ходит
огромное и гладкое... Я хотела, чтобы ты разорвал меня. Но... ты... О,
господи! -- пробормотала она.--Что я говорю!"
Улица кончилась, мы шли по пустынному переулку, где с обеих сторон
стояли высокие, сумрачные дома, выстроенные в начале века.
На углу мы остановились. Тотчас мимо нас прошел человек и исчез в
подворотне.
"Ну вот,-- сказала Светлана,-- мы и пришли. Дальше не провожай".
Мы стояли друг против друга; я чувствовал, что нужно что-то сказать,
произнести слова; слов не было. Неловко, как дети целуют приезжую тетю,
потянулся я поцеловать Светлану. Она отстранилась.
"Не беспокойся,-- сказала она с неуловимой иронией,-- ты был настоящим
мужчиной. Как говорится -- вопросов нет. Твоя честь в порядке. И вообще у
тебя -- все в порядке".
Помолчав, она добавила:
"Никто, конечно, не узнает -- ни мама, никто. Да и какое это имеет
значение?.. Знаешь, Леня,-- она посмотрела на меня сильно заблестевшим
взглядом, и я заметил, что губы у нее вздрагивают,--я ни о чем не жалею. С
тобой, так с тобой -- не все ли равно... Звони!" -- крикнула она, убегая.
Так окончилось наше свидание. Я быстро шел по переулку. Несколько
мгновений в моем мозгу еще мелькало ее платье, звучал голос и сухим, горячим
блеском сияли темно-медовые глаза... Потом растаяли... Я торопился, и мне
начинало казаться, что за мной спешат чьи-то шаги. Было безлюдно. Вот здесь,
думал я, две недели назад пронесся черный автомобиль. Отсюда он вывернул на
площадь и помчался вниз по пустынным улицам. Ему понадобилось десять минут,
чтобы пересечь огромный спящий город.
Я представил себе этот город, по которому в разных направлениях мчатся
таинственно автомобили. Во дворе, за закрытыми наглухо чугунными воротами,
пленников выводили из машин, зажав им ладонью глаза.
В конце переулка перед подъездом сидел на стуле сгорбленный старик, как
две капли воды похожий на старого еврея в сквере у Первопечатника. Я отметил
это совпадение.
Весь вечер я был занят. На полу лежал чемодан. Одна за другой в его
разверстое чрево падали тетрадки с дневником и стихами, начала поэм, коими
намеревался я поразить мир.
Я выглянул в коридор. В квартире ни души -- жильцы разъехались, однако
лишняя осторожность не мешала. Быстрыми и тихими шагами я совершил бесшумную
перебежку и, оглянувшись, скрылся в уборной. Подумать только, какое удачное
стечение обстоятельств! Со своим багажом я ввалился в уединенную келью.
Теперь вскарабкаться на скользкий край фаянсовой чаши -- и вниз головой...
Мои корабли вздымались на гребне волны и исчезали в пучине. О, сколько
дивных замыслов, неиспользованных сравнений, метафор, эпитетов потонуло в
темном водовороте.
Я представлял себе, как клочья моих творений плывут в толстых трубах
под землей, как из других домов, из других келий к ним спускаются в шуме вод
новые -- и какой это должен быть грандиозный ледоход трупов, какое кладбище
крамолы! Временами я мешкал, погружаясь в чтение, но колокол умолкший
пробуждал меня, я дергал длинный его язык, и вновь струя водопада смывала в
преисподнюю последние искры моего --о нет, не вольномыслия-- своеволия:
инстинкт твердил мне, что и оно -- улика.
Палкой, палкой проталкивал я своих детищ, спроваживал последние клочки,
прилипшие к стенкам. Чемодан был пуст. В жидком блеске двадцатисвечовой
лампочки, качавшейся на прозрачной и успокоенной глади, я остался один над
чашей, и в руках у меня была фотография Светланы. И тогда я четвертовал свою
любовь, сложил и снова четвертовал; и полетели туда ее глаза, ее чудные
волосы, лоб и тонкая шея. Всему конец!
Лежа на диване, я думал об открывшейся мне сути жизни, я думал о ней
спокойно, хотя она была ужасна. Поистине мне оставалось лишь благодарить
судьбу за то, что до сих пор меня щадили. На меня не обращали внимания,
милостиво игнорируя меня, и молчаливо разрешали мне продолжать мое ничтожное
существование. То, что я понял, можно было сформулировать примерно так:
Вот мы живем спокойно и беззаботно, погруженные в свои мелкие дела, и
не догадываемся, что за всеми нами следят. Тайные осведомители пристально
наблюдают за каждым нашим шагом, а мы об этом даже не подозреваем. Как за
актером, расхаживающим на сцене, неотступно следует луч юпитера, а он словно
бы его не замечает, так и за нами повсюду тянется невидимый луч, он с нами,
где бы мы ни очутились; в любом случае достаточно слегка изменить угол
прожектора -- и мы снова в его круге.
Мы подобны людям, к каждому из которых подвязана нить. А где-то
функционируют тайные канцелярии, где-то чиновники подкалывают прилежно
материал в папки. Идет непрерывная, планомерная, хорошо налаженная работа по
оформлению дел. В любой день досье может быть извлечено из сейфа; там все,
там полная биография. Подпись прокурора -- санкция на арест.
И вот наступает этот момент, когда нитка натягивается. Бесполезно
сопротивляться, бесцельны просьбы и жалобы -- нить тащит нас к раскрытому
люку, и, подтягиваемые, мы успеваем в последний раз увидеть вечерний город,
сияние фонарей и зеленые брызги над дугою трамвая. А там -- падение в люк, и
крышка захлопывается над головой. Аминь. Но -- т-сс! Никто не должен знать
об этом. Исчезнувшего -- не было. Его никто не знал. О нем никто не
вспомнит.
В таком духе я размышлял, лежа в сумерках; и вдруг раздался глухой удар
-- стучали в парадную дверь. Я вскочил. Стук повторился. Холодный пот
выступил у меня на лбу; за окном виднелась пожарная лестница, но до нее было
порядочно; к тому же я был уверен, что внизу и на крыше-- всюду стоят.
Кап... кап... кап...--свинцовыми каплями падали секунды. Я не мог больше
переносить этот страх -- подкравшись к репродуктору, я всадил в штепсель
вилку... тотчас диктор заговорил радостным, бодро-неживым голосом, как если
бы произносила слова статуя.
В это время я стоял лицом к стене, зажимая руками, уши. Больше не
стучали. Превозмогая страх, я пошел на цыпочках -- все было тихЪ. Приоткрыв
дверь на лестницу, долго слушал... Шорох! -- это ползла вверх по маршу
первого этажа змея, вся белая, с глазами из алебастра. Радио ворковало в
комнате; я ждал до звона в ушах, пока не онемела шея, не заныли плечи.
Сердце медленно билось. Комиссар шептал мне на ухо: "Знаешь, Клуге..."
Больше немыслимо было сидеть дома. Мои страхи могли быть напрасны, даже
смешны, но в сути, в сути ведь я не ошибался! Выходя на улицу и позднее, по
дороге на вокзал, я ощущал себя во власти секретных учреждений, понимая, что
до поры до времени они не дают знать о себе, но непрерывно и планомерно
осуществляют свою тотальную деятельность. Наблюдательные точки на крышах
домов и искусно замаскированные следящие устройства, вмонтированные в цоколи
зданий,-- все это позволяло вести разведку в любом секторе города.
Воздействие аппаратов ощущалось и в квартире, и я был убежден, что
миниатюрный прибор, записывающий разговоры, помещался в телефонной коробке,
наблюдение проводилось также при помощи электричества и водопровода. И нужна
была максимальная осторожность во всем, осмотрительность на каждом шагу:
главное -- не показывать виду, страх -- доказательство виновности!
Прикидываться дурачком, скрывать свой страх, скрывать знание, хранить
спокойствие!
Ведь в конечном счете я был виноват уже в том, что жил. Мы все были
виноваты, виноваты самим фактом своего существования. Мне некуда было
деться, секретная служба располагала исчерпывающей информацией, она знала
обо мне все. Просто за многочисленностью дел и расследований они не имели
времени заняться мной -- руки не доходили -- и до времени ограничивались
наблюдением.
Было уже совсем поздно, когда я добрался до вокзала, но поезда еще
отправлялись. Сезон был в разгаре: даже в такой час люди с продуктовыми
сумками толпились у касс и спешили по перрону. Я сел в поезд и поехал на
дачу.
1970 г
ВЗГЛЯНИ В ГЛАЗА МОИ СУРОВЫЕ 1
Водокачка стояла на отшибе, у спуска в овраг, наполовину засыпанный
снегом; на дне оврага между сваями расплылась зеленая полынья. Наверху
визжал ворот, и старик банщик, разъезжаясь валенками на обледенелом помосте,
вытаскивал оплывшую бадью. Вода, сверкая, как серебро, бежала по бородатому
от сосулек желобу, встроенному прямо в окошко бани: там она вливалась в
огромную бочку, которая одна занимала половину парильни.
Все сооружение выглядело очень старым. Помост пел и раскачивался под
ногами у банщика, когда он вытягивал из воды плескавшуюся щербатую бадью.
Сруб осел и был источен червяком; внутри бани стены и потолок покрылись
копотью, в углах голубела плесень, а пол, никогда не просыхавший, был в
трещинах и ходил под ногами. И баня, и водокачка над оврагом, и видневшиеся
вдалеке, покрытые шапками снега терема начальств были возведены еще первыми
строителями, теми, кто давно уже истлел под корягами старых пней. В те
времена на месте оврага, по дну которого теперь влачился безродный ручей,
текла глубокая и быстрая речка, носившая древнее раскольничье название, а
там, где был поселок, рос густой лес.
Визг ворота над ручьем и дым, поднимавшийся из трубы над древним
памятником цивилизации, не могли означать ничего другого, как то, что
сегодня -- банный день. И шествие начальств, направляющихся в парильню,
открывала августейшая царствующая чета. Впереди четким военным шагом, в
шинели, достававшей ему почти до пят, шел начальник лагпункта. Банщик нес за
ним таз и веник. А следом, в пуховом платке и больших валенках, семенило,
стараясь не отставать, существо, состоявшее при великом князе, то ли
работница, то ли жена -- девушка, даже почти девочка, которую капитан взял к
себе в дом из ближней деревни.
В бане, подвернув лагерные кальсоны, старик (фамилия его была
Набиркин), тяжело дыша, хлестал веником толстое и до глаз налитое кровью
тело начальника. На лице старика было всегдашнее выражение истовости,
сознания долга и какого-то унылого мужества; он любил свою работу, дорожил
местом и старался изо всех сил, так что пот струился по его кривой и тощей
спине, на которой безостановочно двигались оттопыренные лопатки. В клубах
пара грохотал радостный мат-капитана. А жена капитана, худенькая и
малокровная, с провалами темных монашеских глаз, доставшихся ей от предков
раскольников, сидела в предбаннике, держа наготове домашний графинчик.
Великий князь выходил -- вылезал,-- он был весь красный и распухший, в
свекольном нимбе, с росинками жемчуга вкруг чела и, прикрытый снизу
полотенцем, принимал из рук ее стопку, полную до краев. Он ценил это умение
подать стопку, полную, как глаз, не пролив, однако, ни капли. После чего
имел обыкновение, выдохнув воздух, сопя, налить маленько и банщику. Набиркин
торопливо натягивал ватные порты. Время было оставлять капитана вдвоем с
княгиней, замиравшей от страха под отечески-хищным, хитро-безумным взглядом
склеротических глаз самодержца. Старик Набиркин, похожий на старую ученую
собаку, тряся головой, трусил по тропке в поселок.
Навстречу ему уже брел худой и грустный начальник спецчасти. Шайку с
веником и смену белья несла за начальником бухгалтерша, его жена, и было
слышно, как она покрикивает на мужа, то и дело оступавшегося в снег.
Спецчасть редко когда бывал трезвым, и на работе все дела за него вел
заключенный, числившийся дневальным: пересчитывал и перекладывал формуляры,
составлял сводки, списки и секретные отчеты, так что начальник ничего не
делал, только ставил дрожащей рукой подпись под бумагами, в которых давно
уже не разбирался. Покончив с ними, банщик отправлялся к дому командира
взвода.
Так он обходил по очереди всех начальников, следуя раз навсегда
установленному порядку, строго соблюдая последовательность лагерных
должностей и чинов. При этом и щедрость его услуг в точности равнялась чину
услужаемого, так что за мелкими начальствами он и не заходил вовсе,
передавая приглашение через посторонних; старик Набиркин гордился этим
умением с одного взгляда, брошенного наверх из пропасти своего ничтожества,
мгновенно и безошибочно определить меру величия каждого начальника, умением,
без которого не обойтись в мире, где любой, с кем имеешь дело, -- начальник.
Но в том-то и дело, что начальник начальнику рознь.
Но одного начальника, чрезвычайно важного, не было в этом списке: того,
кто в молчании и тайне сидел в своем кабинете, в зоне, там, где в конце
длинного коридора конторы, за двойной дверью, обитой дерматином, он
представлял в своем лице ведомство, стоявшее в стороне от всех и над всеми.
Страх и ужас, внушаемый оперативным уполномоченным, был таков, что суровый
банщик, пожалуй, чувствовал облегчение от того, что уполномоченный не ходил
в баню. Вместе с тем он чувствовал себя обойденным, словно ему не доверяли
шлепать веником, растирать, почтительно намыливать и окатывать чистой водой
это вельможное тело, тщательно оберегаемое под мундиром с блестящими
пуговицами и золотыми плавниками погон. Под Новый год, уже в бытность
Набиркина на своей должности, конвойная бригада поставила уполномоченному
личную баню на дворе, перед его теремом.
Постройка бани была следствием сложной дипломатической обстановки.
Технорук, ненавидевший уполномоченного двойной ненавистью обыкновенного
человека и бывшего заключенного, намеревался задобрить его этой баней как в
целях дальнейшего спокойного существования вообще, так и принимая во
внимание жульнические приемы, без которых было невозможно перевыполнить
производственный план. План всегда перевыполнялся, но перевыполнить его
значило навлечь на себя еще худшие беды. Сейчас же о персональной бане
оперуполномоченного стало известно "наверху": одновременно и не сговариваясь
дунули в управление начальник культурно-воспитательной части и жена
командира взвода: командирша из-за того, что та же самая бригада должна была
пристроить к ее дому флигелек, а КВЧ -- просто так, из патриотизма. Об этой
истории можно упомянуть лишь мимоходом, тем более что на опере она никак не
сказалась: он лишь усмехнулся таинственной усмешкой и снял трубку, чтобы
протелефонировать куда надо. И дело, завонявшее было в воздухе, само собой
заглохло. Начальник же КВЧ спустя немного времени загремел куда-то на
дальний лагпункт.
Под вечер в баню к Набиркину тянулась уже вовсе не организованная толпа
-- начальник конюшни, вольнонаемный экспедитор, зонные надзиратели,
проводники собак. Эти мылились все вместе, а после них их женщины.
Старик сидел за стеной в темном закутке, перед загашенной топкой, и от
нечего делать смотрел в дырочку на моющихся женщин. Зрелище это не вызывало
в нем никаких чувств: инстинкт, давно угасший, влачил существование в форме
брезгливого любопытства. По своему ка-, честву женщины не всегда
соответствовали чину своих владельцев; это усиливало презрение старика к
мелкой сошке -- надзирателям и прочим, словно они заграбастали нечто, не
соответствующее их положению. Поглядев немного, он отворачивался и
равнодушно сплевывал в золу.
Темнело, опять визжал ворот, гремела цепь: он доливал бочку холодной
водой. Остывшие камни медленно шипели, выжимая последки пара. Немногие
поздние посетительницы обматывали платками румяных и сонных детей. Все с тем
же выражением долга и унылого мужества старик банщик подметал пол, кашляя,
сгребал с лавок мокрые клочья последних известий и приветственных писем
Вождю. Обмылки собирал отдельно, хозяйственно отскребывал всякий прилипший
кусочек: за месяц у него набирался целый ком, его можно было перетопить и
нарезать брусочками. Эти брусочки он продавал в зоне.
Уже сиял во тьме над лагерем, по ту сторону мигающих огоньков поселка,
огненный венец. Белый луч прожектора висел над частоколом. С четырех сторон
на зону были наведены пулеметы. Лагпункт казался мертвым: ни единого звука
не доносилось оттуда. Бесконвойный банщик возвращался домой, и кашель его
постепенно затихал вдали. 2
На вахте загремел наружный засов; Набиркин вошел в проходную. Дежурный
надзиратель, вооруженный одним пистолетом, небрежно обхлопал его под мышками
и по швам, пощупал для вида коленки, помял в руках полы бушлата. Старик
стоял перед ним, выпятив грудь и растопырив руки, в торжественно-глупой
позе, даже рот у него был приоткрыт. Обыск, повторявшийся изо дня в день
каждое утро и вечер, превратился давно в пустую формальность.
У вахтера от лежания на лавке в холодной дежурке ныли кости и ломило
затылок. Он мучительно зевал, изрыгая пар, при каждом зевке глаза его
заливались слезами. Он пошел отворять внутренний засов.
Бесконвойный банщик вошел в зону. Но вместо того, чтобы направиться к
себе в секцию, он свернул в другую сторону, и скоро его бушлат исчез в
белесоватой тьме, сквозь которую смутными видениями проступали бревенчатые
бараки. Банщик очутился на краю зоны, где вровень с колючей проволокой,
ограждавшей запретную полосу, шел трап мимо бараков до санчасти.
Старик шагал по трапу, по-крестьянски прямо перед собой ставя разбитые
валенки. Снег запорошил его сутулую спину и круглую ушанку. Наверху, под
черными тарелками фонарей, снег густо сыпался в конусах света, как будто
рождался вместе с ним; косая тень то обгоняла старика, то бежала за ним; он
шел, минуя одно крыльцо за другим, пока не дошел до последнего барака. Тут
он остановился, осмотрелся, нет ли кого, и взошел на крыльцо.
Отхожее место находилось в конце темных сеней, чтобы добраться до него,
нужно было пройти бесшумно мимо дверей, за которыми с обеих сторон сидело по
дневальному. Набиркин крался вперед, пока не уперся в дверь клозета. Она
пронзительно заскрипела. В лицо ему дунуло сквозняком. Постепенно выступил
из потемок обледенелый желоб, помост с дырами; налево тускло блестели соски
деревянной рукомойни. Голубоватый свет сочился из амбразуры, заваленной
снегом. Притворив дверь, старик отколупывал закоченевшими пальцами пуговицы
бушлата.
Теперь можно было распустить бечевку, на которой держались стеганые
порты, мешком висевшие на плоских ягодицах старика. Кряхтя от натуги, он
залез рукой глубоко между ног. Таким образом было извлечено то, что он
спрятал там. Старательно, как все, что он делал, он уложил свою
драгоценность на дно кармана-тайника, пришитого к подкладке бушлата, где у
него хранились куски хлеба, ложка, запасная бечевка и другие необходимые
вещи.
Дело было сделано, он вздохнул с облегчением. Затем брюки были
водворены на место, бушлат плотно застегнут, и так же осторожно он выбрался
на крыльцо. Как-то вдруг старик Набиркин почувствовал, что продрог, и
кашель, словно разбуженный осьминог, ожил и зашевелился на дне его легких.
Он стоял на крыльце, мрачно озираясь, с прижатым ко рту кулаком, сотрясаясь
от беззвучного кашля, и ждал, не покажется ли кто. Все было тихо. Фиолетовый
снег покойно струился на землю. Затем послышалось нежное бренчанье кольца,
волочащегося по проволоке. Позванивая, оно проехало мимо и затихло. Это по
ту сторону частокола, в тоске и скуке, взад-вперед трусили от вышки к вышке
продрогшие овчарки. Успокоенный, банщик стал спускаться с крыльца; в груди у
него все еще что-то пело и свистело. Он зашагал к последнему крыльцу.
3
В эту ночь Василий Вересов, проживавший в последней секции окраинного
барака, творил суд над ларешником, чья дерзость граничила с бунтом.
Ларешник был человек новый и в своей должности, и на лагпункте. Учли
это, подождали, пока привыкнет. Отнеслись как к человеку. Пришли к нему --
культурно, вежливо, хотя полагалось, чтобы он сам пришел и принес
положенное. Не было на лагпункте человека, который не знал бы порядка: и
каптер, и кладовщик, и заведующий пекарней -- все платили дань.
В ларек пришел дневальный, так называемый Батя, хитрый мужик, служивший
у Вересова чем-то вроде завхоза. Ларешник послал его подальше. Приходил вор
Маруся -- мрачный и тупорылый верзила. "Ты: курить есть? Пожрать есть?"
Ларешник выжал Марусю за порог, на дверь навесил железную перекладину и
огромный, как снаряд, замок. Опять разговора не получилось.
Подошли и стали крутиться возле крыльца два ж у ч к а -- сквозь дыры в
запахнутых бушлатах у них проглядывало голое тело. "Дяденька, дай сахару.
Миленький, дяинька, в рот ты стеганный. Дай консерву". Зубы у них стучали от
холода, оба приплясывали. Ларешник -- ноль внимания.
Поздно вечером его подкараулили, взяли с двух сторон за руки, сзади
третий обнадежил пинком в зад. Ларешник был высокий костлявый человек. Он
попытался стряхнуть висевших на нем. Спустя некоторое время его втащили в
секцию.
Там никто не спал. Когда в сенях отворилась дверь, оттуда раздался
звериный вой: пятьдесят блатных, обливаясь слезами, пели каторжные куплеты
-- заупокойный гимн. Наверху, на верхних нарах, трясло лохмотьями, чесалось,
грызлось и копошилось то, что на языке наших мест называлось коротким словом
шобла. Внизу сидели иерархические чины: Маруся, Хивря, слюнявый и
гнилоглазый Ленчик по прозвищу Сучий Потрох и другие именитые люди.
Это был легендарный Курский вокзал, и так же, как не существовало
лагпункта без начальников частей, надзирателей, стрелков, без духовного
пастыря -- начальника КВЧ, оперативного уполномоченного и
начальника-самодержца, без единого, учрежденного раз навсегда порядка
властей, чинов и подчиненностей, -- точно так же невозможно было во всем
Чурлаге найти подразделение, где бы не было рядом с официальной иерархией
начальства иерархии воров, изнутри управлявшей лагпунктом.
У стены, прямо напротив входа, между нарами, стояла генеральская койка,
застеленная тремя одеялами; вся стена над ней была оклеена картинками из
журналов, серебряными и пестрыми бумажками и лоскутками цветной материи, а
над изголовьем были распялены на гвоздочках большие и пыльные крылья птиц.
На одеялах сидел Вересов, подвернув под себя ноги с жирными ляжками. На
груди у Вересова висел оловянный крест, а в руках он держал гитару.
К нему подвели ларешника. Пение стихло.
"Тебе чего, землячок?" -- ласково сказал Вересов, точно он ни о чем не
знал. И, склонив набок голову, стал перебирать струны. Тут кто-то,
подкравшись сзади, съездил ларешника по хоботу; ларешник обернулся и увидел
вихляющуюся спину, спокойно удалявшуюся к дверям, Человек подтягивал на ходу
заплатанные порты.
У порога он вдруг остановился, плеснул в ладоши и --
"тата-тата-тата-та!" -- пошел задом, трясясь и воздев руки, дробя чечетку.
На лице танцора застыло выражение экстатической мертвенной радости. Так он
дошел, трясясь и обшлепывая себя, до койки генерала. Тот пнул его в тощий
зад: "В рот стеганный!" Человек комически охнул, скосоротился и ползком
убрался под нары.
"Ша! -- квакнул Вересов.--Чтоб мне было тихо.--И ларешнику кротко: --
Землячок, приближься".
Все замолчало. Генерал играл на гитаре. Он играл и пел сиплым утробным
голосом: "Прощай, Маруся дорогая!" Чины изобразили на лицах сумрачную думу.
Шобла благоговейно слушала.
Генерал рванул струны. Песня оборвалась.
"Та-ак,--сказал он раздумчиво и впервые удостоил пленника пристальным
взглядом с головы до ног. -- Так,-- цыкнул в сторону длинной слюной.-- Это
как же, земляк, получается? Нехорошо, в рот меня стегать. Некультурно!"
Ларешник ничего не ответил. Генерал поерзал задом, устраиваясь
поудобней.
"Ишь, сука, ряшку наел,-- заметил он.-- Подлюка, пес смрадный... Забыл,
с-сука,-- голос генерала окреп,-- кто тебя кормит? Тебя, хад, народ кормит,
трудящие массы. На ихнем хоботе сидишь! А ты сахару пожалел. Выходит, им с
голоду помирать, да?"
"А кто платить будет?" -- ларешник спросил, проглотив слюну.
"Молчи, хад, когда начальство разговаривает! Всякая падаль тут будет
пасть раскрывать...-- Вересов цыкнул слюной, ввинтил в пленника зоркие
глаза. Помолчав, заговорил наставительно: -- Слушай, земляк... Ты жить
хочешь? Ты папу-маму любишь?"
Ответа не было. Склонив большую голову, Василий Вересов погрузился в
думу над струнами.
Вдруг словно ток ударил генерала.
"Вот твоя мама! -- заорал он и ткнул себя кулаком в жирную грудь.-- И
вот твой папа,-- добавил он,--Слушай сюда... Ты кто: человек или яврей? Ты
смотри мне в лицо, мне в лицо! Ты, может, в жиды записался? Тогда снимай
шкары. Мы тебе сделаем обрезание. Верно я говорю, вошееды?"
"Жидяра! -- отвечали согласно с нар.--Пущай шкаренки сымает..."
"Слушай сюда. Ты Васе правду говори, Вася лжи не любит... Ты как со
мной жить хочешь: вась-вась? Или кусь-кусь?"
Сказав это, генерал склонил голову, и раздался жидкий дребезг струн. На
нарах улеглись друг на друге, вытянули головы. Зрелище все больше походило
на спектакль, ритуальное действо, разыгрываемое по определенному плану.
"Прощай, Маруся дорога-ая!" -- снова запел Вересов, но тотчас умолк и
строго воззрился на ларешника. "Ап-чхи!" -- сказал он раздельно. Тотчас
услужливая рука поднесла и вложила платочек в ладонь Вересова.
Генерал бросил платок на пол. "Подними".
"Ну?" -- Голос генерала повис в воздухе.
Человек, стоявший перед ним, не шевелился.
"Та-ак,-- констатировал Вересов.--Значит, кусь-кусь. Так и запишем.-- И
он утвердился на своем сиденье, подпрыгнув несколько раз, и картинным жестом
обхватил гитару, точно фотографировался. Не глядя, коротко: -- Снимай
шкары!"
Ларешник косился по сторонам. Одно за другим он обводил взглядом лица,
устремленные на него.
В это время сверху, рядом с койкой вождя, стали спускаться на пол
чьи-то длинные ноги.
Костлявый верзила воздвигся рядом с генералом. Легкий ветер побежал по
рядам. Это был знаменитый Рябчик, официальный супруг генерала, законный вор,
первый после Вересова человек на лагпункте.
Вересов сладко улыбнулся.
"Чтой-то ты, земеля, туго соображаешь. Аль не дошло? -- Глаза его
блеснули.
-- А ну, снимай штаны, кому сказано!"
Барак застыл в гробовой тишине. Ларешник весь подобрался, сгорбился.
Втянул голову в плечи. Зубы у ларешника мелко стучали. Он не сказал ни
слова.
Тогда все увидели, как прыщавый Васин подбородок повернулся к Рябчику.
Вересов вознес к верзиле взгляд скорбного быка. Тот качнул коромыслом
могучих плеч. Шагнув к пленнику, Рябчик уставился на него неподвижным
взглядом дымных глаз.
Не спеша Рябчик оторвал от земли башмак и носком ушиб ларешника спереди
по берцовой кости, .ниже колена. Ларешник зажмурился и застонал.
"Терпи, земляк, для здоровья полезно,--голос гермафродита продребезжал
с генеральской койки.-- Угости-ка, мама, земляка еще разок".
"Мама" скосоротил физиономию и расставил ноги. Глаза Рябчика наблюдали
с каким-то тусклым любопытством жертву. Он отвел назад крюком согнутую руку
-- ларешник попятился -- "гх!" -- верзила издал звук, с которым мясники
рубят мясо.
Длинная фигура ларешника мгновенно выпрямилась, после чего он начал
как-то странно заваливаться назад, хватая ртом воздух, однако не упал. И тут
произошло нечто небывалое, невероятное и неслыханное.
Рябчик ждал, ларешник качался, развесив руки и отбрасывая длинную тень,
достававшую до койки вождя: сейчас опрокинется. Вместо этого он нырнул
вперед -- кинулся, как кидаются на нож грудью, но каким-то образом миновал
его. С ближних нар услыхали утробный звук. Струя вырвалась из недр. И что-то
мерзкое и тягучее, пролетев в воздухе, влажно и веско шмякнулось на
оловянный крест генерала. "Га!" -- выдохнули на нарах.
В первую минуту вождь смешался. Он обвел недоуменным взглядом кровать,
посмотрел на свои ноги и грудь. Снова взглянул на грудь.
Жемчужные сопли, жирно поблескивая, висели на кресте. Они еще качались.
Ларешник харкнул на генерала! Ларешник промазал. Надо было взять чуть
выше.
Василий Вересов поднял глаза на мерзавца, они были белые, как слизь.
Молча выпростал жирные ноги, отставил гитару. Знаком руки, не глядя, осадил
Рябчика.
Дневальный Батя, покойно сидевший на приступочке возле двери, цыкнул
слюной сквозь дырку в зубах и быстро перекрестился. "Сам, сам",-- как шелест
пронеслось по рядам. Вождь слез с кровати и сам пошел на ларешника.
Спектакль кончился, --было очевидно, что генерал лишился речи от гнева и
небывалого в его жизни изумления.
Но не дойдя двух шагов, вождь остановился. Выкатив драконьи глаза,
вобрал в себя воздух, выпятил зад. Дохнул огнем:
"Прощай, Маруся дорогая!" -- Вересов пел свою любимую песню низким,
сиплым, утробным голосом. Вересов пел погребальный гимн.
Это был как раз тот момент, когда банщик, дойдя до последнего крыльца,
хрипя и кашляя, поднимался по ступенькам. Через минуту заскрипела тяжелая
дверь; он вошел в секцию, задыхаясь, сгорбленный и покрытый снегом.
Никто не обратил на него особого внимания. Старика Набиркина знали в
Курском вокзале. Он стал было отряхивать валенки, как вдруг увидел ларешника
и, охнув, затрусил на выручку.
Старик бросился к Вересову. Поздно: бык успел пронзить свою жертву
рогами. Теперь он топтал ее копытами. Уже не было возможности заставить
обидчика омыть поруганную святыню, вылизать ее своим языком: ларешник лежал
неподвижно, уткнувшись в пол лицом, с закинутыми над головой руками, и изо
рта у него текла кровь. "Вась, а Вась. Да ладно, Вась. Да ... с ним,
Вась",-- повторял горестно старик, цепляясь за рукав генерала, который все
еще, пыхтя, рвался в бой.
Мама-Рябчик, в чьих услугах более не нуждались; сидел на нарах,
равнодушно покачивая длинными ногами в циклопических башмаках. Вождь
разрешил отвести себя назад, на койку. Некто Ленчик, именуемый Сучий Потрох,
отправился в санчасть за л е п и л о й.
Лепила пришел, это был пожилой, спокойный человек в очках, в далекой
юности он учился года полтора на медицинском факультете. Он присел на
корточки перед лежащим, повернул ему голову и стал хлопать по щекам.
Усевшись на койку, генерал вытащил из кармана соленый огурец. Генерал
хряснул его зубами, и звук и запах лопнувшего огурца разнеслись по секции.
Дернулись кадыки -- вся шобла разом проглотила кислые слюни. Пятьдесят
человек, для которых голод был профессией, жрали огурец вместе с Васей
глазами и кишками, врубались в мякоть Васиными зубами, провожали быстро
уменьшавшийся огурец, сосали и глотали сок. Никому уже не был интересен
ларешник, который волочился к выходу, вися на плечах у двух провожатых и
уронив безжизненную голову на грудь.
Набиркин побрел за Вересовым, уныло кашляя, таща по полу разбитые свои
валенки. От них тянулись мокрые следы.
Дрожащей рукой он старательно расстегнул одну за другой пуговицы
бушлата и полез вглубь, во внутренний карман, где хранилось у него то, что
так хитроумно и незаметно пронес он через вахту. Старик принес Васе
положенное. В полутьме, под сенью развешанных пыльных крыльев, генерал
принял дары -- две пачки цейлонского чая и поллитровку водки, купленную у
колхозниц, которые кормились в поселке для вольнонаемных.
4
Когда те, кто вернулся из лагеря, рассказывали о том, как они жили там,
уцелевшим друзьям, то рассказы эти вызывали у слушателей смешанное чувство
любопытства и отчуждения.
Им говорили как о чем-то обыденном о том, что по самой сути своей не
могло быть нормальной жизнью обыкновенных людей и напоминало образ жизни
выродков или далеких экзотических племен, и они относили это за счет особой
аберрации зрения, свойственной, как они думали, бывшим узникам; никому из
тех, кто слушал эти рассказы, не приходило в голову, что с таким же успехом
могли очутиться за проволокой и они сами: они отказывались допустить такую
возможность, как невозможно верить, идя за гробом, что в один прекрасный
день понесут и тебя.
В сущности, они и не верили в собственную смерти; и так же мало верили
в пресловутую страну Лимонию, в Чурлаг, Карлаг, Унжлаг, Севжелдорлаг и т. д.
со всеми их обитателями. Казалось невероятным, что обыкновенный, ничем не
отличающийся от нас с вами человек может ни с того ни с сего исчезнуть,
провалиться в люк, чтобы продолжать призрачное существование на каком-то
ином свете, как невероятным кажется, что сосед, с которым вчера еще
здоровались на лестнице, сегодня ночью скончался.
Тем более никто из них не поверил бы, если бы ему сказали, что
фантастическая жуть лагеря -- это лишь иное обличье обыденной жизни
громадного большинства людей. Насколько проще и легче было поверить в
Голгофу, в романтику вышек и прожекторов, словом, поверить в произвол, чем
допустить удручающую непроизвольность этого ада, в конечном счете созданного
его же собственными обитателями. Поистине не властью стрелка на вышке, а
властью тупогo и злобного соседа вершилось то, что составляло высшую и
конечную цель лагеря, и здесь, как везде и всегда, величие начальства было
лишь символом ни от кого не зависящих законов, управляющих и начальниками, и
всеми людьми.
Эти слушатели не догадывались, как много общего было между обычной
жизнью по эту сторону лагерей и жизнью сумрачной страны в тайге на
северо-востоке, с ее иерархическим строем, не сразу заметным (ведь только
издали колонна плетущихся на работу узников казалась вполне однородной
массой, братством и равенством несчастных), но в тесноте и безвыходности
лагерного существования ощутимым ежеминутно и на каждом шагу. Контингент --
не коллектив. Молчаливая солидарность перед лицом притеснителей,
товарищество и братство, один за всех и все прочее в этом роде в этой стране
были так же бессмысленны и невозможны, как и в их стране, в их собственной,
обычной и нормальной жизни.
Итак, то, что на первый взгляд казалось безумным изобретением каких-то
дьявольских канцелярий, на самом деле было пророчеством и репетицией.
Миллионы людей вошли в это -- в безмолвном ужасе, как входят в воду, которая
кажется обжигающе-леденящей, но проходит время, и холод не ощущается.
Становится ясно, что в аду живут так же, как наверху, только чуточку
откровенней. Глядя на старого банщика, как он возвращается поздно вечером в
зону, втянув голову в плечи, в длинном заплатанном бушлате, сотрясаясь в
кашле и выплевывая какую-то клейковину, начинало казаться, что он был таким
всегда, всю жизнь, что он так и родился, обросший с ног до головы крысиной
шерстью концлагеря.
В 1942 году Набиркин, который был тогда на десять лет моложе, стоял в
колонне таких же, как он, голодных и обросших щетиной солдат, ночью, под
моросящим дождем; они стояли на набережной гамбурского порта, громадность
которого угадывалась в темных силуэтах гигантских кранов, барж и грузовых
пароходов. Отсюда, во тьме затемнения, их должны были перегнать в лагерь,
находившийся от города всего лишь в нескольких километрах. Говорили, что там
много наших, живут в кирпичных бараках и получают зарплату.
В шталаге III, куда он попал, находилось несколько тысяч русских. Все
они подыхали медленной смертью вместе с цыганами, какими-то украинскими
богомолами и евреями.
Так он оказался в числе тех, кому пришлось испробовать это занятие
сначала у чужих, а потом у своих. И там, и здесь были свои преимущества и
свои ужасные недостатки. После того, первого, заключения он перебывал в
лагере советских военнопленных под Нарвиком, пересыльном лагере,
стационарном лагере, американском лагере перемещенных лиц и проверочном
лагере для возвращающихся на родину, и прошло больше года, прежде чем его
снова засадили, но в памяти все это сбилось в кучу, смешались даты и
термины; старик называл лагерфюрера начальником лагпункта, а шталаг путал с
Чурлагом -- получалось так, словно не было никакого перерыва, никакого
просвета.
Там их наказывали за то, что они происходили отсюда, здесь -- за то,
что побывали там. Они были виноваты в том, что воевали, и в том, что были
захвачены в плен. Подобно множеству людей, мужчин и женщин своего века, они
были виноваты при всех обстоятельствах, самим фактом своего существования,
виноваты потому, что должна была находиться работа для карательных
учреждений, и потому, что требовалась рабочая сила для лагерей. Работать!
Работать! План! Проценты! Такова была воля богов, возглашаемая из
репродукторов.
Кто однажды отведал тюремной баланды -- будет жрать ее снова.
5
В лагере не имей сто друзей, имей к е р ю. Тогда, в 1942 году, Набиркин
стоял в колонне рядом с одним лейтенантом. После долгого путешествия партия
прибыла в стационарный лагерь, по-немецки шталаг. Это было одно из
подразделений известного впоследствии концлагеря Нейенгамме.
Все стояли и смотрели, как начальник транспорта передавал колонну
шарфюреру, одетому в черное, который слушал его с выражением отрешенности и
брезгливой скуки. Очевидно, и настоящая жизнь, и человечество -- все это
было для шарфюрера где-то далеко, а здесь его окружали отбросы. Но ничего не
поделаешь: такая работа. Очевидно, он так думал. Шарфюрер поглядел на сапоги
первой шеренги, вернее, на то, что осталось от сапог, и что-то мрачно
пролаял на ихнем языке. Охранники окружили партию со всех сторон.
Раздалась команда, которую никто не понял; все начали поворачиваться,
кто направо, кто налево, поднялась суматоха. В задних рядах охранники --
здоровые лбы, в шлемах, напоминающих перевернутые горшки, били замешкавшихся
прикладами. Вместе со всеми Набиркин побежал к деревянному бараку.
На крыльце, подбоченясь, стоял молодой эсэс. Он был без фуражки,
воротник с серебряными молниями расстегнут. Ветер шевелил его светлые
волосы.
Была произнесена речь.
"Вы, але! -- сказал парень, сверкая льдистыми глазами, на самом что ни
на есть русском языке, и даже с оканьем.-- Слушать сюда. Сейчас я вам
кой-чего скажу, а больше с вами никто разговаривать не будет. Вы больше не
люди, поняли?"
Все поняли. Еще бы не понять! Дальше следовало несколько четких фраз,
похожих на стихи.
Позади парня с непроницаемым видом стоял худой, зеленоглазый немец в
фуражке с вздернутой тульей, внимательно слушал.
Оратор сплюнул и продолжал:
"Вы принадлежите Германской империи, в рот ее с потрохами, тут вас
научат работать, грызи вашу мать... Что заработал -- твое, а даром жрать
баланду никто не будет. Это вам не Россия".
"Чего-о? -- вскинулся он вдруг, хотя никто их стоявших в толпе не
проронил ни слова.-- Рыло начищу, кто будет пасть открывать!"
Это он мог. Вот уже это он мог.
Немец у дверей переминулся с ноги на ногу, двинул кадыком и сложил на
груди тонкие руки.
Парень шмыгнул носом:
"Слушай сюда..."
"Сейчас будут записывать анкетные данные. Каждый подходит к господину
офицеру вот там, в канцляй, и гр-ромким голосом, отчетливо! -- где родился,
где крестился. Политруков нет? Жидов нет? Говори сразу, а то хуже будет".
С этими словами парень -- льняные волосы, ни дать ни взять из-под
Вологды -- расставил ноги в начищенных сапогах и с громом высморкал наземь
длинные сопли. Должно, простыл без шапки. Стоявшие в колонне смотрели, как
он достал платочек со дна разлатых галифе обтереть липкие пальцы.
Им объяснили: или они будут честно вкалывать на благо империи, или
пускай пеняют на себя, но только просто так подохнуть им не дадут, пусть-де
не надеются. И через слово --матом. Они стояли, грязные и обросшие седой
щетиной, в рваных шинелях и в пилотках, с которых были сорваны звездочки, и
молча слушали.
Потом по очереди стали входить в барак, который был оцеплен. Двое в
железных горшках стояли при входе. Внутри оказался длинный коридор, по обе
стороны -- двери с табличками. За ближней дверью стрекотала машинка. Каждый
должен был постучаться, войти, сорвать шапку и рапортовать. Потом, если все
в порядке, бегом по коридору к выходу на другое крыльцо. Там ждала
зуботычина и пинок в зад. На этом заканчивалась регистрация.
Они вошли в эту комнату. Высокий лейтенант и приземистый Набиркин
стояли у