порога -- руки по швам. Пальцы старика Набиркина были почти вровень
с коленками. Он и тогда уже выглядел стариком. Так он запомнил эту минуту:
прямой, неподвижный профиль товарища, тонкая шея с кадыком; в комнатушке
жарко, топится печь, на окне -- решетка; горит яркая лампочка, хотя на дворе
еще день. Немцы, сидевшие за столом, не взглянули на них -- один стучал на
машинке, другой перелистывал списки, им было безразлично, кто стоял перед
ними.
Набиркин был тысяча восемьсот девяносто пятого года рождения, родился в
деревне Звонари Курской губернии, русский, православный, беспартийный,
колхозник, звание -- рядовой. (Он торопливо отрапортовал это, точно вывалил
из мешка картошку.) Лейтенант был с девятьсот одиннадцатого года, место
рождения... -- "Be!" -- рявкнул писарь, и они побежали по коридору.
"Be! Be!" -- пошел! -- слышалось и перед дверью в конце коридора, и на
крыльце. Все по очереди скатывались со ступенек и занимали место в колонне.
Отсюда был виден вход в зону -- каменное двухэтажное здание вахты с
караульной вышкой и воротами; сквозь решетку виднелась уходящая вдаль
дорога, плоские здания бараков и плац. На вышке стоял часовой, его круглый
шлем чернел на фоне неба. Кроваво-красный флаг империи лениво плескался над
крыльцом вахты.
Толпа бросилась к воротам, едва раздались лающие звуки команды.
Внезапная паника охватила людей, каждый думал об одном: скорей очутиться за
воротами. Перед створом чуть приоткрытых ворот, куда с трудом могли
протиснуться два человека, началась звериная давка. Это казалось невероятным
-- люди сами рвались в концлагерь. Если бы ворота совсем закрылись, они
полезли бы вверх по чугунной решетке.
Охрана бесстрастно взирала на эту суматоху. На этот раз никого не били,
ни одного выстрела не прогремело. Не было надобности.
Кто-то рванул створку ворот на себя. Толпа устремилась в проход.
Человеческий фарш стал продавливаться в ворота. Старик Набиркин, отчаянно и
бесполезно толкавшийся в задних рядах, был в этой давке сбит с ног.
Выручил лейтенант. Рявкнув бешеным матюгом, распихал ослепших, лезущих.
Какой-то мужик, ощерившись, лягнул высокого лейтенанта сапогом в живот.
Набиркин поднялся на ноги и кинулся на мужика...
К дерущимся подбежали в горшках, заработали приклады. Медленно, ржаво
заскрипели железные петли ворот, и толпа вынесла их на дорогу. Лейтенант был
тот самый ларешник, а Набиркин -- так и остался Набиркин.
6
Глубокой ночью Вересов пил чифирь в Курском вокзале, в кругу законных
воров и ближних шестерок.
На черной глади густого, смолистого напитка волновались желтые блики.
Кружка переходила из рук в руки. На ее приготовление пошла целая пачка чая.
Питье действовало быстро, с первого глотка золотистый дракон,
извивавшийся в чаше, вонзил когти в сердце. Нужно было перетерпеть
сердцебиение, не выронить чашу -- глотнуть снова. И медленно, как сходит
ночь, околдовывал душу чифирь.
Сидели с серьезными лицами, тесным кружком. Роняли тяжелые, как сургуч,
слова.
"Кончать его надо было, суку..."
"Пес смрадный..."
"Распустили паскуд..."
"Нет, я чего скажу... У нас на Севере бы не допустили. Сука буду. У нас
бы не допустили".
У нас, у нас. У нас козел хрудями тряс".
"Ты, морда с ручкой! Ты с кем ботаешь? Ты кого хлестаешь?"
"Кончайте, подлюки, развопились. Почифирить не дадут".
"Леха, в рот стеганный! Пой!"
Леха улегся головою на стол и не шевелился. Язык не ворочался.
"Леха!!" --рявкнул генерал.
Леха поднял голову, сипло затянул: "Этап на Север, срока агромные. Кого
ни спро-осишь, у всех Указ". "Взгляни, взгляни в глаза мои суровые!" -- в
отчаянии подхватил нестройный хор.
"...Чего я скажу -- Ушастый трекал. Этап готовят. Всех воров на Север".
"Брехает..."
Вконец окосевший Леха с трудом спел "Не для меня" и "Звенят бубенчики".
Ржавой пилой резанул сердце...
"Звенят бубенчики, звенят бубенчики. Ветер звон доно-осит". "А молодой
жулик, молодой жулик начальничка просит!" -- певцу вторил хор полумертвыми
голосами.
Чаша по очереди опрокидывалась над каждым ртом.
"В-в-в-в! -- забормотал, дрожа, Леха,-- Ууу! -- он завыл сиротливым
псом. -- Вот она, сука, вот она".
В дверях стояла баба-кикимора.
"Бей ее!"
Кружка полетела в дверь. Блатные, сбившись в кучу, дружно крестились.
Мир распадался...
Все это время генерал сидел на главном месте, не участвуя в т о л к о в
и щ а х. Одним присутствием Вася Вересов давал тон и значительность
собранию. Авторитет его нимало не ущербился, вернее, тотчас и с лихвою был
восполнен крутой расправой с обидчиком, и теперь, с полузакрытыми глазами,
скрестив поросшие рыжим волосом руки в синих наколках, Вересов был еще
больше и как никогда достоин занимать место легендарных вождей Гориллы и
Мухомора, зарубленного три года назад в столовой, при выходе из кино. О чем
он грезил, какие думы внушил ему наркотик, звенящий в крови?
Таинственное прошлое Вересова предстало перед ним в образе его отца,
каким он видел его в последний раз, в ночь, когда отец ушел из дому. Было
это в деревне, в 32 году. Давно и бесследно исчезнувший из его жизни, он
смутно виднелся у порога, на том месте, где стоял ларешник, где
повредившийся певец Леха увидел грудастую и косматую бабу. Васю тяжко
мутило. Вся секция с рядами нар медленно поворачивалась, и ему показалось,
что он сидит в корабельном трюме, под ним качается пол, пароход плывет по
Охотскому морю. Что-то приподнимало его, это была волна за бортом и
одновременно волна тошноты, поднявшаяся из желудка.
Он двинулся к выходу. Но выхода не было. Страшное сознание
обреченности, нелепой гибели живьем на дне качающегося парохода пронизало
Вересова. Рука, покрытая татуировкой, уцепилась за край стола.
Кругом все спали. Ледяной ветер дул в лицо генералу. Вповалку лежала
шобла -- народ Вересова, его подданные, бригада "аля-улю". Его супруг,
Рябчик, простерся на койке. Зловещий храп оглашал тусклый чертог.
А на дворе цепенела полночь, на вышках дремала в тулупах караульная
стража, и усталые псы, седые от инея, усевшись на задние лапы, протяжно выли
на лунный круг, маслянистым пятном проступивший в небе.
1967 г
ДОРОГА НА СТАНЦИЮ
В толпе народа нарядчик -- рослый мужик -- выбрал меня, потому ли, что
я первый попался ему на глаза, или потому, что сидел у вахты с пустыми
руками. А кругом стояли: кто с самодельным сундучком, кто с торбой, а кто и
с чемоданом. Богатого мужика сразу по чемодану узнаешь, по веревке, которой
чемодан этот у него обвязан. Пустой чемодан кто станет обвязывать?
Перевешать бы их всех на этой веревке!
-- Ты! -- сказал, подходя ко мне, нарядчик.-- Вон того, слепого, с
узелком, понял? Проводишь до станции... Не отходи от него, понял?
А мне этот слепой был -- как до звезды дверца. Только и не хватало мне
этого слепого. У меня, может, своих забот было выше маковки.
-- Доведешь до вагона и посадишь.
-- Ась? -- сказал я.
-- Да ты что, глухой? -- рявкнул нарядчик.
Пришлось, само собой, подчиниться. Наше дело такое -- слушай да
помалкивай, на то они и начальство, мать их за ногу.
Все было кончено. У каждого в подкладке лежал билет и справка, в
которой все расписано по пунктам. Кто ты, и когда, и на столько лет, и
статья. Листочек махонький, однако дороже головы. "При утере не
возобновляется". "Видом на жительство не служит". По этой-то причине со
справкой, прибыв на положенное тебе место, прежде всех дел, прежде матери
родной, нужно было представиться в милицию: вот я такой-сякой прибыл, вот
мой чирьями покрытый затылок, вешайте хомут. По справке выдадут пачпорт. А
дальше чего? А дальше никому из тех, кто сейчас переминался с ноги на ногу,
ожидая, когда отворят ворота, неведомо было, что его там ожидает. Никто
толком не знал, что он будет делать на воле, где и с кем будет жить и кем
работать. Все давно отвыкли от той жизни, и никто ее себе не представлял.
По дороге со слепым то и дело обгоняли. Какой-то мужик из черных, в
лохматой бараньей шапке, сопя волосатыми ноздрями, чуть не сшиб меня с ног
своим сундуком.
Я проворчал ему вдогонку:
-- Легче ты, морда... Тотчас он остановился.
Почуяв неладное, я хотел было обойти его сторонкой... Мой напарник
послушно следовал за мной.
-- А ну-ка ты, пахан...
-- Ась?..
-- Ты глухой или нет? Ходи сюда.
Я подошел.
-- Закурить есть?
Я полез в штаны -- и в один миг кисет вылетел у меня из рук, перед
глазами как бы вспыхнуло пламя, и я с размаху сел на землю. Эх! Наше дело
такое -- помалкивай...
-- Паскуда! -- наставительно произнес в бараньей шапке. -- Теперь
будешь вежливая, сука...
-- Мать твою за ногу,-- пробормотал я, но, к счастью, он уже не слышал.
Вот, значит, как: с чего началась когда-то моя лагерная жизнь, тем она и
окончилась. Да и то сказать, много ли силы надо, чтобы ковырнуть с копыт
долой такую вот старую трухлявину.
У меня гудело в голове и ныли ягодицы.
-- Сейчас пойдем,-- сказал я слепому,-- обожди маленько.
-- Тебя в лагере били? -- спросил я у слепого, когда мы стали
спускаться с горки. Вокруг нас рос все такой же чахлый кустарник, и до
станции было далеко.
-- А то как же,-- сказал он.
-- А мне так в первый же день обломилось. Вот как сейчас помню -- и не
верится, что столько лет прошло.
Я стал рассказывать:
-- Пригнали нас зимой -- этап триста гавриков. Все с одной тюрьмы.
Суток десять тряслись в Столыпине, потом в теплушках, ехали,
охали--приехали. Вылезай! Вылазим: братцы... Куда ж это нас загнали...
Кругом тайга, сугробы, конвой: вагоны оцепили, автоматы наизготовку,
пулеметы. Цельная армия. Собаки гавкают... Ну, разделили нас на две
половины, восемьдесят рыл отобрали, остальных -- в сторону. Слышим: стройся
по четыре! Пошли пересчитывать. Сосчитали. Колонна, внимание! За
неподчинение закону, требованью конвоя! Попытку к бегству! И прочее...
Следуй!.. И потопали мы -- акурат на старую пересылку,-- может, помнишь.
-- Помню,-- сказал слепой,--как не помнить.
-- Впустили нас. Ладно. Побросали мы на снег свои узлы -- у многих еще
с воли тряпки были оставши. Стоим, осматриваемся: бараки, из труб дым идет,
ничаво, жить можно. Подходит помнарядчика, красный, морда -- что твоя
задница: чего, говорит, ждете тут, землячки? Я и скажи ему: ждем, говорю, у
моря погоды.--А вы что, порядка не знаете? -- Не знаем мы, мол, ваших
порядков, а только, мол, не худо бы сначала в столовую, почитай третьи сутки
не жрамши. Что это, говорю, за порядки, за такие.-- Хорошо, говорит, сейчас
я тебе наши порядки объясню.-- Подходит ко мне эдак не спеша и раз в ухо!
Ну, я удивился. За что? -- спрашиваю.-- А за то, говорит, чтобы пасть свою
не раскрывал, падла! Повернулся и пошел... Слушай,-- перебил я свой
рассказ,-- давай посидим маленько. Ноги у меня --мать их за ногу...
-- Ладно,-- сказал слепой. -- Только недолго.
-- Вечером отвели нас в секцию,--продолжал я,-- ночуйте, говорят. А там
ни нар, ничего, по углам иней, в окнах фанерки заместо стекол. До печки
дотронуться боязно: руки обморозишь. Ну, а мы и рады: все не на улице.
Ладно. Только это улеглись, смотрим -- дверь настежь, и входят два
пацаненка. Жиденькие такие. Один ко мне подошел, так на нем бушлат чуть не
до колен, весь в дырьях, и руками его придерживает, чтобы не распахнулся.
Потому как у него там под бушлатом голое тело. Проиграл, знать, все
дочиста... Подходит и говорит: дяденька, говорит, не спишь? -- Ну, сплю, а
тебе что.--Дяденька, говорит, дай-ка я тебя посмотрю, чего там у тебя в
сидоре.--А сопливого мово, говорю, облизать не хочешь? Положь, говорю, мешок
на место! -- Молодой я еще был, на язык острый...-- Ишь, говорю, чего
захотел! Катись откудова пришел, паршивец, а то сейчас встану и живо штаны
спущу.-- Ой, дяденька, говорит, да ты, оказывается, шутник! -- Смотрю я, еще
подходят, повыше росточком, и еще, и в дверях уже стоят...а пацаны эти,
мелочь, ровно клопы, так вокруг и шныряют. Наши-то никто ни гу-гу, будто в
рот воды набрали. А те знай шерудят. Старик один со мною рядом лежал, так он
сам снял ключ с шеи и, гляжу, сундук свой уже отпирает. А сам тащил энтот
сундучище на хребте своем десять верст, едва живой добрался... Оглядываюсь я
-- а уж мешочка как не бывало. Ау... Шмотки у меня были, между прочим,
хорошие: две рубахи совсем еще целые. Гали новые -- в камере с одним
махнулся на одеяло. Как сейчас помню. Все улыбнулось... И так меня это зло
взяло! Ребята, говорю, что ж это вы делаете. Своих же товарищей грабите!
Отдайте мне хоть рубаху, говорю. Такой тут хохот поднялся... Что с тобой,
говорят, папаша, аль с луны свалился? Ка-кие тебе тут товарищи?.. Акурат мне
это припомнилось, как на меня следователь орал. Я его спервоначалу тоже, по
запарке, товарищем обозвал: товарищ следователь, говорю, разрешите я
объясню... А он мне: какой я тебе товарищ! Какие еще тебе тут товарищи! Я те
такого товарища дам... Так и тут. Это, говорят, папаня, только на воле
товарищи бывают, да и то смотря кто. А здесь все от зубов зависит. У кого
зубы длиннее, тому и кусок достается. А у самого, кто говорит, передних-то
зубов и нету --знать, выбили... Ах, вы, говорю, сучье племя, кусошники
вонючие, мародеры. Мало вас, сволочей, наказывают! -- И сразу смех утих.
Тишина такая... смотрю, шобла эта расступилась, подходит ко мне хвигура.
О-го, говорит, какие к нам рысаки приехали. Вставай, сука... Подымайся, кому
говорят. Чего это,-- говорю, мне и здесь хорошо. Это я так, говорю,--
пошутил. Ка-ак он заорет, мать честная! Подымайся, п а д л и н а. Выволокли
меня в сени... Погоди, дай отдохнуть.
-- Ну, пошли, что ли.
-- Эх,--пробормотал я, поднимаясь,--старость не радость... И куды нам
спешить? Все равно раньше ночи поездов не будет.
-- Здорово он тебя шуранул.
-- Кто? Черный? Да нет, это не от этого. У меня ноги сами собой болят.
Еще пока сижу, ничаво. И до другого барака дойду -- тоже ничаво.
-- А дальше? -- спросил слепой.
-- Дальше что? Ясное дело. Отметили меня, будь здоров -- обратно еле
приполз. С носу текст, зубы -- которые сочатся, которые шатаются, здесь
саднит, там хрустит -- сижу, бока свои щупаю. Кругом уж все спят, умаялись с
дороги. Тут старик -- сундук у которого -- ко мне пододвигается, шепчет: ну
как? Цел? -- Цел, говорю... Все равно, говорю, я это так не оставлю. Я на
этих собак жаловаться буду. Буду писать аж до самого Верховного Совета! --
Старик на меня поглядел, поглядел. Спрашивает: ты на воле кто был? Чай, из
деревни колхозник? -- Колхозник, говорю, а что? -- По указу? -- Да нет.
говорю, какой еще указ? -- Я еще тогда про указ и не слыхал.-- Пятьдесят
восьмая? А за что?--спрашивает.-- А я и сам, говорю, не знаю за что. В войну
у нас немцы стояли. Там потом, когда наши вернулись, сразу полдеревни
забрали. Приехали три машины, и ау, поминай как звали.-- Старик, молчит.
Потом полез в свой пустой сундук, достает оттель какой-то лоскуток: на,
говорит, утрись... высморкнись. Эх, ты, говорит. Мужчина пожилой, а ума не
накопил. Чего ты рыпаешься, чего вперед других лезешь? Хвост подымаешь. Тебе
больше других надо? Жаловаться собрался. На кого? На всех не нажалуешься...
Тут этой шоблы, знаешь, сколько? -- косяками ходют. Их сюда тоннами
сгружают, эшелонами возют, возют -- не перевозют. Тут пол-лагпункта в
законе, а другая половина -- шестерки, ворам кашу варят. Тут закон -- тайга,
медведь -- прокурор. Это за проволкой -- заключенные. А снаружи и вовсе одно
зверье. Жаловаться... Куда ты полезешь жаловаться, ты на всем свете один.
Сиди да помалкивай...-- Ну, я, пожалуй, того, присяду,-- сказал я слепому.
Справа кювет, слева дорога. Мы молча плелись по обочине, держась друг
за друга. Замечтавшись, я вспомнил один за другим те далекие годы. Может,
они мне приснились?
-- Приеду домой, вот матка обрадуется,-- ни с того ни с сего горделиво
сказал слепой.
-- Ась? -- очнулся я.
Впереди опять тянулась дорога, за кюветом, по правую руку, торчали
обглоданные деревья, пни... Как же, подумал я, обрадуется. Есть чему
радоваться -- без глаз-то.
-- А ты ей писал?
-- Про чего?
-- Ну, про это самое...-- сказал я.-- Про свою жизнь.
-- Не,-- сказал слепой, подумав. -- А чего писать? Сама все и увидит.
-- А баба у тебя есть?
-- Да, была одна...-- Он поправил за спиной мешок.
-- Ну и как?
-- Что как?
-- Как ты насчет ее располагаешь?
-- Насчет бабы-то? Да никак. Не поеду я к ней. На хрена она мне
сдалась.
-- Жена она тебе?
-- А то кто же... Писала тут. Жду, приезжай.
-- Ну и ехал бы.
-- Не, не поеду. На черта мне... Я лучше к матке.
-- Да...-- вздохнул я.-- Каждый, конечно, рассуждает как ему лучше. Я
вот тоже. И так и сяк прикинешь. И все на одно выходит. Я так думаю, что нам
с тобой, брат, по-настоящему не вперед надо теперь идти, а назад. Вот куда
топать надо по-настоящему-то... Я уж который месяц думаю: ну, освободят
меня. А куды я пойду? В деревне, чай, никого уж и не осталось. И что я там
буду делать, кому я там нужен?
-- Зато на воле,-- сказал слепой.
-- На воле? А что в ей, в этой воле? На воле тебе пайку хлеба не
поднесут. И одежду не справят, не надейся. А еще жилье надо, и пач-порт, и
черт-те что. И куды ни сунешься, всюду на тебя пальцами будут тыкать: ты,
мол, такой-сякой, немазаный, изменник родины, поди-ко подальше... А в лагере
я, к примеру, дневальный: убрал свою секцию, печки истопил, потом работяг
встретил, начальству баланду принес. И лежи себе на нарах, отдыхай. В лагере
у меня крыша над головой, и харч, и все меня знают. Нет, я человек старый,
мне польку-бабочку не танцевать. И бабы мне не нужны. Ничаво мне не нужно!
Я, может, всю жизнь свою одну загадку разгадывал: что человеку нужно? А ему
ничаво не нужно. И мне не нужно. Вот сейчас доведу тебя до станции, а сам
пойду назад проситься. Возьми меня, скажу, начальник, сделай милость, нет у
меня дома, здесь мой дом, мать его за ногу!Я разволновался и теперь уже
никак не мог успокоиться.
-- Постой, дед, не шуми,--сказал слепой.-- Неужто тебе хоть на старости
лет на жизнь-то поглядеть не хочется?.. Да ты не садись, пошли.
-- Не пойду я! Куды я пойду? Ничаво мне не нужно. .
-- Ну и дурак.
Мы оба умолкли. Каждый думал о своем.
-- Глупый ты, дед,-- сказал слепой, подождав, пока я отдышусь.-- Чего
ты заладил? Хуже лагерей не будет.
Я встал, и мы двинулись дальше.
-- Все одно, не сейчас, так потом, а я вернусь,-- убежденно сказал я.
-- Ты, дед. не торопись. Мы, может, еще все сюда вернемся.
-- Это как же? -- спросил я.
-- А вот так. Только мы не печки топить вернемся. И не баланду носить.
Мы вернемся писарей ловить. Ты на меня не смотри, что я такой,-- сказал
вдруг слепой, уставившись в небо.-- Я хоть такой, да всех помню. И другие
помнют. Мы их всех, гадов, разыщем, выловим их, сук, всех до одного! И за
мошонки повесим.
-- Кого это? -- не понял я.
-- Писарей! Тебя, дед, я смотрю, еще учить надо... Ты вот сам своими
шариками сообрази. Положим, ты оттянул червонец -- по какому такому закону?
Кто его, этот закон, выдумал? Кто тебе срок намотал? На горбу на твоем кто
десять лет катался? Может, бригадир? Или надзиратели?.. Не-ет, и они,
конечно, виноваты, и еще много виноватых, да не в них главная суть. А вот
те, кто пишут, -- вот от них все зло. Это они все! Их и не слыхать, по
конторам сидят, суки. Сидят и пишут... На чужом члене в рай хотят въехать!
Пишут, гады, а народ мучается
Помолчали.
Я не стал ему перечить.
"Эх, ты! --хотел я ему сказать.--Уж молчал бы... Кому, кому, да не нам
с тобою кулаками размахивать. Разбираться, кто прав, кто виноват... Наше
дело такое -- помалкивай!"
Я поглядел по сторонам. Нехорошо мне было, не по себе. Где-то внутри
мутило, голова налилась свинцом. До станции было далеко. Кругом кустарник,
чернолесье, дорога, да лужи болот, да желтая трава. Да еще низкие облака над
лесом. Русь наша, матушка...
Я споткнулся и вдруг сел на землю.
Слепой остановился. Потеряв мою руку, он растерянно тыкал палкой перед
собой. Мешок висел у него за плечами.
-- Ты, але... -- сказал он, беспокоясь.-- Где ты, дед? Что с тобой?
Вставай, ты... вставай... как тебя звать-то?
-- Я без имени,--бормотал я. --Без имени я...
1962
НОВАЯ РОССИЯ
О чем же мы станем беседовать? У меня, вы знаете, всего одна идея, и
если бы ненароком в моем мозгу оказались еще какие-нибудь идеи, они,
конечно, тотчас прилепились бы к той одной: угодно ли это для вас? Чаадаев.
Из письма к Пушкину.
Вот я сижу и в который раз перебираю свои безутешные мысли. Пытаюсь
извлечь из них какой-нибудь окончательный вывод. У меня в мозгу
действительно только одна идея, и, о чем бы я ни подумал, все сходится к
ней. Я думаю о своей стране и о том, что такое я сам перед лицом моей
страны. Я знаю, что тут решается вопрос всей моей жизни, ведь если бы это
было не так, я воспринял бы феномен этой страны лишь как более или менее
возвышенную абстракцию; я сказал бы себе, что эта страна огромна. Хаотична и
разнолика, что ее история несоизмерима с моей жизнью, что она непостижима,
что ее просто нет. И что на самом деле я сопричастен лишь некоторой
эмпирической реальности, более или менее неприглядной, и вопрос в том, чтобы
определить свое отношение к этой реальности, избегая метафизических
терминов, таких, как Россия, русский народ и пр.
В действительности это не так, и я ощущаю эту страну физически, как
ощущают близость очень дорогого человека. И оттого, что я сознаю, до какой
степени запуталась, до какой невыносимой черты дошла моя жизнь с этим
близким мне человеком, я не нахожу в себе решимости свести проблему к
простому вопросу перемены квартиры, не могу спокойно обдумать, где и на
каких условиях я обрету для себя новый очаг. Мысль о новом супружестве меня
не привлекает. Для этого я слишком намучился в первом браке, да и слишком
прирос к своей старой жене. Короче говоря, я слишком русский человек для
того, чтобы всерьез на пятом десятке начинать новую жизнь в качестве
израильтянина, парижанина или американца. Проще всего было бы сказать: эта
страна погибла, и с ней больше нечего делать.
Вот уже по крайней мере три года я вижу себя в невероятной ситуации.
Становится осуществимой мечта, столько лет сосавшая меня: уехать. Уехать
вон, бежать, не оглядываясь, не прощаясь, не тратя времени на сборы и
расставания, уехать -- и чем дальше, тем лучше.
Когда-то, сидя в лагере, я представлял себе, что было бы, если бы на
десять минут открыли ворота лагпункта и сказали бы: кому надоело
--сматывайтесь. Это было бы какое-то нечеловеческое столпотворение. Самые
знатные лагерные придурки: нарядчик, помпобыт, завстоловой -- побросали бы
свои замечательные должности, свои теплые места и смешались бы с теми, кого
совсем недавно отделяла от них социальная пропасть, не менее глубокая, чем
пропасть, отделяющая рабочего от секретаря райкома. И начальник лагпункта,
оперуполномоченный, часовые на вышках и вся псарня растерянно глядели бы на
эту бегущую толпу и, может быть, втайне завидовали бы им, а потом
спохватились бы, что десять минут уже прошло, и с наслаждением заперли бы
тех, кто не успел выбраться.
Я слышу вокруг себя: такой-то уехал. И такой-то уехал. Их становится с
каждым днем все больше. Пустеет вокруг: все меньше остается друзей или тех,
кто мог бы стать мне другом. Правда, такой-то все еще не добился визы, но и
он непременно уедет. Что самое удивительное, этот такой-то до такой степени
полон решимости добиться своего, он так уверен в своей безнаказанности, он
настолько сошел с ума, что даже не помышляет о том, чтобы скрываться.
Наоборот: он трубит об этом на всех перекрестках, говорит и пишет, взывает и
настаивает, и похоже, что и его наконец выпустят -- чтобы избавиться от
него. "Выпустят!"-- вот словечко, сделавшее излишними доводы и объяснения.
Выпускают из клетки, из тюрьмы.
Если бы даже уехало только сто семей, если бы их, этих отпущенников,
набралось всего полтора десятка, ситуация не перестала бы выглядеть
невероятной и чудесной, и такой она останется навсегда для поколения людей,
выросших в убеждении, что покинуть Советский Союз невозможно, как невозможно
забросить камень так высоко, чтоб он не упал обратно. Это поколение,
искалеченное страхом, ни в чем не продемонстрировало так свою увечность, как
в своем понимании патриотизма. Ведь ему и в голову не приходило, что любовь
к родине ничего не стоит, если известно, что родину нельзя покинуть. Оно не
могло усвоить ту очевидную для нормального человека мысль, что условием
любви может быть только свободный выбор возлюбленной и что принудительность
патриотизма умерщвляет самую идею привязанности к отечеству. Вы можете
сколько угодно сидеть дома, не чувствуя надобности выйти на улицу, но как
только до вашего сознания доходит, что дверь заперта и у вас нет ключа,
родной дом превращается для вас в тюрьму.
Поколение, к которому я принадлежу, знало и, можно сказать, всосало с
молоком матери, что говорить на эти темы не полагается. Самая мысль об
отъезде была преступлением; высказанная вслух, она гарантировала лагерный
срок, ибо ставила под сомнение коронный тезис о том, что мы живем в самом
лучшем в мире государстве, где наконец достигнуто все, о чем мечтали спокон
веков лучшие умы.
Тут, как всегда, действовал закон двухэтажности, закон афишируемого и
подразумеваемого, и радость по поводу воплотившихся грез весомо
обеспечивалась безмолвным, но внятным предупреждением: а кто не радуется --
пожалеет. Так вечно неунывающий массовик-затейник, называемый пропагандой,
не давал скучать народу -- хлопал в два прихлопа, и топал в два притопа, и
призывал становиться в круг; а в дверях маячили "розовые лица, револьвер
желт". И вдруг как бы сама собой дверь, неизвестно почему, приоткрылась.
Но ведь это были люди, которые выросли в тюрьме. Здесь они учились
говорить, на этом каменном полу ползали несмышленышами. Я знал человека,
сидевшего много лет. Он со страхом думал о приближающемся конце срока. В
лагере, что бы ни произошло, он по крайней мере знал, что ему обеспечена
пайка в четыреста граммов и место на нарах. В лагере прошло полжизни, здесь
были его друзья, прошлое, здесь все его знали и он знал всех. Лагерь был его
отечеством. И он спрашивал себя, что он станет делать на воле. Кому он там
нужен? Я хорошо понимал его. Я знал многих таких, как он. В конце концов я и
сам когда-то вышел за ворота, испытывая противоречивые чувства: радость и
растерянность. Растерянность была сильнее радости.
Сама собой -- хоть и не без помощи властей -- возникла теория о том,
что нам нечего делать на воле. Теория, в известном смысле подобная теории о
том, что свет вреден для зрения. Ожила легенда, которая должна объяснить,
отчего мысль об эмиграции сама по себе, независимо от запоров и запретов и
независимо от преимуществ советского строя, невозможна, несообразна, позорна
и противоестественна. Легенда эта состоит в том, что истинно русский человек
в силу коренных особенностей своей души не может жить на чужбине. Не нужен
ему берег турецкий, и Африка ему не нужна. Он скажет: не надо рая, дайте
родину мою. Если он писатель, ему не о чем писать, если он певец, то теряет
голос и т. д. в бесчисленных вариациях, как будто бы не было или нет за
границей русского языка, русской мысли, русского искусства и русской
свободы. Поэтическая версия этого мифа заключается в том, что бесчеловечный
Запад противопоказан идеалистической русской душе, а прозаическая -- в том,
что за рубежом придется худо, так как там надо вкалывать. С этой точки
зрения все мы являемся своеобразными инвалидами: не говорим на иностранных
языках, ни ступить, ни молвить не умеем и не умеем трудиться.
Нечего и говорить о том, что коварнейший момент всей этой ситуации тот,
что уезжают евреи. Вопрос нелепым образом обернулся чем-то вроде проверки
подлинности. Истинно русскому человеку лучшего доказательства и не надо.
Народное самолюбие, народная подозрительность, народный патриотизм злорадно
тычут в нас пальцами. Тысячи губ складываются в презрительную гримасу.
"Бегут. А-га! Бегут, как крысы. Что им Россия!.."
И это относительно благородная позиция, ибо в ней как будто содержится
признание, что Россия в самом деле тонущий дредноут; можно встретить смерть,
стоя на шканцах, а можно и спрыгнуть в воду. Я стараюсь вычленить из того,
что говорится об эмиграции евреев, все принадлежащее собственно официальной
точке зрения, так как очевидно, что она не заслуживает вовсе никакого
уважения. Но в том-то и дело, что отделить "официальное" от "народного" нет
никакой возможности. На самом деле то, что извергают газеты, то и есть.
Не видно, чтобы простой советский человек проявлял особую охоту
рассуждать об эмиграции; не видно, чтобы эта тема его особенно воодушевляла.
Когда же он все-таки пытается сформулировать свое мнение, выясняется, что
собственного мнения у него нет.
Обо всем, что выходит за пределы обыденного, советский человек говорит
словами, вычитанными из "Огонька". Иногда он как будто чувствует, что за
этими словами нет ничего -- никаких чувств и никаких мыслей. Но это только
подтверждает, что он не испытывает никакой нужды в собственном взгляде на
вещи.
Он оскорблен, обижен. По его словам, оставить родину -- это все равно,
что изменить родине. С одной стороны, он представляет себе дело так, что за
границей живется легко, там тепло и не нужно валенок, там можно
спекулировать и наживаться, оттого они туда и едут. С другой стороны, он
знает, что за границей безработица и власть капиталистов и что простаков
ловит вражеская пропаганда; и вообще -- там хорошо, где нас нет.
Он похож на одного из героев Аверченко, который объяснял детям, что
курить папиросы нехорошо -- особенно такие плохие папиросы. И детям хотелось
курить все подряд: сухие листья, подобранные на тротуаре окурки и роскошные
длинные папиросы "Герцеговина Флор".
Хочется бежать без оглядки -- а куда, не так уж важно.
И не все ли равно, что о нас будут говорить. Ведь мы представители
племени, чье дело при всех обстоятельствах проиграно. Как бы мы ни
поступили, о нас скажут дурно.
Что нам терять!
... Небо над головой меняет тот, кто бежит за море.
Небо, а не душу.
Я этот стих зазубрил с младых ногтей. Страх и впитанное с материнским
молоком рабство мешают нам оттолкнуться от берега. Значит, мы недостойны
называться свободными людьми, недостойны свободы. Как это всегда бывает, мы
заслужили свою участь. Но я не желаю признать себя рабом -- и не хочу
отрекаться от матери. И я нашел выход. Я сформулировал для себя главную
мысль, но я не виноват, если она покажется абсурдной. Абсурдная истина
порождается абсурдными обстоятельствами.
Как-то раз я присутствовал на сессии районного Совета депутатов
трудящихся, далеко от Москвы. Это было одно из немногих собраний такого
рода, на которых мне пришлось побывать, и отнюдь не из тех, на которых
принимают важные решения: я вообще не видел общественных собраний, на
которых кто-нибудь бы решал; и все же я нахожу, что оно обогатило мой
жизненный опыт. Обсуждалось положение дел
в колхозах. Выступил местный прокурор. Он настаивал на решительных
мерах, для того чтобы прекратить продолжающееся под разными предлогами
бегство молодежи из села. Этот прокурор,. говоривший с сильным деревенским
акцентом и, очевидно, сам происходивший из деревни, не понимал, насколько
нелепо звучали его слова. Но не о нем речь. На сессии выступила одна
колхозница. В отличие от других ораторов она производила впечатление
неглупой женщины. Она говорила о положении в их хозяйстве.
История до смешного напоминала ситуацию царя Авгия, но тут было не до
смеха. Помещения для скота были настолько запущены, что коровы и телята
стояли по брюхо в навозе. Через несколько месяцев они должны были утонуть.
Это была эпоха постановлений о крутом подъеме, животноводства. Очистить
стойла не было никакой возможности. Не найдя другого выхода, колхозники с
большим трудом воздвигли новые помещения, а старые бросили.
Я уважаю позицию патриотически настроенной интеллигенции, выражающей
надежду, что рано или поздно некий очистительный поток омоет Россию -- эти
единственные в своем роде Авгиевы конюшни. Я только не вижу Геракла,
способного выполнить необходимые канализационные мероприятия. Это не попытка
сострить. Все черно впереди, и никогда еще не было столь ясного сознания
всеобщей и невылазной беды, никогда я не чувствовал так отчетливо, что у
всех нас и у наших детей ампутировано будущее. Мало было мук и унижений,
вынесенных нашей страной, и когда-нибудь ее постигнет оглушительная расплата
за то, чем она является сегодня. Спасением был бы, вероятно, распад империи,
возникновение какой-нибудь федерации или возврат к международному статусу,
аналогичному статусу Московского государства,-- но это невозможно.
Куда же нам деваться? Бросить все?
Перед глазами, словно галлюцинация, стоит Русь -- страна, куда лиса и
кот привели доверчивого Буратино. В этой стране пасутся козы с выщипанными
боками, вдоль заборов робко пробираются шелудивые жители, а на перекрестках
стоят свирепые городовые. "Пра-ва держи!" Сыщики нюхают воздух и подозревают
самих себя. В этой стране, в полицейском участке, за столом, закапанным
чернилами, густо храпит дежурный бульдог. В этой стране было двенадцать
миллионов заключенных, и у каждого был свой доносчик, следовательно, в ней
проживало двенадцать миллионов предателей. Это та самая страна, которую в
рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя.
"Бегут. Что им Россия!"
Что ж, в определенном смысле -- я никогда не был патриотом. В своей
стране я чувствовал себя ссыльнопоселенцем. Я привык стыдиться этой родины,
где каждый день -- унижение, каждая встреча -- как пощечина, где все --
пейзаж и люди -- оскорбляет взор. Но тайное чувство шепчет мне, что этот
стыд есть род извращенной любви.
Не нам воротить нос от этой тьмы и слякоти, мы и сами, как говорится, с
конца копия вскормлены,--сами коротали вечера с коптилкой, потому что
керосиновая лампа была для нас недоступной роскошью.
Не об этом речь, а о том, что на этой искалеченной земле будто бы нашла
приют величайшая душевность. На эту душевность указуют нам как на некое
национальное сокровище, уникальный продукт, вроде паюсной икры, и мы,
дескать, лишимся его, уехав на чужбину.
А я вижу всеобщее помыкание друг другом и презрение к человеческой
личности, вижу, как государственные служащие унижают и обкрадывают каждого,
кто мало-мальски зависит от них, как мужчины топчут достоинство женщин и
взрослые оскорбляют детей. Я вижу, какую ненависть вызывает в нашей стране
всякое проявление утонченности -- красота, талант и оригинальность.
Все убогое и немудрящее, напротив, приветствуется. Каждый народ
воображением своих писателей создает собственный идеальный портрет. В данном
случае это портрет доброго, мягкосердечного и непрактичного человека, не
умеющего копить и приобретать, наивного и бесхитростного, готового последнюю
рубаху снять и отдать ближнему и превыше всего на свете ставящего правду,
которую он понимает как справедливость. Я спрашиваю себя, насколько этот
образ соответствует действительности.
"Бегут!". Народ -- советский народ -- в нас не нуждается, кем бы мы
себя ни объявляли: русскими, евреями или русскими евреями. По-моему, вопрос
не в том, могут или не могут оставаться в Советском Союзе евреи, еврейская
судьба -- это только парафраз судьбы интеллигенции в этой стране, судьбы ее
культуры, и еврейское сиротство есть символ иного, духовного одиночества,
порожденного крушением традиционной веры в "народ".
Раньше все обстояло проще: существовало деспотическое правительство и
народ, который простирал к нам руки, взывая, как предполагалось, о помощи.
Сейчас -- кругом одни обломки.
Я отдаю себе отчет в том, что то, что я говорю, не разделяют многие
интеллигенты еврейского происхождения: ведь им кажется, что они ощутили в
себе зов библейских предков. (Правда, я подозреваю, что по крайней мере для
некоторых из них "национальное самосознание еврейства в СССР" есть особая
форма произрастания вбок, когда не дают расти прямо,-- новая форма
инакомыслия.) И вовсе я не собираюсь отрекаться от того, что я еврей. Я
еврей самой чистой воды, все мои предки до одного были евреи.
Но в это слово я -- для себя -- вкладываю другой смысл. Я отстраняюсь
от еврейского изоляционизма не только потому, что не верю в него,-- роль
евреев диаспоры представляется мне иной, да и скучно было бы жить "в
себе",-- но и потому, что я не считаю, что оскорбленная и поруганная
человечность нашла единственное прибежище в еврейском народе.
Высшим доводом в споре с оскорбленными евреями для Достоевского, как
помним, было то, что "коренной нации" приходится еще горше. Спор, таким
образом, свелся к вопросу, кому хуже; каждая сторона ревниво отстаивала эту
привилегию. Я согласен, что евреи терпят бедствие -- еще бы,-- а я всегда
видел себя только среди тех, кто терпит бедствие. Но не они одни оскорблены
и унижены. Евреи идут ко дну, потому что идет ко дну Россия. И поэтому я с
ней.
Я знаю, что когда я буду лежать на дне сырой и скользкой ямы на
Востряковском кладбище, под дождем, похожим на лошадиную мочу, то и тогда
мне будут сниться бесконечные дороги, лагерные частоколы, оперативные
уполномоченные, стукачи и пьяницы.
Меня будет преследовать кошмарный сон о стране, которая, подобно
доисторическим животным, погибла оттого, что она была слишком большой, но
последние слова, которые я оставлю ей, будут написаны по-русски.
В море обломков единственное, за что я могу уцепиться, это русский
язык. Веру в язык я противопоставляю вере в народ -- в умершего Бога.
Религиозное отношение к языку кажется мне, впрочем, вполне еврейским.
Скажут: что за безумие твердить о языке без почвы и нации. Я могу
ответить на это только то, о чем я уже писал в другом месте. Патриотизм в
русском понимании слова мне чужд. Та Россия, которую я люблю, есть
платоновская идея; в природе ее не существует. Россия, которую я вижу вокруг
себя, мне отвратительна. Но вообразить себя в среде, где умолкла русская
речь, я не в силах. Русский язык-- это и есть для меня мое единственное
отечество. Только в этом невидимом граде я могу обитать.
Напрасно думают, что бред умалишенного отгораживает его от мира.
Напротив: это его способ искать связь с миром. В моем одиночестве я
знаю только один способ ломиться наружу. Безумие мое бредит по-русски.
Я понимаю, что выстроить новые конюшни, а старые попросту бросить;
вместо того, чтобы взяться за расчистку,-- это есть образец решения проблемы
в истинно российском духе; на языке науки он именуется экстенсивным способом
ведения хозяйства.
Таким способом за исторически короткий промежуток были загажены
огромные территории. (Последний пример -- освоение целины.) Но в притче с
коровниками сокрыто, по-моему, рациональное зерно.
Разумеется, страна уже не может вернуться к былой изоляции, влияние
внешнего мира будет ощущаться все сильнее, и в конце концов все это приведет
к каким-то переменам. Но мы не доживем до подлинного возрождения. Не доживут
и наши внуки.
Мы будем влачить жалкое существование лишних людей, техническая
интеллигенция будет мучиться сознанием того, что она служит дьяволу
милитаризма, гуманитарная -- проклинать себя за то, что продалась дьяволу
демагогии, и в любом случае мы останемся иудеями в прямом и переносном
смысле