его портрет и скулили. А потом начали
пить водку и еще горше скулить.
Весь вечер в оркестре играли песню про журавленка. Только про
журавленка, и ничего другого. Есть шикарная русская песня, если вы помните,
про журавленка, который все кружит и кружит над родным городом, навсегда его
покидая, а потом улетает в неведомые дали за горизонт. И это вовсе не птица,
а душа очень хорошего человека. Просто сердце может оборваться, такая это
замечательная песня, такой это был хороший человек...
А позже стала приходить в кафе разная шваль. Понятие не имею, как это
они узнали, что мы справляем здесь поминки. Один прозектор, хотя бы, чего
стоит? Или этот бандит? Я просто очумел, когда увидел бандита этого.
Переполненный водкой и горем, я не выдержал. Подошел к пятачку, взял в
оркестре микрофон и остановился напротив портрета.
- Шурик! - произнес я, глотая комок в горле. - Однажды я предал тебя,
оставив на верную смерть в руках бандита. Вот он сидит сейчас вместе с нами,
сидит рядом с тобой и тоже по тебе плачет. Он давно уже не бандит, давно
отсидел свое и раскаялся. Он плачет, и я плачу. Плачу, потому что ни разу
перед тобой не покаялся, и хочу, чтобы ты меня простил. Помнишь, мы пришли
однажды на танцы в парк Горького и стали приставать к двум девкам? А девки
эти были с Первушки, а мы не знали этого. И этот бывший бандит вывел нас с
танцплощадки и хотел тут же обоих резать. Я вырвался и убежал. Я мог
побежать за милицией, но я никого не позвал на помощь с перепугу. Исчез, как
последнее ничтожество... Шурик, прости меня за это! Прости так же
великодушно, как простил Рабби Ханина своего палача!
Когда услышали в микрофон про Рабби Ханину, то тут же перестали
скулить, подняв на меня свои мокрые, дремучие лица. Они страшно любили,
когда я начинал им тискать чего-нибудь из Агады. Ну просто от восторга
визжали. Проходу мне с Агадой не давали. Дышать не давали, до того им все
нравилось оттуда. Даже этот тип из морга перестал свои ладони друг к другу
прикладывать. Очень уж не терпелось приоткрыть им хоть самую малость про
зэка. Показать им Бога вокруг нас.
- Его вывели на казнь, привязали высоко к столбу, и развели огонь под
ногами, - начал я, - а чтобы продлить ему страдания, палачу велели время от
времени прикладывать ему на голую грудь мокрый войлок. И смерть все никак не
наступала. Тогда палач вдруг обратился к своей жертве: "Послушай, Рабби
Ханина, знаю, что прямо из моих рук ты отправишься в вечную жизнь, ибо всем
известно, какой ты великий праведник, как желанна душа твоя Господу Богу.
Так дай же мне слово, старик, что ты и за меня там попросишь, если я хотя бы
сейчас совершу в жизни один-единственный добрый поступок ?!" И Рабби Ханина
остался таким же великим и милосердным и воскликнул: "Обещаю тебе это, палач
мой!" Услышав это, палач быстро развел большой огонь, какой только мог,
перестал прикладывать ему на грудь мокрый войлок и сам в костер бросился. И
в тот же час вострубили на небе: "Рабби Ханина со своим палачом идут сюда,
пропустите обоих в вечную жизнь..."
Ранним утром на Боксерской поляне было пустынно и тихо.
Перешел я мост, разделся возле трамплина, осторожно погрузился в воду.
И поплыл, шаря вокруг себя руками и ногами, но ничего под собой не
обнаружил. Потом стал подныривать глубже - тоже ничего!.. Вылез на берег,
разбежался, взлетел на трамплин, ушел совсем глубоко. Но дна так и не
достал. Снова выскочил на берег, снова нырнул, но немного в сторону. Нырял и
нырял...
Вода в Анхоре была ледяная, как кипяток. Вода, как вода, такой и
положено ей быть. Она ведь с гор течет, сверху.
Велено - значит, надо, и Мишка проснулся сам, глаза открывать не стал:
в доме все равно было темно. Шептались на родительской кровати, в качалке
слышалось посапывание Сонечки, годовалой сестренки.
Потом поднялся отец и включил свет, пошел к печке за брезентовой
сумкой. Мишка разлепил один глаз, увидел, что железные ходики на стене
показывают шесть, а гирька с цепочкой болтается у пола. - Поздно, сынок,
хватит нежиться.
Мишка взял со стула рубашку, штаны, надел носки, влез в галоши. На
одной отстала подошва, он поковырял ее пальцем, пробурчал: - Хожу у тебя
драный, как обормот. Сапожник еще называется. - Не хнычь, починю. Сонечку
разбудишь. - Не ругай ребенка, - отозвалась с постели мать.
Она встала, подошла к Мишке, застегнула на нем пуговицы, повязала
шарфом шею. Он стоял и доверчиво шатался в ее руках, а теплый дух ее тела
обволакивал Мишку. - Готов, Мишаня? - спросил отец. - Выходи, заспались
сегодня.
Как обычно, с тревогой и болью, мать им сказала: - Берегите себя, ради
Бога. Я волноваться буду.
За ночь грязь в переулке подмерзла, окаменела. Мелкие лужи затянуло
льдом. Разбежавшись, можно с удовольствием по ним прокатиться. Мишка быстро
согрелся, увлекся, повеселел. Отец далеко отстал, куда угнаться ему за
Мишкиной резвостью. У отца голова полна хлопот, он и вверх не взглянет. А
луна на небе большущая, яркая, на ущербе, правда. Небо иссиня-черное, звезды
на нем точно цветные яблоки. Голые деревья в переулке стынут в серебре инея.
Тихо, живой, зимний сон. А дышится как! Всей грудью.
Домчал он до конца переулка, стал дожидаться отца. - Пап, ты здесь
голосовать будешь?
Отец посмотрел в чернеющую даль улицы. Мишка понял, что здесь им машины
не дождаться. - Нет, сынок, идем-ка на Шахризябскую.
Пошли они проходными дворами, сквозными подъездами, пропахшими кошками
и керосином. Пугливо тут было Мишке, и жался он потеснее к отцу. Вышли на
Шахризябскую, отец стал подымать руки навстречу грузовикам. Легковым машинам
отец не сигналил, по опыту знал - редко какая шла в этот час к старому
городу.
Вскоре одна притормозила у кювета. Отец побежал договариваться с
шофером. Мишке незачем бежать: надо будет - отец кликнет, нет - вернется. -
Эге-е-еге, Мишаня!
Сидит Мишка в кабине, косит глазами на шофера: узбек - не узбек, киргиз
- не киргиз. Гадает по скуластому лицу. А тот уткнулся в стекло, не
улыбнется, не заговорит, закурить не попросит, будто и не люди с ним рядим
сидят. Вот досада! Половину утренних удовольствий теряет Мишка! Ведь сколько
историй знают шоферы эти. Догадался, видать, кто рядом, в кабине. Евреи,
спекулянты. Кто же еще в такую рань на барахолку бежит.
И Мишка тоже стал смотреть на широкий проспект. Черт с ним, с этим
шофером. Маячили на пустынной дороге дворники, сметая тяжелую, зимнюю пыль в
арыки, громыхали пустые трамваи, всплывали из парка троллейбусы, а с дуг их
сыпались гроздьями искры.
Проспект кончался большой, круглой площадью, начинался старый город.
Машина остановилась. Дальше путь держать можно было или пешком или на
ослике. Они расплатились и вышли. Мишка увидел, что небо посветлело, луна
поблекла, свет ее сник, стерся. И звезд почти не осталось, разве что самые
спелые.
Пошли они вдоль глиняных дувалов, пошли быстро. И Мишка знал почему.
Бывало приедут пораньше, а рядом другие на барахолку тянутся. Кто с сумкой,
с мешком за плечами, кто со связкой картона. Подшучивают друг над другом, с
добрым утром перебрасываются. И отец тогда в хорошем настроении. По-узбекски
говорить пытается. Ну и комедия! Ничпуль - почем, пуль - деньги. Знает пару
торговых слов и крутит ими невпопад. Вот Мишка - он знает язык, да.
Послушает его речь узбек, языком от удовольствия зацокает, головой покачает.
Ай да кичкина, ай да ребенок! А что особенного? В их деле без языка, что без
рук. Бесценный помощник отцу Мишка.
При барахолке есть у него постоянное место в стене мечети, в проломе.
Мишка там неприметен, да и сухо там. Отец товар закупает, а он сидит себе,
ждет. Отец кулек гвоздей принесет, подошвы, дратву, всегда одно и то же.
Вначале не понимал Мишка, зачем он тут нужен. То давно было, никакой он
тогда хитрости не знал, дурачок был. А все просто: отцу с сумкой ходить
опасно. Ему лучше, когда руки в брюках. Чуть что, - а я, товарищи, здесь ни
при чем, вы тех ловите, что с товаром, с торбой. И если есть вещь в руках,
швырк ее в сторону - невелик убыток. Самое главное - при Мишке, в сумке. -
Побежал я, - говорит отец - К шапочному разбору пришли. А ты сам, знаешь,
глаз не жалей.
Мишкино дело охотничье. Вот у кого жизнь, вот где опасность! Все
по-настоящему. Тайну его в школе не знают. Язык за зубами держи, Мишка.
И в самом деле, что в настоящей жизни сынки маменькины понимают?
Майнридов читают, шерлокхолмсов. Ух, мы бы в шпионы пошли, в пограничники! А
узнай они про Мишкину жизнь, думаете похвалят, позавидуют? Тут же сбор
совета дружины соберут, из пионеров выкинут, к школе не подпустят. До семьи
доберутся, отца посадят. - Ну как, Мишаня, тихо все? - спрашивает отец,
запихивая товар в сумку. Оглядывается тревожно. - Тихо, пап.
Прямо против Мишки цементный бассейн, хауз - по-узбекски. Летом тут
полно воды. И чайхана на берегу летом открыта, ивы плакучие, травка
изумрудная, одно удовольствие. Летом сидят люди с чаем, лепешки, плов
кушают, сладкую мешалду. Замечательная штука мешалда здешняя - белая,
пенистая, нежная. Стоит, сволочь, дорого. Но Мишке отец не откажет, пожелай
он только. Хочет-то мешалду он всегда, но и цену семейной копейке знать
надо. Сапожник отец и точка. С утра до вечера на фабрике, зарплата
шестьдесят рубликов. Попробуй прожить, не калымить. Попробуй не вертеться! -
Тихо, Мишаня? - подходит отец. И снова товар в сумку. До середины уже полна.
Достает отец тряпочку из кармана, вытирает пот со лба. Руки у него дрожат. -
Засекай все внимательно, - говорит. - Предчувствие у меня нехорошее сегодня.
- Скоро домой пойдем, пап ? - Скоро, еще разочек спущусь.
Предчувствие, говорит, предчувствие. Вечно волнуется, в страхе. А все
нормально обходится обычно. Ну и чудак! Как пришел, так шинель и не снимает.
Другие давно сняли, а он нет. Солидность, говорит, придает, уважение
внушает. Шинель, сапоги кирзовые, а на голове шапка гражданская. Что такой
вид внушить может? ... Летом у хауза обстановка райская: дынями торгуют,
арбузами. Лопаешь арбуз, красный сок за ушами. Бросить потом корку в воду,
она качается, как кораблик. А сейчас тут скучно, воды нет в хаузе, одна
коробка бетонная. Ползают по коробке тараканы, белый пар стоит от дыхания.
Многие закупили товар, ушли. Ходит отец, торгуется. Плохой товар купишь -
сапоги потом продать трудно.
Вдруг замечает Мишка, что далеко отсюда, к огородам, подъехала черная,
с крытым верхом, машина. Высыпали из нее человек восемь в гражданском и
пригнувшись бегут сюда, стараясь взять коробку хауза в кольцо. Мишка
вздрогнул, весь похолодел. Схватил сумку и бочком вдоль мечети отбежал к
углу переулка. Вложил пальцы в рот и что есть силы как засвистит трижды.
Кривыми переулками побежал оп к Акбар-ака, калитка его должна быть не
заперта, оговорено так. Тяжелая сумка бьет по ногам, мешает бежать, да и
заблудиться с перепугу ничего не стоит, кругом тупички глухие. А за спиной
беспрерывное верещание милицейских свистков, крики облавы. Вот и калитка
заветная. С разбегу кидается в нее Мишка.
Акбар-ака стоит уже во дворе - все слышал, видать. Ничего у Мишки не
спрашивает. Выглянул старик за калитку, повертел головой туда-сюда - не
привел ли Мишка хвоста А Мишка бросил сумку на землю, сопит, дрожит, взмок
весь. Акбар-ака потрепал его по шапке, бороду себе погладил. Степенный
старик. - Поднимай свою торбу, кичкина, - говорит, - идем в кибитку. - Нет,
- говорит Мишка. - Можно я отца здесь подожду - Э, кичкина, нельзя. Папашка
сам дорогу найдет. Пошли, чай попьем, лепешку пожуешь.
Акбар-ака ведет Мишку в дом. Оставляют они галоши на веранде, входят.
На полу войлок верблюжий, спит семейство старика. - Снимай, кичкина, куртку,
сейчас папашка придет.
Старику легко так говорить, у него все семейство дома. А у Мишки страх
на душе огромный. Слишком мал он для такого страха большого.
Маклером работает Акбар-ака, нет без него базара. Придет в воскресенье,
атласный халат на нем, тюбетейка, ситцевым кушаком подпоясан. Потолкается
среди сапожников, пойдет ковры посмотрит, на скотный двор заглянет.
Покупатели кто? Председатели колхозов, парторги, чабаны богатые, сельский
люд. Они получше купить хотят, товар надежный. А тот, кто продает, товар
прячет. Вот и сводит продавца с покупателем Акбар-ака. Обе стороны ему
доверяют, процент со сделки кладут. Эх-ма, был бы Мишка постарше чуточку,
запросто маклеровать бы мог. Вот работка! Ведь язык он знает и все базарные
фокусы-покусы тоже. Но кто с таким шкетом работать будет? - Чу! Вскочил
Мишка На лестнице шаги послышались. - Фу-уф, сердце! - говорит отец,
хватаясь за грудь. - Тс-сс! - показывает Акбар-ака на спящих. - Большая
облава, была? - Большая! Славу Богу, первым смылся. - Пап, отпусти меня, в
школу опаздываю, - захныкал Мишка. - С ума сошел? Мать что подумает, тебя
одного увидит ? Погоди, утихнет на улице. - Тихо вроде. - Ну да! Ходят
кругом, хапают, как голубей.
Сели они втроем за низенький столик, чай пьют. Мишка нервничает. Школа
для него дело святое. Отец сам учит: жизни не щади, а стань человеком. Нашим
промыслом не увлекайся, рано или поздно конец придет ему. Грязное это дело,
унизительное. К красивой жизни стремись, Мишка. Инженером стань, врачом. -
Пап, контрольная у меня на первом уроке. - Успеешь, Мишаня. Мне тоже к
девяти на работу, не мешай с почтенным человеком беседовать.
Шепчутся оба. Не льстит отец, в самом деле дорожит дружбой. Ведь и в
милиции Акбар-ака свой человек. Чуть что - сразу к нему беги. Зайдет старик
в отделение, покалякает - глядишь, и выпустят человека. На такое Мишка не
способен. Это для него тайна, загадка.
Вскоре вышел Акбар-ака на разведку. - Думаю, можно, - сказал он,
вернувшись - Идите на речку Кара-су. Оврагами уходите из старого города.
Дома мать себе места не находила, не знала, что и подумать. Увидела их,
слезы брызнули. Ничего ей про облаву не сказали. Матери в таких случаях
врать надо. Только мать не обманешь, она все знает, плачет.
...Идет Мишка домой из школы, размышляет. Незаменимый он в семье
человек. Отец придет вечером, все уже должно быть готово. Ведь сразу шить
сапоги не сядешь. Вначале картон замочить надо, дратвы навощить, ранты
подтачать один к другому. Много возни с заготовками. Каждую на колодку
посади, затяжку гвоздями сделай, клеи завари. Работают они в подвале.
Глубокий он, как колодец. И это очень хорошо. Попробуй стучать молотками в
доме до полуночи, все соседи на ноги вскочат. Тетя Зина узнает, не дай Бог,
что мастерская на дому, - тут же к участковому побежит.
Ужинают они плотно, по-мужицки. Другие отцы после этого в кресле сидят,
газеты читают. Они - нет, сразу в подвал. Там у них печка-буржуйка, верстак,
гора инструментов.
За работой отец поет потихоньку:
"Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат!.."
Песня эта про войну, про весну, про любовь. Военная. О войне отец не
любит рассказывать Станешь настаивать, голову поднимет и опять запоет:
"Эх, помирать нам рановато,
Есть у нас еще дома дела!"
Подмигнет по-озорному, и снова: "Есть у нас еще дома семья!"
Мишка тоже песни знает. Пионерские. В подвале он не поет их. Неприлично
как-то. В подвале дело постигать надо.
В воскресенье опять надо до рассвета подняться. Базар далеко, у
аэропорта. Пораньше придешь - товар сплавить легче, стукачи сонные, не
разохотились.
Мишкино место возле забитой на зиму дачи. Усаживается он прямо на
сумку. Легонький он, ничего с товаром не будет, зато сумку под ним не видно.
Отец берет один сапог под шинель, уходит за высокую железнодорожную насыпь.
Один сапог иметь при себе обязательно надо. Клиент, чтобы далеко не тащиться
образец на месте увидеть хочет.
Раннее утро, туманец сизый, скоро солнышко поднимется, пригреет Мишку.
Ревут самолеты на аэродроме. Конец взлетной полосы у базара. И взлетают
самолеты так низко, что кажется - рукой по брюху их можно погладить. За
штурвалами летчики в шлемах. Завидки берут, глаз оторвать невозможно, пока в
точку самолет не превратится. Отец говорит - врачом будет, инженером. Дудки.
Летать Мишка будет душа в небо просится. Отец сам, небось, в войну при
аэродроме служил. Не случись у него контузии, ни за что не стал бы
сапожником, не ходил бы на базар месить грязь со всяким сбродом. - Тихо,
Мишаня - подошел отец. - Тихо, пап. - На, лепешку пожуй горячую. - Принеси
семечек полузгать. - Принесу. Не холодно тебе? - Зябко. Как торгуется ? -
Неважно, сынок.
Ерунда, расторгуется еще, терпение иметь надо. Всякое в их деле
случается, приведет иной раз клиент отец меряет, гад, меряет. Всю сумку
перемеряет так и не купит ничего. И не плюнешь ты тут с досады, глиной в
морду ему не залепишь. Клиент всегда прав, говорит отец. А другого зато
прямо расцеловать хочется: берет и не меряет, отсчитает денежки, спасибо еще
скажет. Случаются совсем чудеса. Приведет отец замухрышку, горбатый,
шепелявый, двух копеек с виду не стоит. Вытряхивает отец ему в мешок все
шесть-семь пар, и баста. Кончен базар. Тут у отца с Мишкой праздник.
Захоти Мишка плов - пожалуйста, домой на такси - пожалуйста. - На
семечек, Мишаня, полузгай. - Что же, пап не ведешь никого. - Стукачей много,
народ прячется. Ты тоже будь начеку.
Десять утра, а они еще без почина. Да, и такое бывает: тащишь домой всю
сумку, целую неделю потом работать не хочется.
Рядом с Мишкой лай, скулеж - собачий базар. Мечтает Мишка: давно ведь
просит отца купить ему бульдожку. Маленького, подешевле. Воспитает Мишка
помощника себе, будет это чудовище, собака Баскервиллей. Такую и с сумкой
оставить можно, ни один стукач близко не сунется. Хвать за горло мертвой
хваткой, и амба стукачу на месте...
- Эй, встань, мальчик!
Обмер Мишка, всей кровью захолодел. Стоят перед ним сапоги хромовые,
брюки галифе с красным кантиком. Голову поднять страшно - лейтенант Жакипов
из детской комнаты. Прятался от него Мишка, хоронился и, на тебе, попался!
- Вставай, говорят, ты что - глухой ?
Все в голове перепуталось, смешалось. Поднялся он.
- Мы, дядя, из Самарканда приехали. Папе сапоги купить надо. Еще один
сапог.
- Очень хорошо, мальчик. Идем со мной.
Все, тюрьма тебе. Мишка. Детская колония трудовая. Чего же ты стоишь?
Беги! Стоп, а сумка!? Товару в ней на полтысячи.
- Дядя, не жмите так крепко, руку сломаете. Все равно не убегу.
Теперь бить станут, пытать. На слова не говорить. Адреса, главное, не
выдать, иначе с обыском домой поедут. Страшно, что у них там в подвале!
- Куда вы меня ведете? Мне домой надо!
В тюрьме Мишка на бандита выучится. Отец так и говорит: лишняя
профессия не камень на шее. На бандита, так на бандита. Жакипов думает, что
пацаненка ведет, сморчка. Э, нет! Смерть он свою ведет. Ведь Мишка из тюрьмы
как выйдет, сразу на базар придет, изрежет Жакипова на мелкие кусочки. И все
мальчишки и девчонки на базаре ему только спасибо скажут. Мишка тогда уже
взрослым станет. А мать умрет. - Куда вы меня тащите ? Что я, спекулянт
разве?
Мать этого не вынесет, умрет мать. Отец станет нищим. Он так и говорил:
без тебя, сынок, ноги бы я протянул. Ты нам одно спасение.
"Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой,
Машины не ходят туда-а-а,
Бредут, спотыкаясь, олени..."
Так будет петь на базаре нищий отец. Шапка перед ним, штаны подвернуты,
чтоб видели все его шрамы и ожоги. И Сонечка сидит на руках. Мишка подойдет
к отцу: здравствуй, пап убил я собаку Жакипова. Отомстил за себя, за мать,
за жизнь нашу.
Ведет его лейтенант Жакипов, не торопясь, через весь базар, люди
расступаются, вслед смотрят. Жакипов усами шевелит, лужи тропой обходит,
сапоги хромовые бережет. Приходят они на скотный двор, в караван-сарай.
Заходят в детскую комнату. Ни разу тут не был Мишка, оглядывается. Комната
чистая уютная даже. На полу кубики цветные, игрушки, медвежата. За столом
тетя сидит, в журнал пишет. Синий берет на ней и форма с двумя звездочками.
Тоже лейтенант, значит. Лицо доброе, как у директора школы. Над ней плакат
на стене. Спасибо партии за наше счастливое детство. Совсем как в школе, и
вспомнил он школу, расстроился, захныкал, глаза кулаками стал тереть.
Жакипов подошел к тете, показал ей сумку. Вместе они сапоги
пересчитали, пошептались о чем-то. Кивнула тетя и обратилась к Мишке:
- Меня, мальчик, зовут Люба Степановна. А тебя как?
Пытают уже. Сначала говорят добрым таким голосом, а потом бьют. -
Ко-о-ля, - заплакал Мишка. - Не плачь, Коленька. Сейчас кончим с Милочкой,
потом с тобой побеседуем.
Увидел в углу Мишка девочку с бантиком красным в волосах. - А платки
мама с фабрики приносит или сама шьет? - Сама, - сказала Милочка. - У нас
дома машина швейная. - Раскололась, - понял Мишка. Новенькая видать. Ни разу
не встречал ее на базаре. Да, посиди она с Мишкой пару раз, он натаскал бы
ее, как вести себя на допросах. Что же, в тюрьме уже обучать придется. На
бандитку выучится. Он Жакипова придет убивать, а она - Любу Степановну.
Тут приоткрылась чуточку дверь, увидел Мишка маклера Акбар-ака
полбороды и один глаз. Подмигнул глаз Мишке и исчез. Потом показалась рука и
пальцем поманила кого-то. Лейтенант Жакипов вышел.
- А папа ваш где работает, Милочка ? - Нет у нас папки, не помню его. -
И Милочка совсем разрыдалась, а Люба Степановна стала писать в журнал и
утешать. - Девочка ты вон какая большая. Не надо плакать. В каком классе ты
учишься, и какой школе?
И Мишку про школу спросят, конечно. Про школу он все расскажет. Пусть
знают, как учился Мишка, какой отличник был. Уроки ночами делал, к красивой
жизни шел. Пусть стыдно им станет, что загубили правильного человека, пусть
сообщат директору, учителям и этим маменькиным сыночкам. Ох-ма, что
говорить, все пропало!
В комнату снова потел Жакипов, стал шептаться с Любой Степановной.
Потом взял Мишку и сумку его и вывел на скотный двор. Там стоял Акбар-ака.
Жакипов передал ему сумку, передал Мишку и ушел. Тут же подлетел отец. - Ну
что? Жакипов что говорит. Сколько? - Иди домой, - улыбнулся Акбар-ака. -
Потом рассчитаешься, хватит вам на сегодня.
Отец прижал к себе Мишку, и пошли они через весь базар к трамваю. -
Мечтаешь, ворон ловишь. Я-то думал с серьезным человеком дело имею. - А ты
не ругай меня, - отвечал со слезами в голосе Мишка. - Посади лучше возле
столовой. Там народу много, неприметней. - Хорошо, подумаю, - гладил его
отец по голове. - Домой поехали, плохая торговля была, скажем матери.
Даже матери не расскажешь, чтоб пожалела. Врать надо.
Каждый вечер инженер Наум Шац запирает окно тяжелыми ставнями - ни
свет, ни звук не должны просочиться. Двери запирает на замок. Соседи по
квартире свои, слава Богу, но их надо опасаться - не мучаются они тягостными
снами о Иерусалиме.
Достает новенький японский транзистор, подключает к нему наружную
антенну.
Щелк зеркальным колесиком, и вот он уже в стихии эфира. Вой, скрип,
скрежет. Пискнули шесть сигналов, марш позывной грянул. Ах, этот марш! Все в
нем - печаль и радость, и победная песня. Говорили Науму, будто родился марш
этот на свадьбе, будто пели его солдаты наши, сажая в пустыне первую пальму.
В счастливые эти минуты одного лишь человека не боится инженер Шац -
деда своего. Он уж точно не донесет. Донести могут только живые.
"Во поле березонька стояла,
Да во поле кудрявая стояла..."
Будь у него транзистор попроще, удушили бы, гады, голос родины,
забренькала бы его дурацкая балалайка. Глаза у Наума закрыты от напряжения и
сосредоточенности. Головой готов залезть он в транзистор.
Березонька, березонька! - белый свет в детской памяти. Помнит Наум, как
было ему годика четыре, бежали они всей семьей от немца. А дед уперся и ни в
какую. Страшно настырный был: "Даст Бог, уцелею, дети!" Рассказывали потом
соседи, будто видели старика в колоннах, что гнал немец к Заячьей балке...
Про деда Науму известно А что же родители? Из всей семьи вернулся в
дождливый город, в квартиру со стрельчатыми окнами один лишь Наум. Помнит он
состав с теплушками, ржаное поле нескошенное. "Мессершмиты" с черными
когтями бомбили их. Помнит, орал кто-то истошно: "Даша, Клава, детей несите
к дороге! Тащите же их, потом разберемся! Чей мальчик рыженький? Чей, чья,
чьи? Убитых, раненых - потом, детей спасайте!"
Папа, мама, живы ли вы? Кто стоит за бумагой с сургучными печатями и
красной ленточкой поперек? Ждете ли сына в горах Иудейских? А может, просто
добрые люди откликнулись вызовом на письмо мое? А вы так и погибли
безымянными в тот полдень у березки, во ржи нескошенной.
Слушает Наум последние известия, чувствует присутствие деда. И рад за
старика. Счастлив дед, должно быть, что слышит голос Иерусалима. Сидят
рядышком оба, каждое слово ловят.
Можно еще сходить к деду в местный музей краеведческий. Под стеклом
лежат там миски алюминиевые, игрушки детские, фотография Заячьей балки,
снятая почему-то весной в половодье. И много брикетиков оранжевого мыла со
стершимся клеймом, как на старых монетах. Там же и костомолка стоит со
шнеком спиральным. И желание берет тебя гнусное - руки помылить, ноги,
посмотреть, как же оно пену дает, мыло человеческое?.. Обалдеть можно -
собственным дедом намылиться!
Ловит он голос родины, размышляет о мертвых. Всем им дает место у
транзистора, не боится доноса, доверяет. И думает Наум о той тьме-тьмущей
народа нашего, что так и не дождался услышать голос возрожденной родины.
Эх, дайте Науму автобус, чтоб мог он врываться на нем в любую эпоху, в
любое столетие!..
Вот скачет на бедное местечко казачья банда Ивана Готы. Сам атаман с
косичкой на огнедышащем жеребце. Земля гудит под казаками, ковыль стелется.
"Уля-ля, хлопцы, всякого пополам, руби пархатую гниду!" Объяты пламенем
мазанки, народ бежит по пыльной дороге, прикрывая руками обреченные головы.
Все! Конец, не спастись. Свистят и играют казацкие сабли "Шма, Исраэль!.."
Тут как раз навстречу и выкатывает автобус Наума. Резко тормозит он, берет
автомат марки "узи" - шестьсот выстрелов в минуту - и дает длинную очередь.
И летит вся эта сволочь кувырком через уши своих жеребцов - да в ковыль. И
сажает потом Наум в автобус насмерть перепуганное местечко, и привозит всех
в сегодняшнюю Нетанию, скажем. В гостиницу на берегу моря. Первый день они
купаться будут, на пляже загорать. Бульончик цыплячий к обеду, рыбка
фаршированная. И повезет их Наум дальше, в экскурсию по стране... И где
угодно остановится. Пусть выходят, руками пощупают: вот она, страна наша!
Ради этого стоило терпеть! И работал бы Наум на своем удивительном автобусе
хоть тысячу лет, не надоело бы. Да, но как быть, если спросят люди: а сам
ты, приятель, где проживаешь. В Хайфе? Или в Иерусалиме? Или кибуцник ты? И
что им Наум ответит? Что живет он в дождливом городе, погибая от отчаяния. А
все это бред, галлюцинации. И чувствует порой обольстительный соблазн
самоубийства. Как оглянется вокруг - ставни глухие, дверь на замке. Призрак
собственного деда готов подозревать... Но нет, убить себя глупо. До родины
осталось рукой подать. Умереть на пороге родины!? Немного терпения - и
станут пускать, никуда не денутся. Подарки еще в дорогу давать станут, на
руках до границы понесут.
"Вы слушаете радиовещательную станцию Израиля из Иерусалима. В
заключение нашей передачи следующее сообщение..."
Ни черта не слышно! Всем ухом прилип Наум к своему "японцу".
"На днях получено письмо от группы евреев, проживающих... они
обращаются к правительству с просьбой... выехать... говорится, что вот уже в
течение ряда лет... безуспешно... свое желание выехать эта группа объясняет
исключительно... родине предков, с которой их связывают исторические
корни... пишут, что неоднократно обращались во всевозможные инстанции, но
каждый раз... они просят ходатайствовать за них... пишут, что материально
обеспечены... ни в чем не... однако..." Затем следуют подписи.
Пискнули шесть сигналов и грянул марш. Подбросило Наума со стула,
взволнованно принялся он бегать по комнате, заламывая руки и восклицая:
- Ну вот, а я что говорил? Существуют же приемы борьбы! Надо писать,
протестовать, завалить их письмами, сотни, тысячи писем, нет, всех не
перевешают, не пересажают, не те уже времена, весь мир за нас заступится.
Ай, молодцы, ай, смельчаки, первые ласточки, буревестники, как же письмо
переправить им удалось, немыслимо, невероятно...
Через несколько стен, во втором подъезде, живет Симон Шомпол. Приличная
квартира - две комнаты, мебель импортная, ковры на полу и на стенах -
истосковалось живое сердце по домашнему уюту за годы заключения в лагерях
вечной мерзлоты.
Живет Симон общей судьбой со своим народом, чувствует великий час.
Исходом на родину заняты его мысли. Видит он море штормовое, сплошь усеянное
головами погибающих людей. Плывут они все вразброд, кто куда. И не знают
даже, где он, берег спасительный. Грозят людям хищники с неба. Снизу их
цапают прожорливые акулы. Один лишь Симон знает, в какой стороне суша
твердая, куда всем направиться. Но не может крикнуть, чтоб его услышали...
Последнее сообщение из Иерусалима взволновало семью Шомпол. Точно маяк
вспыхнул Симону со спасительного берега. Не стал он размышлять много и
предаваться огню эмоций. Сел за стол и тоже взялся писать письмо.
- Я буду тебе помогать, - сказала жена.
- Хорошо, - ответил Симон. - Сначала сам попробую.
- Сообщай одни факты. Излагай юридическим языком. Слышал, как эти
грузины сделали?
"После войны вместе с родителями вернулись мы из эвакуации..." -
написал Симон. И новые слова затеснились в голове, стали рваться на бумагу,
как на свободу. Ах, до чего легко говорить о себе правду! Это вам не личный
листок в отдел кадров, где надо лгать и изворачиваться.
- Слышишь, Танечка, я прямо с нашего дела начну!
- Совершенно правильно! И про эти доклады гнусные в Цилечкиной школе не
забудь.
"Учились в восьмом классе, всем нам казалось, что после такой войны,
после такой катастрофы, случившейся с нашим народом, кончатся издевательства
над нами. Но поняли, что ошиблись. Совсем подростки, мы взялись писать
протест".
Тут Симон задержался, почесал голову карандашом. Кому именно решили
писать протест? Хорошенькое дело - писать вздумали! Сопляки несчастные, хоть
бы дома с кем посоветовались!
"...И подписаться под ним всем одиннадцати ученикам нашей
национальности. Тогда нас арестовали. Среди арестованных была и моя жена,
Шомпол Татьяна Рувимовна, девичья фамилия Бориславская. Процесс был
закрытый. Присутствовать разрешили только родителям. Мы были осуждены на
большие сроки и отправлены в различные места заключения. Меня сослали в
Магаданский край. И там мне стало известно, что мои родители отреклись от
меня. И другие тоже. Их вынудили поступить так".
- Таня, Танечка, - крикнул он. - Они что, прокляли нас тогда? Не
помнишь?
Жена не ответила. О чем это он?
- Ну родители наши, когда загремели мы? Кто мне написал об этом, ты же
сама, кажется?
- Можно газеты поднять. Думаю, сохранились в библиотечных подшивках
статьи об этом.
"Мать с горя попала в психолечебницу, где вскоре скончалась. Через
месяц скончался отец. Из переписки со своей женой я узнал, что ее родители
тоже умерли. После смерти Сталина нас выпустили, реабилитировали. Отсидели
мы шесть лет. И вот, полагая, что теперь уже никто и ничто не напомнит нам о
трагедии, случившейся с нами в юные годы, мы и сами старались забыть об
этом. В прошлом году всей семьей решили съездить в Польшу по туристической
путевке, но получили отказ. Дескать, когда-то были судимы! Мы удивились и
растерялись. Как тысячи людей, невинно осужденных, мы были выпущены
досрочно, перед нами извинились, сняли судимость. Теперь же оказалось, что
наше прошлое следует по нашим пятам. Что же означала реабилитация? Блеф! Но
это не все. Подрастает дочь, ей тоже придется заполнять анкеты. Что ей
писать в графе: были ли судимы ваши родители? И ясно теперь одно - жить
нормальной жизнью, воспитывать своего ребенка в..."
Письмо подходило к концу. Все ли изложено так, чтобы мир узнал их беду
и пришел им на помощь? И чуть не забыл. Симон пошел в другую комнату. Дочь с
недетской серьезностью готовила доклад, списывая фразы из партийных газет.
Он погладил ее по косичкам, заглянул в тетрадь.
"...возмущаемся происками сил агрессии и империализма, шлем проклятие
коварной военщине сионизма, сеющей смерть и разрушения на головы наших
арабских братьев".
Симон вернулся к себе, и полетели у него заключительные строки.
"Ходит ребенок в школу, и что же заставляют там делать наших детей? По
очереди готовить доклады и проклинать родину предков. Разводят костер и
бросают в огонь большие картонные маген-давиды, которые они же дома
изготовили по приказу учителей".
Симон, в передней уже, надевает плащ и ботинки...
Да, верно сказано о нем в папке секретной, что хранится в сером доме
этого города. "Я уже ничего не боюсь, - любит он восклицать. - Пусть те
боятся, кто похлебки лагерной не вкусил". Снят Симон там в анфас, профиль,
полуоборот. Фотографии старые, лагерные.
К Науму, к соседу! К этому трусу и мистификатору, к этому умнице! До
сих пор Симон страшно завидовал его бумаге с сургучными печатями и красной
ленточкой поперек. Но скоро, очень скоро прозвучит и его письмо в эфире, и,
как знать, может, придет ему вызов из канцелярии самого президента!
- Сема, Сема! - крикнула жена. - Поужинай хотя бы!
- Нет, приемник я не включал, давно не включал. Забыл, когда и слушал,
- ответил Наум Шац. - Я чай пью, как видишь.
От этих слов Симон кисло поморщился, как морщатся от явной лжи.
- Слушать их тошно, - продолжал сосед. - Они нам беду готовят, братья
наши с Иудейских гор... Так что же говорили сегодня? Ну-ну, послушаем!
- Наум, не прикидывайся, у меня к тебе серьезное дело.
Инженер Шац сделал неопределенный жест руками. И погрузил твердый
взгляд в Симона, пусть знает, пройдоха, Наум давно раскусил в нем платного
осведомителя.
До сих пор Наум не замечал за собой слежки. Слежка за ним ничего не
даст. Он дома обычно сидит. Работа, квартира. Сидит, теории составляет -
отрада и утешение. Они знают, какой Наум подозрительный. Его голыми руками
не возьмешь. Таких иным способом потрошат. О, недаром живет душа в человеке,
ее только слушать надо уметь, она обо всем расскажет. Душе одной ведомы все
опасности. Томится она у Наума, что-то гнетет ее. Будто сказать хочет: много
врагов у тебя, Наум, они погубить тебя взялись. Будь начеку, не доверяйся...
Зачем им ставить человека в подъезде? Они проще сделали. Вошли в квартиру в
его отсутствие, вмонтировали магнитофон. Малюсенький такой. В шкафу или в
стене. Томимый страхом, Наум начинает порой тщательно исследовать свое
жилище. Простукивает стены, сундук, шкаф. И не находит ничего. А микрофоном
может быть тут головка гвоздя или проволочка на батарее отопления. Что
говорить, микрофончик вмонтировали отлично! Ну, а сосед Симон Шомпол? Может,
и вправду сидели они с Татьяной, но отпустили-то их досрочно! А кого
отпускают - Науму не говорите. Только агентов, тех, что сломались и согласны
сотрудничать. Вот и подселили Симона по соседству, чтоб вламывался он среди
ночи, как сейчас, провоцируя на конфликты с властями. Э, нет! С тех пор, как
Наум подал документы на выезд, он драки на улице стороной обходит, скандала
в очереди остерегается. Ему беречь себя нужно.
- Вот и я решил письмо написать, - говорит Симон. - Давай, Наум, два
письма отошлем, твое и мое. Тебя ведь тоже, черт знает, маринуют. Тебе есть
на что жаловаться.
- Не могло быть такого письма из Грузии, отвечает в микрофон Наум Шац.
- Чистейшая фабрикация. Они его сами там сочинили в горах Иудейских. Я на
такую наживку не клюну... Хотел бы я знать, а как ты его переслать
собираешься? Почтовыми, хи-хи, голубями? Ха-ха-ха...
- Зачем голубями? И не почтой обычной, почту они вскрывают. Приеду в
столицу в посольство. Или корреспонденту иностранному.
- Сцапают тебя в столице, Симончик. Снова в Магаданские санатории
сошлют.
- Магадан, так Магадан! Я и оттуда бомбить письмами весь мир стану.
Хватит со страху помирать, кончились времена те. Есть кому за нас
заступиться.
Наум ужаснулся вдруг. Он забыл микрофон! Он даже увидел, как глазок
микрофона стал наливаться кровью и яростью. Наум прокашлялся и начал с
хорошей дикцией.
- Ты в двух вершках от своего носа не видишь беды. Неужели ты этой ямы
не видишь? Подумай только, куда они нас толкают, науськивая писать подобные
письма? Вот вопим мы: отпусти да отпусти! Не нужны нам квартиры ваши,
зарплата, должности. В трусах, мол, уйдем, отпустите только! И кажется нам
отсюда, что согласны мы жить в палатках, в пустыне, в лишениях. Но я готов
пари с тобой заключить, что ты же первый по прибытии на землю предков
станешь воду мутить и палки в колеса совать. Увидишь, как другие ходят в
театр, в рестораны, ездят за границу, - плюнешь на свой идеализм, захочешь
простой уравниловки. Лишь бы не грызла черная зависть. О, уж мы-то себя
знаем, что мы за народ, ради благополучия своего все на пути растопчем. А
они нас под нож гонят, чтоб всех тут пересажали. А когда вышвырнут отсюда,
мы там любой подачке рады будем. Мы им нужны раздавленные, пришибленные.
- Чушь порешь! - воскликнул Симон. - Возьми нас, к примеру, шесть лет
отбарабанили - и что, Сибирь нас сломила? Там-то по-настоящему все поняли.
- Шесть - ерунда! Вы бы пятнадцать позагорали, тогда бы я на вас хотел
поглядеть. Да и спрашивать с вас нечего, вы тогда пацанами были. А сажать
будут. За шорох, за взгляд, за слово. И лепить не меньше пятнадцати.
Дикцией своей и изложением мыслей Наум остался доволен. Он увидел даже,
как речь его легла на пленку, и через час ее прослушают. И самый главный, от
которого все зависит, поднимется, обведет присутствующих взглядом и скажет:
ну, товарищи, вот мы и проникли в образ мыслей этого человека. Как видите,
он нам не враг. Несчастный он человек. Прекрасно понимает, что там ему в
тысячу раз хуже будет. Ему бы только с родителями соединиться. Как же решим
с Шацем? Отпустим? Я - за...
- Не может быть, чтоб ловушка была, - говорит Симон. - Это бред
какой-то, теории твои. Нам крови своей верить надо!
- О, Симон, не витай в облаках! Почему мы не ценим, что нас вообще не
гонят отсюда? Убирайтесь-де к чертовой матери, пархатая свора. Выделил мир
вам страну наконец, вот и езжайте к себе, нечего наш хлеб есть! Ишь,
вообразили о себе, будто страшно умные, будто обойтись без них не можем.
Симон, мы благодарны должны быть, что власти этой страны так милосердны к
нам. Ведь если хлынут в Израиль сотни тысяч, там катастрофа будет! А все
продолжаем талдычить: отпусти, отпусти! Выведем их из терпения, и в Сибири
все окочуримся!
Наум был в восторге. Вот как можно коварство врагов обратить в свою
пользу! Да, быть начеку - вернейшее дело. Быть подозрительным - значит
обладать изощренным умом.
А если в квартире микрофона нет? И Наум обиделся даже, что мог упустить
блестящую возможность перехитрить своих тюремщиков. Микрофон обязательно
должен быть!
- Надеюсь, Наум, что весь разговор наш останется тайной!
Симон с огорчением убедился, что сосед его наглухо спрятан в броню
своей трусости. А вызволить его оттуда нет ни малейшей возможности. Да,
подумал он многозначительно. Исход нашего времени - это не Исход египетский,
когда был у народа вождь, за все отвечавший и всемогущий. Сегодня каждый сам
себе вождь, сам себе Моисей. У каждого своя дорога к спасению. Как можешь,
так и спасайся.
- Когда письмо мое попадет в Иерусалим, мне уже ничего страшно не
будет, - сказал Симон. Пусть оно даст силы хотя бы другим сомневающимся.
"Это я, стало быть, трус, я сомневающийся? вскипел в душе своей Наум
Шац. - Я, который вышел один против дракона? Давай, давай, Симончик, выходи
и ты, попробуй. Посмотрим, что ты за боец отважный!".
- Одну услугу, Наум, ты все же окажи мне. В столице с гостиницей трудно
будет, наверняка не достать. А я пока разнюхаю что к чему - неделя пройти
может. Как там, "попки" стоят у посольства? Как в дверь проскочить? Не
валяться же мне на вокзальной скамье. Ты дай мне адрес своего приятеля,
записочку. Так, мол, и так, пусть человек у тебя переночует. А я обещаю вам
осторожным быть, не подвести вас под монастырь, как говорится...
Недели три после этого Наум Шац мучительно поедал себя: в каком
разговоре он мог проболтаться Симону о существовании в столице своего
приятеля? Скорее всего - не говорил никогда. Это сам Симон выдал попросту
обширную осведомленность органов, где он служит верным псом на штатной
должности. Там, где пишут сценарии для подобных провокаторов.
Вскоре, однако, иерусалимский диктор сообщил миру содержание Симонова
письма.
Тут охватила Наума гордость. Он был первым читателем знаменитого
сообщения. В черновом еще варианте письмо это лежало на его столе... Теперь
ясно, что Симон свой.
Но сразу точно ледяной сквозняк вошел ему в душу. И сковал его ужас.
Диктор произнес фамилию соседа, номер дома и номер квартиры! Искать Симона
теперь не надо. Сегодня же ночью приедут за ним и скрутят. Быть может, они
уже едут брать его? Станут пытать - и выдаст Симон сообщников. Станут
потрошить - и он скажет, кто был первым читателем, кто дал адрес в
столице...
Ах, был бы тогда микрофон в квартире! Они бы и доехать ему не дали до
столицы или схватили бы с поличным у самой посольской двери
Что же делать? Что делать? Может, не теряя ни секунды, бежать с
повинной. Что-нибудь скинут за это! Нет, поздно!
Зачем, зачем не сел он тогда тоже писать письмо? Вот пойдет он сейчас в
Сибирь, и никто никогда не узнает о бедном инженере из дождливого города.
Никто за него не заступится, словечка нигде не замолвит. Так и сгинет Наум
Шац в лютых снегах, будто и не жил на свете белом.
Он был на редкость рослым легковесом: длинный, как каланча, он стоял
сейчас рядом со мной в шеренге и грыз ногти, стараясь унять мандраж перед
боем.
Стенка к стенке стояли мы - их десять и нас десять, не считая тренеров
обеих команд. А судья-информатор громко выкрикивал в мегафон боевые пары.
Странно звучали имена наши на их языке. Потеха, да и только!
Бен оглядывал тем временем трибуны. - В глазах темно, - сказал он. -
Одни зонтики! Весь городишко приперся сюда, точно сговорились. - Устроят нам
юбилей - буркнул я. - Ох, устроят...
- Не паникуй, бокс в этих краях любят, - стал он меня утешать. - Хлебом
их не корми, дай на мордобой поглазеть!
Все во мне так и сжималось в предчувствии беды. С самого начала не в
жилу была мне эта поездка. - Гляди, какие рожи угрюмые, - талдычил я. -
Добрым людям в такую погоду дома сидеть положено. Вот и дождь начинается,
понятия не имею, как драться будем!
Первые капли дождя падали на серый брезент ринга. Дождь мочил наши
голые плечи и спины. Наши мышцы вздувались и каменели на холоде.
Команда литовцев - десять белобрысых напротив - стояли в теплых,
махровых халатах, и мы им страшно завидовали. Они, вообще, вели себя, как
кретины. Когда судья-информатор выкликал пару, они вытанцовывали на середину
ринга, задрав над головой кулаки, точно заправские профессионалы. Улыбались
и кланялись во все стороны. Публике это нравилось: им орали вовсю, свистели
и подбадривали. Мы же вели себя скромно, не имело смысла выпендриваться
здесь.
Чтоб зря не торчать на этом спектакле, я попытался узнать противника
своего до того, как нас друг другу представят. Это не составляло большого
труда хоть и были они укутаны в халаты. Стоял он третьим от тяжеловеса и
тоже пялил на меня глаза. При этом он зевал часто, будто сильно скучает. А я
понимал хорошо - от мандража все того же. Был он с короткой шеей и мощно
сбитый в плечах. Зато руки его казались короче моих. И этого было
достаточно, чтобы составить мне тактику боя на первый раунд.
Потом нас представили. Улыбаясь, мы похлопали по спинам друг друга и
вернулись свои шеренги. Вот и вся петрушка.
Тошно сказать, к чему приурочили нашу матчевую встречу. Литва отмечала
юбилей "воссоединения" с Россией - ну просто с души воротило!
Уж мы то знали, что это был за праздник! Русскую речь тут терпеть не
могли. А мы дурака валяли - исключительно по-узбекски лопотали. И нас
принимали за иностранцев. Обмануть на этом удавалось разве что продавщиц в
магазинах, но только не людей сведущих.
Комедия с парадом участников подходила к концу. Последними представили
тренеров у литовцев был какой то старик. Держался он сухо, зубы стиснул
будто драться предстояло ему одному, а не всей его белобрысой ораве. Бухман
вышел на середину ринга с поганенькой, виноватой улыбкой. Они обменялись
кубками, и вся эта липа закончилась.
...Сегодня утром, собираясь ехать на взвешивание, мы встретили в
вестибюле гостиницы их тренера. Утром старик улыбался нам, был вежлив и
снисходителен. Был отвратительно ласков, точно победу над нами уже имел в
кармане. Не приняты в нашем деле такие выходки, убейте меня - не приняты.
Бухман наступил ногой нижний канат, а второй оттянул повыше. И через
эту щель мы стали прыгать с помоста на землю. - Агаф, а ты сиди в раздевалке
сказал Бухман - Весь матч сиди в раздевалке будешь ребят готовить на выход.
Обстановка тут складывается неважная.
Капитан команды Вовчик Агафонов тоже был гусь тертый, отбрыкивался от
всех поручений. А может, он догадывался, зачем нас сюда притащили. - Нет
Борис Михалыч, уставать мне сегодня никак нельзя. Самому биться до красных
соплей Назначьте разминать Хану - она не хуже меня справится.
Агаф уже был на земле Бухман сверху поманил его пальцем. - Ну-ка,
умница мой, взгляни в ту сторону.
Возле столика главного судьи матча собрались рефери и все боковые
судьи. Их было человек двадцать, во всем белом с черными бантиками на шее. И
все они шептались, явно о чем-то сговариваясь. Тоже хорошие свиньи - будто
не было у них другого места и времени чтоб сговориться. - Ничего
подозрительного не вижу, - прикинулся идиотом Агаф. - График судейства
обсуждают, как и положено. А может, анекдоты рассказывают последние про
советскую власть. - Забыл где находимся, - зашипел Бухман. - Обдерут нас,
как Сидоровых коз. Иди в раздевалку и готовь ребят, чтоб были как звери. Тут
надо на голову быть выше их, иначе не уйти от позора.
Ну и Бухман. Тот еще - Бухман. Потом мы узнали, что за инструкция была
у него. Он и сам не знал, чего ему спасти. Он только и думал, как бы придать
матчу видимость правдоподобия.
Мы шли в раздевалку. Дрожали мы от холода, как сукины дети.
По случаю бокса на поле стояли длинные, низкие скамейки. Трибуны
тянулись таким образом до самого ринга. Из-под зонтов наблюдала за ними
публика. Все как один - блондины, литовцы.
У входа в раздевалку начинался деревянный тоннель. Между нарядами
милиции мы увидели Хану. На ней был желтый модерновый дождевик и косынка. -
Мальчики, Боря мой там не мерзнет? Вынести ему что-нибудь теплое? - Не стоит
ему ничего приносить, - съязвил Агаф. - Бои как начнутся он мигом согреется.
Полотенчиком нас обмахивать он мастер первого сорта. Больше ни на что наш
тренер и не годен. Верно я говорю, Леша?
Агаф так и нарывался на скандал, а тяжеловес Леша Баранов человек был
бесхитростный. - Не любит он нас, - протрубил Леша. - Не любит и не жалеет.
Так и можешь ему передать, Хана. Какого хрена не отменил матча? Что за
новость еще - под дождем драться? Где это видано?
Хана не унималась: - Агаф, а может зонтик ему вынести? - Слышал, Леща,
зонтик. Ринг под зонтиком! Вот Хана дает! - Цирк! - ответил тяжеловес. Цирк
с клоунами. Э, нет. Хана! Боксеры мы, слышишь, а не труппа с клоунами!
Команду греть сегодня тебе придется Агафу сосредоточиться надо, у него
крепкий орешек.
Мы быстро оделись и вышли к рингу.
В первом весе от нас выступал Саша Цой, или просто Мизинчик, маленький,
кривоногий кореец с большим плоским лицом. В бою Мизинчик был цепкий,
двужильный и брал противника одним измором. Перед каждым боем его полагалось
долго злить, и Бухман всегда его жарко науськивал.
Мы сели у самого ринга, на специальную скамейку участников.
Шел первый раунд: Мизинчик был, точно вихрь, и таскал своего литовца из
угла в угол. - Будка у Мизинчика, как у тяжеловеса! - изрек Васька Истомин.
- Что, как у тяжеловеса? - испугался Леша Варанов. - Морда, говорю, у
Мизинчика здоровенная, в такую с закрытыми глазами бей - не промахнешься!
Кури себе, Леша, не волнуйся.
Васька Истомин сидел у другого конца скамьи, пряча в воротник голову, а
Леша курил сигарету, держа се в рукаве, чтоб никто не увидел. Он всегда
курил перед боем, если одолевал его мандраж. - Сашенька, дави! - заорал
вдруг Васька.
Выиграть первый бой, сделать почин - это всегда очень важно. - Дави
его, не отпускай! - подхватили мы все тоже.
Мизинчик шел впереди на уйму очков. Он выиграл первый раунд, и второй,
а мы считали каждый удар.
Но за минуту до конца боя литовец изловчился и врезал ему сильнейший
удар по челюсти. Колени дрогнули у Мизинчика, но он устоял. Рефери тут же
открыл счет. Мизинчик подошел к канатам, что-то пожевал губами, а потом
выплюнул в нашу сторону свой передний зуб, весь в красной юшке. Васька
сорвался с места и спрятал зуб в карман.
Этот бой мы продули. И следующий тоже. А по огромному кольцу трибун
пошел плескаться подозрительный гул, публика свистела и махала зонтами.
В третьей паре воевал Бен.
Противник у него был коротышка, конфетка, а не противник - таких он
расстреливал обычно с дальней дистанции, как хотел. Мой кореш считался
лучшим технарем страны, у него и приз был за блестящую технику.
В этом же бою Бен превзошел самого себя, до того он был точен, красив и
быстр. Последний подонок не мог усомниться в его победе.
Он сам подошел к своему литовцу и поднял его руку. Лучше и нельзя было
выставить на посмешище судей. Плюнул, и сошел с помоста.
На ринг поднялась следующая пара. Совершенно расстроенный, я встал со
скамьи. - Пора в раздевалку, - сказал я нашим. - Посиди еще малость, за
Агафа поболеть надо! - Нет, хватит с меня, тошно смотреть, как над боксом
глумятся!
В раздевалке я подошел к Бену, чтобы утешить его. - Хороший был бой, -
сказал я ему. - Спасибо за удовольствие. И наши тоже от тебя в восторге. Ты
не огорчайся, не надо. Считай, что выиграл сам для себя, для друзей. Какое в
спорте еще может быть удовлетворение?
Он улыбнулся мне в ответ криво и жалко. - Чуть беды не натворил, едва
удержался не врезать по харе кому-нибудь из судей. - Умница, - поцеловал я
его. - Мне бы твои нервы и выдержку!
Впереди меня выступали двое: прошлогодний чемпион Средней Азии Оська
Гохберг, или просто Гоха - боец смелый и умный, левой рукой он разил наповал
чуть ли не в каждом бою. И - Толик Каримов, инженер с кабельного завода,
телосложением - мышечное чудо, тоже нокаутер.
Хана возилась с Гохой, готовя его на выход. - Своего знаешь? - спросила
она меня. - Нет, - сказал я. - Пожали руки друг другу, мои вроде длиннее.
Вот и все.
- Тебе с ним попотеть придется. Я видела его на первенстве Вооруженных
Сил - рубака и лезет в ближний бой... Ты вот что: держись от него подальше,
разведай все. А сильный удар поймаешь - не злись, не теряй голову... Ну, а
остальное тебе уже Боря в ринге подскажет. Иди, грейся пока!
И я приступил к разминке.
Минут десять выделывал различные упражнения, каждый раз прибавляя в
темно, пока весь организм не стал подчиняться мне, как послушная машина.
Тем временем Хана отправила на ринг Гоху, а Толик сидел на табурете в
халате и в перчатках, тоже готовый на выход.
Хана целиком перешла ко мне. Она шутила со мной, отвлекала мои мысли о
боя она отлично знала, чего мне надо в эти минуты. Меня, если честно
признаться, ни в коем случае нельзя оставлять наедине с мандражом.
Воображение может легко свалить меня задолго до боя.
Лоб у тебя сухой, - говорила она. - Таким я тебя не выпущу. Этот
молодчик, чего доброго, и головой тяпнет, бровь тебе может посечь. Зачем же
из-за ерунды проигрывать? Поди ко мне, я тебе вазелином лицо смажу! И Хана
ни на шаг не отходила от меня. И я был очень ей благодарен за это. Она была
мне сейчас самым дорогим человеком во всем этом гнусном мире.
В раздевалку влетел Гоха. Он прямо-таки кувыркался от радости.
Что, красавчик, нокаутировал - поняла Хана. - Ага! - Ну, слава Богу,
хоть счет размочили. - Поздравляю, Гоха, - сказал я. - Спасибо, и тебе удачи
большой!.. Там льет вовсю. Ринг скользкий, как в мыле. Ты канифолью
хорошенько натрись!
Хана тут же принесла кусок канифоли и бросила мне под ноги. Я раздавил
его, растирая подошвами боксерок. Канифоль быстро превратилась в пыль,
захрустев, точно спелая капуста. - А теперь закругляйся! - и Хана запустила
хронометр. - Раунд боя с тенью, и баста! Повтори свои длинные серии с обеих
рук, а кончай комбинацию крюком справа - коронкой своей...
Потом зашнуровали на мне перчатки, накинули на меня халат. Я сел на
табурет, выставил ноги подальше. Расслабленные так, они лучше отдыхали.
Вдруг мы обнаружили, что стоит на стадионе мертвая тишина. Точно все
там разом окочурились. - Это Толик, должно быть, выигрывает! - сказал Гоха.
- Я выбегу посмотреть! и Хана выскочила из раздевалки.
Раздевалка наша находилась под трибунами, публика сидела как раз над
нашими головами. И вдруг забили над нами сотни копыт и раздался жуткий вой.
Влетела в раздевалку Хана. А за ней следом - Бухман и Толик. - Все! -
заскулил Бухман. - Начинается! - А что случилось, Боря? - Второй нокаут -
вот что!
Бухман был весь мокрый, со слипшимися волосами. Губы у него вспухли и
дергались. Он увидел меня сидящим на табурете. - Готов? Надо идти, идем!
И мы вышли на поле.
Вой стоял сатанинский. Я заткнул уши перчатками, иначе со страху можно
было наделать в трусы.
Ринг окружала плотная цепь милиции. Раньше ее не было возле ринга. Они
пропустили нас, и мы взошли на помост.
Гоха был прав - ринг был мокрый насквозь! Боксерки так и елозили по
брезенту.
В другом углу вынырнул между канатами мой литовец. Рефери взмахнул
руками по-птичьи: этот жест означал, что он приглашает нас к себе. Все трое
мы обменялись рукопожатиями. Рефери стал нам что-то быстро говорить, но
слова его смывало ревом. Он говорил, разумеется, что надо нам биться честно,
без запрещенных приемов, что судить нас он будет строго и обоим желает
удачи. Словом, все, что надо сказать приличному рефери, а не каналье.
Потом ударили в гонг.
Мы коснулись перчатками, и все на свете перестало меня занимать. Пропал
стадион, эти судьи сволочные, эти литовцы на трибунах - все пропало. Остался
противник в ринге, и мы занялись своим делом.
Для начала я нанес ему парочку легких ударов по туловищу. Защищая
живот, у него опустились руки, и я увидел его открытый подбородок. Он
разозлился, поняв свою оплошность и попер на меня апперкотами. Я тут же
разорвал дистанцию, улизнув подальше: ноги всегда хорошо выручали меня. Он
бросился догонять меня, сломя голову. Тут я вообще увидел у него уйму
открытых мест. Сбычив голову, он пошел на меня с обеих рук, бил, точно
кувалдами. А потом вошел в клинч и нагло тяпнул меня головой, явно желая
посечь мне бровь. И я удрал от кого еще дальше. Да, Хана оказалась права -
он был очень опасен! Конечно, тяпни он меня так на нормальном ринге, да при
обычном рефери - его бы мигом шуганули отсюда за грубое поведение. Но им тут
того и надо было - быстрее от меня отделаться, если появится кровь. Все они
были тут заодно, и это бесило меня до чертиков. И я решил обыграть его голой
техникой, чтоб первый раунд оставить на обои. Для первого раунда это было
достаточно. А главное я узнал о нем все, что мне хотелось узнать. Вперед еще
было много времени...
В перерыве, подавая мне воздух полотенцем, Бухман мне тихонько шепнул:
- На кой чорт нам твоя победа. Поди успокой стадион! - Почему? - удивился я.
- Говорят тебе - поди и сделай все шито-крыто.
Минута истекала, я сидел, как пришибленный.
Рефери снова запрыгал вокруг нас. А литовец взял да всыпал мне порцию
увесистых апперкотов. А вдобавок - тяпнул-таки головой. Глаз тут же заплыл у
меня, в ушах загудели колокола. Ого! удивился я, при подобной прыти мне и
проигрывать не надо, он и сам разделает меня запросто. Но нет, я тоже был с
капелькой самолюбия. У меня тоже было чуточку гонора. Не мог я ему просто
так проиграть. Хорошо, сказал я себе, он получит свою победу. Конечно,
получит... Но весь этот сброд на стадионе, и Бухман, и судьи - пусть поймут,
что не он у меня выиграл, а я ему проиграл. А это не одно и тоже... Потом я
увидел белобрысого: он был страшно воодушевлен удачей с моим глазом, готовил
новое нападение. Тогда я сделал ложный выпад в голову, а правой рукой сильно
воткнул ему в пузо. И рука вошла туда чуть ли не по самый локоть. Он сразу
сник, дыхание было сбито, и весь его белобрысый энтузиазм тоже. Рефери не
открыл счета над ним, навалился на меня, отпихивая подальше. Стадион
неистовствовал. Я поскользнулся, а литовец появился сбоку и всадил мне в
печень сильнейший апперкот, самое лучшее, что у него имелось. Это согнуло
меня пополам, в горле тут же появилась пробка. Ее нельзя было ни проглотить,
ни выдохнуть... И, точно мешок с дерьмом, я свалился на пол. Сначала я
только корчился и всхлипывал, судорожно пытаясь глотнуть воздух, но воздух
никак не шел в меня, а потом стал кататься по полу. О, тысячу раз было бы
легче схватить мне по челюсти, и спать в нокауте, нежели чувствовать при
полном сознании, как играют в животе десятки ножей... На счете сем спазмы
немного отпустили, и я глотнул наконец воздух. Тут я увидел Бухмана. Он
делал мне жесты, которых я не понимал. И вдруг дошло: он приказывал мне
оставаться на полу, не вставать! На полу я ему очень нравился. Я нравился
сейчас всем на свете, только не самому себе. Нет, я должен был встать! Я не
мог доставить им удовольствие, валяясь на этом мокром, грязном брезенте! Я
бы в жизни себе не простил этого. И встал. Это было очень трудно... Литовец
сразу оседлал меня, чтобы разом прикончить . Тогда я поднял плечи повыше, а
расквашенный живот перекрыл локтями обложился со всех сторон глухой защитой.
Он мог бить меня сколько угодно. Тут важно было не податься панике, и ничего
ему не открыть... Итак, я лежал на его кулаках: со стороны казалось, что он
обрабатывает чучело. Наконец он стал уставать. Он отлип от меня, полагая,
что я тут же рухну. Я согнулся пониже, в стойке крауч и пошел вперед с
легкими ударами. А он был изнеможен после такой атаки и не сразу понял мой
маневр. Вот он оказался в углу. И я выпрямился. Он тронул спиной канаты и
испугался, что некуда отступать. Канаты впились ему в спину - а я еще ждал.
Он бросился вперед, и мой правый крюк - последняя моя надежда - не
подкачал... Литовец стал валиться назад, голова его тюкнулась о верхний
канат, потом по двум нижним... И все было кончено
Наступила сразу тишина на стадионе. А ужасу в ней было больше, чем в
самом сатанинском вое.
Я так и остался стоять над ним. Слышалось, как капли дождя бьют по коже
моих перчаток. Мне стало жалко его: откуда мне было знать, что у него такая
стеклянная челюсть? Я хотел сказать это Бухману и направился в свой угол.
Бухмана в нашем углу не оказалось. Он прятался внизу, в куче милиции.
Ко мне подошел рефери и вскинул вверх мою руку. Мне полагалось еще
пойти к противнику и пожать ему руку, таков этикет в нашем деле. Мой литовец
стоял уже на ногах, держась руками за канаты. Он был слаб и его качало. Я
положил руку ему на плечо: он обернулся. Я увидел, какие у него пустые
глаза. До жути пустые: он не помнил меня.
Со всех сторон публика пошла к рингу. По всему стадиону слышались
утиные крики отдираемых досок - люди вооружались чем попало.
Молоденький лейтенант милиции, стоявший у лесенки на помост, отстегнул
кобуру и вытащил вороненую, очень интересную штуку. - Уберите немедленно!
Зачем вы это делаете - закричал Бухман.
Со страху у Бухмана чуть глаза не вывалились. Он мигом раскидал судей и
стал биться в милицейские спины. - Алло! Дайте нам ходу, пропустите.
Один из попок обернулся, показав Бухману перекошенное, остервенелое
лицо. - Куда прешь, сволочь? Задавят!..
Бухман стал вспрыгивать на спины в синих шинелях, стараясь заглянуть
поверх моря голов. - Хана! Хана!
Потом, с разбегу - таранить милицию. А мы помогали ему, не понимая, что
нам делать в кипящем котле, за надежным кольцом милиции.
И все-таки прорвались.
А потом как могли - продирались вперед. И вот что странно ни один
кулак, ни одна доска не опустились на наши головы. Не мы их интересовали.
Наконец увидели Хану. Она рванулась навстречу нам, раскинув руки.
Бухман сцапал ее, увлекая дальше. Стоял у тоннеля Васька Истомин, в
перчатках и халате, готовый к бою. Васька побежал с нами, задавая на бегу
дурацкие вопросы, будто возвращались мы с партии в пинг-понг. Такие вещи до
него, вообще, туго доходили.
В раздевалке Бухман накинул щеколду на дверь.
На стадионе начали палить залпами. - Боренька! - обомлела Хана. - Что
это?
Бухман взял ее за руку, усадил на скамью. - Убивают там!.. Друг друга
они там насмерть убивают, рвут глотки, прошибают головы А вы - цыц! Тихо
сидите, чтоб слышно нас не было Пусть выясняют отношения без нас...
Побоище продолжалось долго. Слышались голоса истерические, призывы к
свободе... Тоска была смертная, ибо все это покрывалось стрельбой. А после -
опять уханье смачных ударов и рукопашной схватки. И снова пальба...
Наконец народ побежал. Мы поняли это по табуньему топоту ног над нами.
Пыль и паутина посыпались с потолка. Стадион быстро пустел, воцарялась
тишина.
И вот Бухман послал в мою сторону ненавистный взгляд, которого я давно
ждал. - Кровь этих людей на твоей совести, - сказал он. - Вот результат
твоего геройства. Говорил тебе лежи на полу и не рыпайся?! - Скажите,
наконец, что произошло там у вас? - закричала Хана.
Тут я не выдержал, и брякнул: - Скажите-ка, лучше, Борис Михалыч, в
какую махинацию вы нас втянули? Чего это в ЦК республики вас столько таскали
перед поездкой.
В эту минуту в коридоре послышались слабые шаркающие шаги. За дверью
стоял человек и рвал на себя ручку. Потом взмолился голосом с того света: -
Пустите, хлопцы. Свой я...
Мы бросились к двери, откинули щеколду. Прямо с порога упал нам на руки
попка. Мы положили его на пол. Лицо его было разбито и сочилось кровью. Хана
обтерла его мокрым полотенцем, расстегнула китель, стала щупать ему грудь -
нет ли там переломов. - В больницу, немедленно! - Хана сидела на корточках и
плакала. - Товарищ, миленький, у вас раны открытые, их шить надо, у меня,
кроме йода и вазелина, ничего нет! Где у вас больница поблизости?
Тот мычал от боли, мотал головой. - Боря, ну не стойте же так, давайте
пойдем. Там все давно кончилось! - Спешить нам некуда, нас не гонит никто!
Бухман нервничал. Потом подсел к попке. - Послушайте, - спросил он. -
Где сейчас может быть Дадиани?
Это имя подействовало на попку удивительно. Он сразу перестал скулить,
гримасы боли сошли у него с лица. - Откуда хозяина знаешь? Зачем он тебе? -
Ну как же, как же! Сами знаете - установка была отдать им победу. Утешить,
так сказать, ненависть... к русским! А я бы как раз и хотел иметь вас в
свидетели: общим счетом мы же проигрывали, верно?! - Дурак! - ответил попка.
- Прои-и-игрывали! - Простите, не расслышал? - Бухман наклонился ниже. - Что
вы сказали? - Дурак, говорю! У власти - русские, милиция - русские! Им повод
был нужен: баню на юбилей устроить! У-у! Давил бы я их в утробе матерной!
И Бухман поднялся На лице его выступило вроде бы прояснение.
Дождь кончился, на поле стоял белесый, балтийский туман.
Мокрый стадион сочился духом сырых недр. Гаревая дорожка налипала к
обуви толстыми комками. Мы с Беном волокли раненого: спотыкались о камни,
доски, ботинки, зонтики, обходили темные лужи крови.
У ворот стадиона возились люди. Там были опрокинутые милицейские
машины. Обгоревшие их остовы дымили резким запахом шин. - Ступайте! -
заорали нам. - Идите отсюда, нашли на что глаза пялить! - С нами один ваш
товарищ - крикнула Хана.
Они тут же подскочили, и исписали команду сильным фонарем. - Ребята,
подкати мотоцикл, Калюжный нашелся!
Попка ожил в наших руках, встрепенулся. Разом окреп в ногах и сам
уселся в коляску. Тоже, видать, ломал комедию со своими ранами.
Мотоцикл взревел и исчез во тьме.
А Бухман заскулил: - Не гоните нас, с нами женщина!
Они снимали номерные знаки с машин и были злые как черти. - Идите,
никто вас в городе не тронет! Тут своих дел по горло. Тоже мне - боксеры!..
Негодяи! - тихо сказал Бухман. - Оккупанты несчастные! Используют
людей, как им угодно, а после бросают. А у меня - команда на шее! Вот
хлопнут кого-нибудь из-за угла, а я и отвечай!.. - Эй, хватит бубнить там! -
пригрозили от машин. - Никто вас не будет провожать, у нас каждый человек
дорог! Напрасно время теряете!
Улица шла вниз, к большому каменному собору. Острые шпили его смутно
проступали в беззвездном небе.
За собором начинался освещенный проспект. Тут мы почувствовали себя
спокойней. А с Немана то и дело раздавались тревожные сирены. В порту,
видать, тоже была у них заваруха.
На первом же перекрестке остановил нас патруль с автоматами. Кварталы в
городе очень короткие и патрули маячили здесь на каждом углу. Они тормозили
нас, проверяли документы и приказывали костылять дальше.
Наконец появилась и гостиница. Огни в вестибюле были погашены.
На стук в двери вынырнул старик-швейцар. Страшно обрадовался нам, с
ходу врубил верхний свет и побежал к стойке.
Мы уже поднимались по лестнице, когда он догнал Бухмана и всучил ему
записку.
Хана поднялась ступенькой повыше, глянула мужу через плечо и вмиг
пробежала эту бумажку. - Нет, не пущу! Хватит судьбу испытывать, завтра
пойдешь!
Положила ему руки на грудь, и стала снимать с него плащ.
Бухман убрал ее цепкие пальцы. - Пойми, это же очень важно! Вы же
ничего не знаете! Идите по номерам, ждите меня... Это тут, рядом, почти что
за углом.
Номер наш был маленький и уютный. Бен включил свет, пощупал батареи:
они оказались горячими. Мы развесили сушиться на них свои майки, трусы,
полотенца. По комнате стал расходиться запах пота. И запах этот снова
напомнил все, что случилось на стадионе: крики, кровь, залпы, обгоревшие
машины, ботинки на гаревой дорожке... Ну просто завыть хотелось! И мы
открыли окно. Вид на улицу заслоняли деревья. Капли воды скатывались с ветки
на ветку, шлепались на асфальт, - казалось, что дождь пошел снова. Потом мы
достали из тумбочек колбасу и хлеб, завалились на кровати, молчали и ели.
К нам постучали. Вошел Мизинчик. - Идите к Бухману, срочно велят
собраться! - прошепелявил через выбитый передний зуб. И пошел звать
остальных.
У Бухмана лежали на кроватях чемоданы. На скорую руку Хана укладывала
вещи. По номеру у них шлялся смуглый, молодой тип, почти что красивый. Он
дожидался начала своей речи, а между тем изучал каждую вещь, каким-то
профессиональным взглядом. И все в нем было полно величия, он прямо-таки
источал из себя вонючий запах власти. Его плащ лежал на спинке стула. -
Осталось двадцать минут. Все явились. - Да, - сказал Бухман, можно начинать.
Хана, присядь на минутку, успеешь собраться. Итак, слово имеет товарищ
Дадиани.
Тот встал у стола, чтоб видеть всех, и начал. - Прежде всего мне
хочется принести вам глубокие извинения от имени общественности всей нашей
республики за хулиганскую выходку на стадионе. Скорее всего вышло
недоразумение - федерация бокса пригласила судить матч людей
неквалифицированных, что и послужило причиной возмущения публики. Обещаю
вам, что соответствующие органы во всем разберутся и виновные понесут
наказание. Короче! Нам позвонила Москва и всем вам срочно приказано покинуть
город. Самолет ждет уже. Хочу напоследок дать добрый совет: ибо всем, что
случилось здесь, - нигде не трепаться. Можете рассказывать, что приняли вас
хорошо, юбилей прошел под знаком дружбы народов, красочно, интересно, а
матчевую встречу вы провели с ничейным результатом. Ясно? Договорились. Вот
и хорошо. В Москве вас кой-куда вызовут, а скажут то же самое. Итак, желаю
больших успехов в спорте и личной жизни! А сейчас - поехали!
У подъезда уже стоял голубой аэрофлотский автобус.
Дадиани спрашивал заботливо: не оставил ли кто вещи наверху, все ли
паспорта на руках?
Бухман и Хана устроились на передних креслах. Мы с Беном сели сзади
них. Хану оставили все ее страхи, она снова шутила.
В городе стоял сильный туман, за окном ничего нельзя было различить.
Город точно прятал от нас свое лицо.
На большой, круглой площади автобус развернулся, притормозил.
В вестибюле аэропорта не было ни души. Вещи свои мы не стали сдавать, а
пошли прямо на поле.
У изгороди Дадиани стал с нами прощаться. По одному подходили мы и жали
ему руку. - До свидания! Счастливого пути! Жаль, что так вышло. Я ведь в
прошлом и сам хороший спортсмен был, я очень вас понимаю... Вы на будущий
год приезжайте, мы тут порядочек наведем железный! - И вы к нам приезжайте!
- кричал Бухман издали, уходя. - Летом, в августе приезжайте. Летом у нас
тоже юбилей: воссоединение Узбекистана! Как раз изобилие будет: дыни
поспеют, арбузы, инжир, персики...
Бухман обнял Хану, они шли, не оглядываясь.
Мы с Беном тащились рядом, и я слышал, как Бухман говорит жене: - Уж я
им устрою юбилей! Соберем на Пахтакоре тысяч пятьдесят узбеков, они не хуже
литовцев отпразднуют!
Команда поднималась по трапу. Билетов у нас никто не спрашивал
Last-modified: Mon, 12 Nov 2001 20:16:34 GMT