Тарас Бурмистров. Вечерняя земля
---------------------------------------------------------------
© Тарас Бурмистров, 2002.
Сайт автора: http://www.cl.spb.ru/tb/ Ў http://www.cl.spb.ru/tb/
E-mail: tb@spb.cityline.ru
---------------------------------------------------------------
БРЮССЕЛЬ
Когда я приехал в Брюссель, был уже поздний вечер. Поезд прибыл,
казалось, на глухую, тупиковую станцию - никто не встречал его, да и
пассажиров было совсем немного. Странное впечатление заброшенности произвел
на меня огромный, почти пустой вокзал. Какое-то тревожное несоответствие
было между пышностью и размахом этого строения, отделанного изнутри красивым
желтоватым мрамором, и общим духом запустения и сонного, незыблемого
спокойствия. Ночевать мне было негде, и я, дважды пройдя по гулким залам в
поисках подходящего места, решил устроиться до утра прямо здесь, в одном из
закоулков полутемного вокзала. Сев на мраморные прохладные ступени, я стал
глядеть, как за окном мерно двигаются темные ветви деревьев, как мигают и
переливаются огоньки вдали. Постепенно тяжкая дремота начала охватывать мой
мозг; еще видя бледный свет от фонарей на улице и ощущая холод от окна, я
уже смешивал их с какими-то проступавшими в сознании картинами, с дневными
впечатлениями, ярко отпечатавшимися в мозгу; и понемногу эти призраки также
стали уходить и растворяться.
Через полчаса я проснулся от холода. В помещении уже не было ни души,
только у входа стояло несколько полицейских. Один из них поманил меня к
себе. Ничего хорошего, как видно, это мне не предвещало. По своему
советскому опыту я отлично знал, что объяснения с представителями власти
обыкновенно заканчиваются ничем иным, как неприятностями различного калибра.
Конечно, в данном случае еще неизвестно было, что оказалось бы лучше -
провести ночь в одиночестве на вокзале, пустом и холодном, или в уютном
участке, в увлекательном общении с галантными полицейскими на французском
языке. Один из тех путеводителей по Европе, что я жадно читал перед
отъездом, даже советовал тем, у кого не было денег на ночлег, самим
проситься в камеру до утра. Пока я приближался к полицейским, эта шальная
мысль занимала мое воображение, но когда я представил себе, какое выражение
появится при этой просьбе на лице у поджидавшего меня рыжебородого
блюстителя порядка ("только что из России? и не может и двух суток вынести
без привычной обстановки?"), я почувствовал, что от этой затеи надо
отказаться.
- Bonjour, monsieur, - обратился ко мне рыжебородый блюститель. - Vous
кtes йtranger? Quel est votre nom? Montrez-moi votre passeport, s'il vous
plaоt.
Я показал ему свои документы, подивившись про себя странной схожести
поведения наших тоталитарных и свободных европейских органов охраны порядка.
- Bien. Je ferme la gare, monsieur. Vous ne pouvez pas rester ici.
Я не совсем понял то, что он говорил - к бельгийскому французскому надо
было еще привыкнуть - но жест, сопроводивший эту краткую речь, был
достаточно красноречив и недвусмыслен. Кажется, в эту ночь мне предстояло
заняться осмотром достопримечательностей Брюсселя. Выразительно пожав
плечами, я двинулся к выходу.
На улице холодный ветер и темень сразу освежили мое восприятие. Идти
было некуда. Уже третью ночь я проводил без сна; от переутомления и избытка
впечатлений то хищное любопытство, что снедало меня в первые дни по прибытии
в Европу, начало совсем сникать и выдыхаться. Меня уже не радовала и не
удивляла, как прежде, сама мысль, что я нахожусь в тех краях, о которых я
мечтал так давно и ревностно, меня не будоражило сознание того, что рядом, в
двух шагах, находятся великие произведения искусства, великие свидетельства
бурной и угасшей исторической жизни, дворцы, соборы, башни, улицы... Мне
хотелось только найти спокойное и теплое пристанище, в котором я мог бы
переждать до утра. Помедлив в нерешительности немного у вокзала (бравые
полицейские в это время закрывали щитами вход), я двинулся в ту сторону,
где, как мне казалось, находился исторический центр.
Город спал. Улицы были пустынны и безжизненны, темнели таинственно окна
в домах, только соборы освещены были снаружи недвижным, мертвенным
люминесцентным светом - настолько бледным, что отчетливо виднелись звезды
над их крышами. Свежий, веселый ветер бил в лицо, трепал кроны деревьев,
раскачивал фонари, подвешенные на цепях. Все это так живо мне напомнило мою
родину - недоставало только вихря снежинок под фонарем, промерзшей
наблюдательной вышки, забора, обтянутого колючей проволокой и автомата за
спиной, да еще бесконечной равнины, покрытой снежными сугробами, да багровой
луны, встающей над горизонтом - что я невольно тряхнул головой, отгоняя
наваждение. Я был в свободной Европе. Странно, однако, подумалось мне, как
яростно наши властители дум всегда третировали европейскую вольницу.
"Безумство гибельной свободы", как однажды выразился Пушкин. "От свободы все
бегут", высказывался Розанов. "Франция гибнет и уже почти погибла в
судорожных усилиях достигнуть просто глупой темы - свободы". Впрочем, и
Европа ведь в долгу не оставалась. Да и что с нами было церемониться, с
восточной деспотией.
Чем дольше я шел по ночному городу, тем удивительней мне было это
полное отсутствие на улицах каких-либо признаков жизни. Казалось, жители
оставили город, и оставили совсем недавно, поспешно бросив все, что в нем
было. Обычно в крупных мегаполисах и в самые глухие часы не замирает жизнь;
даже в деревнях по ночам тишину нарушает хотя бы лай собак - здесь же
запустение было настолько полным, что если бы мне и встретился вдруг
случайный прохожий, я, наверно, принял бы его за привидение. Я медленно брел
по мостовой прямо посреди улицы, пересекал площадь за площадью,
останавливался, как зачарованный, перед огромными готическими соборами,
стремительно взмывавшими ввысь передо мной; и постепенно, исподволь меня
стало охватывать какое-то грустное и даже ностальгическое чувство. Все эти
грандиозные памятники ушедшей навсегда эпохи когда-то вызывались к жизни
неистовым творческим порывом; в то время тот народ, что их порождал, жил
настоящей, плодотворной, полной смысла и значения исторической жизнью;
теперь же все остановилось и вряд ли когда-нибудь придет еще в движение.
Бельгийцы вдруг представились мне каким-то мужественным приморским племенем,
вроде наших северных народов - с застывшей, замершей в вековечной
неподвижности культурой, всесильными традициями, освященными бесконечностью
протекших столетий и нежеланием менять что-либо в своей размеренно идущей
жизни. Внезапно я припомнил то, что видел несколько часов назад из окна
поезда. Мы проезжали через всю страну, и время от времени мелькавшие зеленые
поля расступались и открывали вид на чистенький, уютный городок. На переднем
плане, вдоль железной дороги, обычно проходила широкая улица, на которую
обращены были фасадами кирпичные домики, крытые красной черепицей. Дальше, в
глубь городка, ответвляясь в сторону от этой улицы, уходили длинные ряды
таких же игрушечных домиков, завитых плющом, окруженных цветочными клумбами,
аккуратно обнесенных изгородями. Было еще совсем не поздно, солнце садилось,
подсвечивая кирпичные фасады, отражаясь в окнах, но - странное дело - город
был пуст, как будто в нем никто никогда и не жил. На улицах не было видно ни
людей, ни автомобилей; только перед самым выездом из города я увидел, как в
дверном проеме одного из домиков стоит человек, прислонившись к косяку, и
смотрит вслед уходящему поезду. Казалось, он один и оставался тут; очень
живо я представил себе тишину, которая должна была царить в этом вымершем
месте перед закатом солнца, когда ветер стихает; представил легкое
поскрипывание приоткрытой двери, только и нарушающее эту тишину, и
печальное, торжественное настроение последнего человека, почему-то
задержавшегося в покинутом всеми городе. Под этим впечатлением я ехал через
Бельгию; потом оно забылось, сгладилось, и только сейчас я снова
пронзительно ощутил свое одиночество здесь, среди пышных и безмолвных
монументов, оставшихся от давно умолкнувшей, прекрасной, полнокровной
европейской жизни.
Так, предаваясь сладостной меланхолии, я медленно бродил по старому
Брюсселю; но постепенно холод и усталость стали отвлекать меня от тех
захватывающих картин, что рисовало мне мое взбудораженное воображение. Две
эти напасти подбирались ко мне с двух сторон: холод не давал ни на минуту
остановиться для отдыха, усталость не позволяла двигаться, чтобы согреться.
Почему-то мне казалось, что прошло уже очень много времени с тех пор, как я
отправился в свой путь, и до рассвета оставалось ждать совсем недолго. Но
вот, проходя мимо одного внушительного здания, я увидел, как над его входом
празднично горевшее сообщение "+6 °C" сменилось разочаровывающим 00-10. До
рассвета оставалось не меньше пяти часов. Вся ночь была еще впереди.
Остановившись в нерешительности на площади перед большим собором, я
попытался уяснить свое положение. Ветер как будто начинал стихать, но в
любом случае при такой температуре долго я на улице не протянул бы. Что-то
надо было делать, искать какое-то укрытие, где можно было бы согреться и
немного подремать. Взглянув еще раз на прекрасный белокаменный готический
собор, я пошел, уже не мешкая, в новом направлении, и вскоре среди мрачных и
угрюмых, затихших до утра переулков, по которым я шагал, мне вдруг
послышался какой-то непонятный, монотонный звук. Я направился туда, откуда
он раздавался, и довольно скоро начал различать, что это была музыка, и
музыка, включенная кем-то очень громко. После всех переживаний своей
заброшенности в чужом, пустынном и безлюдном городе, я так обрадовался этому
движению и жизни, что даже не удивился тому, как странно было услышать ее
здесь в такое время. Подойдя еще ближе, я увидел, что звук исходил из
небольшого кафе, расположенного на первом этаже большого дома. Окна его
гостеприимно светились, и возле входа толпилась оживленная публика.
Поколебавшись немного, я вошел внутрь, и обнаружил там обстановку самую
демократичную: никто ни на кого не обращал внимания, люди стояли у стойки,
сидели за широкими столами, курили, выпивали и закусывали. Тут же, рядом со
стойкой, на небольшом свободном пространстве танцевало столько народу, что я
поразился, как им удается не налетать друг на друга. Заказав кружку пива,
чтобы не сидеть здесь просто так, я подошел к свободному столику и тяжело, с
облегчением опустился на деревянную скамью. Судя по всему, это заведение
должно работать до утра, так что я смогу, по крайней мере, побыть тут в
тепле и относительном покое.
Усевшись поудобнее и отхлебнув пива, я с любопытством стал разглядывать
посетителей кафе. Часом раньше, находясь под сильным впечатлением того
роскошного, томительного угасания, которое я видел на улицах Брюсселя, я
испытывал к бельгийцам острую жалость, щемящее сострадание; мне казалось,
что они должны беспрерывно ощущать свою безнадежную обреченность; и,
наверно, очень грустно им все время сознавать, что их многовековые
напряженные усилия, лихорадочная творческая деятельность, походы и войны,
придворные заговоры и государственные перевороты завершились в конце концов
ничем, бессмысленным и сытым сегодняшним прозябанием. Но теперь, глядя на
выражения их лиц, спокойные и равнодушные, я усомнился в том, что вообще
кому-нибудь здесь еще приходят в голову размышления такого рода. Музыка
ревела монотонно-оглушающе, вокруг меня все время происходило какое-то
плавное, неторопливое движение, люди выходили из кафе, появлялись новые,
танцевали, садились за столики, жевали, разговаривали. Довольно скоро их
лица стали расплываться у меня перед глазами, сливаться в однородную массу,
превращаясь в тусклые оловянные пятна на темном фоне. Меня властно одолевал
глухой, тяжелый сон.
Через какое-то время я внезапно, как после сильного толчка, очнулся от
своего глубокого забытья, и начал озираться, не сразу осознав, где я
нахожусь и как здесь оказался. Вдруг, полностью придя в себя, я быстро
приподнялся, и снова сел, охваченный чрезвычайно сильным и необычным
ощущением. Танцующих вокруг меня стало еще больше, видно, играли какой-то
новый, популярный мотив. Краткий сон освежил меня, сознание прояснилось, но
невыразимо тягостное впечатление на меня производила печальная,
меланхолическая мелодия и вид множества извивающихся, корчащихся рядом со
мной тел. Мне как-то вдруг почувствовалось, как дико это зрелище должно было
выглядеть среди всеобщей мрачной тишины и запустения, царящих повсюду в
городе сразу за порогом этого небольшого зала. Невольный холодок пробежал у
меня по позвоночнику; это был даже не пир во время чумы; это был Danse
Macabre.
Но скоро этот страх отхлынул, и меня снова начало охватывать грустное,
поэтическое настроение. Они, эти европейцы, не знают сами и не чувствуют,
насколько их теперешняя жизнь бездушна и скудна, и потому только и могут
предаваться таким безрадостным, унылым развлечениям.
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой, -
внезапно прозвучало у меня в голове. С упоением я стал твердить про
себя эти слова, давным-давно уже высказанные Западу. Наверно, в этом и была
разгадка его пронзительного обаяния, в мучительной и сладкой обреченности.
Приходя в решительный восторг, я сидел в шумном и прокуренном кафе за липким
столиком, и вдохновенно про себя декламировал:
В последний раз - опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Ноябрь 1997
АМСТЕРДАМ
Покидая Россию и устремляясь на Запад, я заранее знал, что не найду там
ничего похожего на давнюю, томительную, исступленную мечту, истерзавшую
целые поколения моих соотечественников. И все же я надеялся отыскать там
именно ее, разглядеть под тусклым покровом современной обыденности
вдохновенное нагромождение воздушных замков, воздвигавшихся долгими и
страстными усилиями русских мечтателей. Я знал и то, что обнаружить эту
вожделенную, сладостно влекущую страну в непроглядном тумане, заволакивающем
ее, можно было только, оставшись в России, и только невзначай - где-нибудь в
дрянном, захолустном книжном магазинчике, раскрыв наугад пыльную книгу и
увидев там под тончайшей пленочкой кальки старинную картинку, красочно
расцвеченную, с триумфальной аркой под флорентийским небом, наполненном
греческими облаками, самыми подлинными, какие только доводится увидеть
человеку в этой жизни. Может быть, мне так и следовало сделать. Не давая
сбыться этой мечте, я бы тогда и не утратил ее, а наоборот, раздул бы этот
тлеющий уголек до настоящего пламени, мрачного и величественного,
подчинившего бы себе всю мою душу без остатка. Но, переместившись уже
однажды из русской глуши в Петербург, этот мировой перекресток между
Востоком и Западом, я не мог остановиться на полдороги и не превратить свои
живые, яркие видения в бледные и выцветшие тени.
Но ведь и сам Петербург был воплотившейся мечтой, окаменевшим
призраком, сгустившимся видением. Эта мечта, иссушавшая триста лет назад
одного человека, была того же рода, что и все позднейшие несбыточные грезы о
земле обетованной, лежащей к западу от русской границы; но в тот раз ее
накал был настолько силен, что он придал миражу явственные черты
действительности. Отдав дань фантастическому блеску этих роскошных
декораций, я так и не смог тем не менее избавить это блюдо от землистого
привкуса неподлинности. Чем больше я упивался феерической красотой этой
копии, тем сильнее томило меня желание увидеть оригинал, каким бы невзрачным
на деле он ни оказался. Поэтому, попав в Европу, я при первой возможности
поспешил в Амстердам, очаровавший в свое время Петра настолько, что он и всю
Россию чуть было не преобразил в новую Голландию.
Дух европейской вольницы, издавна укоренившийся в этом городе,
соблазнял меня, однако, ничуть не меньше, чем самые возвышенные и
метафизические соображения. Плоды ее были сладки, тем более сладки, что в
России они так и оставались под запретом. Я не разделял степенное
славянофильское убеждение, что эта сладость на самом деле тошнотворна;
напротив, легкий аромат гниения, казалось, придавал ей еще большую
пикантность. Но главное удовольствие я получал от мысли, что я попал в некий
заповедник вседозволенности, магический край, где удовлетворяются желания,
сбываются самые дерзостные и прихотливые мечты, которые только могло
породить мое воспаленное воображение. Уже выходя из поезда и ступая на
голландскую землю, я ощутил сердцебиение и странное стеснение всех чувств,
как будто то приключение, что ожидало меня, могло таиться уже здесь,
где-нибудь неподалеку. Как завороженный, я разглядывал дома, лужайки,
цветники, столько раз виденные мною на картинах старых мастеров. Потом
дневные хлопоты отвлекли меня, и только к вечеру, устроившись на ночлег, я
снова вспомнил о том, что так манило меня в этот город.
Сумерки уже сгущались, когда я вышел на улицу и направился к
приморскому району, где, как давно мне было известно из художественной
литературы, и гнездилось средоточие порока. В стеклянных дверях, выходивших
на улицу и поминутно распахиваемых, отражались багровые разорванные тучи,
пробегавшие по ним подобно отблескам молнии. Я почти дрожал от волнения и
нетерпения, но, подойдя к заветному кварталу, не выдержал и свернул в
сторону, чтобы дать себе небольшую передышку. Встретившийся мне по пути
магазинчик навел меня на новую мысль. Я зашел туда и купил большую бутылку
французского вина, прихватив заодно и кусок сыра. Не очень ясно было, какой
окажется реакция местных жителей на это перенесение русских обычаев на
европейскую почву, но другого выхода у меня не было. На всякий случай я
поискал было место побезлюднее, но, не преуспев в этом, разместился прямо на
набережной, свесив ноги с гранитного обрыва над водой.
Закат почти угасал, когда, извлекши после долгих попыток пробку из
бутылки, я приник к струе животворной жидкости. Солнце Франции, заключенное
в стеклянном сосуде, казалось, заменило мне мутно-рубиновое голландское
светило, утонувшее в заливе. Чем-то это напоминало Петербург, но при этом
явственно чувствовалось, что все было другое. Огни на проплывавших мимо
кораблях мерцали почти по-южному, от прогретой за день мостовой тянуло
теплым воздухом; даже влага внизу не струилась, как у нас, а колыхалась
сонно и размеренно. Мощный ток невской воды вдоль гранитного берега всегда
казался мне тончайшим сочетанием двух видов вечности, одна из которых была
текучей и изменчивой, а другая - незыблемой и прочной. При этом особое
наслаждение доставляла мысль, что долговечность камня, грозная и
вещественная, на самом деле уступала бесконечности водяной стихии, на первый
взгляд столь мягкой и податливой. Тут, в Амстердаме, я тоже ощущал нечто
подобное. Но здешняя вечность была совсем другой, она выглядела мирно и
убаюкивающе, как будто все это - не только море и звезды, но и набережные,
дома, причалы - было создано природой, а не людьми.
Бутылка уже подходила к концу, а я не чувствовал никакой перемены в
своем внутреннем состоянии. Зато понемногу начал меняться внешний мир,
становясь заметно более уютным и гостеприимным. Допив остатки, я поднялся на
ноги и пошел по набережной. Уровень воды в заливе, казалось, слегка
повысился, и, заметив это, я опять поразился, насколько сильно отличалось от
петербургского то ощущение, которое вызвало во мне это наступление стихии.
Мелкие наводнения бывают в Петербурге каждую осень, и не раз, проходя по
нашим венецианским улицам, я любовался картиной, всегда вызывавшей у меня
неподдельный восторг - мостом, повисшим над вздувшейся речкой, или гранитной
лестницей, наполовину ушедшей под воду. Каменные ступени под черной и
прозрачной водой казались мне самым прекрасным зрелищем на свете. Не одного
меня завораживало в этом городе вдохновенное видение его скорой гибели. На
апокалиптических интонациях было построено все петербургское искусство,
начиная с гениального двустишия Евдокии Лопухиной; но всех превзошел здесь
Пушкин, написавший свой "Город пышный, город бедный" на мотив средневекового
гимна "Dies irae, dies illa".
В Амстердаме, однако, ничего гибельного не чувствовалось. Местные
приливы и отливы не символизировали ничего, кроме безмятежного круговращения
природы, неизменного, как движение луны по небу, которым они были вызваны.
Сам темный и затихший город, с его пустыми площадями и проспектами, тоже
нисколько не производил зловещего впечатления, как это было бы в Петербурге,
где отсутствие людей на улицах непременно наводит на мысль о случившейся
катастрофе всемирного значения. Впрочем, может быть, настроение у меня
оживлялось еще и предчувствием праздника, бурлившего, как я знал, где-то
поблизости. Я увидел его огни, сиявшие в туманной мгле, задолго до того, как
пересек магическую границу, за которой начиналась желанное царство телесной
свободы. Приблизившись к этому рубежу, я, однако, не смог преодолеть его
сразу, и остановился на пороге, жадно вглядываясь в прекрасный новый мир,
открывшийся передо мной. Между ним и мной пролегал канал, так напоминавший
петербургский, и я машинально подумал о том, что у всех народов переход в
потусторонний мир почему-то всегда связывался с переправой через воду. Но в
ожидавшем меня царстве теней, несмотря на его откровенно инфернальное
освещение, было и что-то райское, блестящее и соблазнительное. Уже переходя
через мост, я подумал, не эту ли преисподнюю имел в виду Сведенборг,
утверждая, что для отдельных ценителей ад несравненно привлекательнее
скучного рая. Но эта идея, уже совершенно неканоническая, была последней
моей связной мыслью: опьянение обрушилось на меня, как внезапно налетевший
вихрь.
Опомнился я через некоторое время в лабиринте узких улочек,
переплетавшихся, как волосы медузы Горгоны. Дома, смыкавшиеся здесь
вплотную, часто даже не имели окон, но зато в каждом из них была
великолепная витрина, за которой располагались самые баснословные вещи,
когда-либо виденные мною в жизни. На роскошно убранных кроватях, застланных
ослепительным бельем, там сидели девушки, почти нагие, выглядевшие, как
чудесные спелые плоды. Череда этих комнаток за стеклом напомнила мне одну
длинную анфиладу в Зимнем Дворце, каждый из залов которой был отделан в
разном стиле. Здесь тоже как будто звучали все страны и все эпохи.
Разглядывая арабские, индийские, старинные европейские интерьеры, я пока
старательно избегал встречаться взглядом с самими обитательницами этих
пышных покоев; но их незримое для меня присутствие было главным нервом этого
зрелища, будоражащим меня все сильнее. Тонкий и продуманный колорит этих
комнат бросал некий дрожащий отсвет и на самих их обладательниц, подавая их
как бы под разным соусом. Смакуя это чудесное блюдо, я бродил по тесным
переулкам, чувствуя при этом такую безудержную радость обладания, как будто
уже одно присутствие в этом месте делало моими все сокрытые здесь сокровища.
Пьянящее чувство свободы и вседозволенности сладко переполняло меня,
добавляясь к хмельной раскованности тела. Я уже осмеливался дерзко улыбаться
девушкам, стоящим у входа, и иногда даже отважно встречался с ними взглядом.
Правда, ответный их взгляд, гораздо более смелый и откровенный, мне
выдерживать было трудно, и я всякий раз отступал под этим напором.
Но вот мое короткое просветление закончилось, и новая волна опьянения,
поднявшаяся откуда-то снизу, от желудка, оглушила меня окончательно. Дома,
витрины, праздные зеваки, сновавшие вокруг, завертелись передо мной, как
осенние листья в воздушном круговороте. Действительность стала распадаться
на отдельные куски, неплотно пригнанные друг к другу. Один раз я очнулся в
лавочке, сплошь заставленной необыкновенно увлекательными предметами. На
один из них, тупо уставившись, я, наверное, смотрел уже очень долго; поймав
странный, внимательный и как бы оценивающий взгляд хозяина этого заведения,
я поспешил выйти на улицу. Другой раз я пришел в себя на каком-то деревянном
помосте, возвышавшемся над каналом; я стоял, слегка раскачиваясь, на самом
его краю, над темной убегающей водой. Ощутив определенное физическое
неудобство, вызванное чрезмерным употреблением горячительной жидкости, я не
поколебался избавиться от него прямо на месте. Помню, какое наслаждение мне
доставило это деяние, показавшееся мне прекрасным символом либеральности
западной цивилизации, не стесненной, как у нас, нелепыми запретами и
ограничениями. Телесное раскрепощение, достигнутое мной, и, кажется,
доходившее уже до своей высшей точки, напомнило мне хмельную и вольную
атмосферу картин Рубенса, перед которыми я, бывало, часами простаивал в
Эрмитаже. Радостная вакханалия плоти, бившая ключом в этом благословенном
климате, казалось, напрямую отзывалась в моем теле, заставляя вторить ей
какую-то звонко натянутую во мне струну, замиравшую каждый раз подолгу,
сладостно и томительно.
Поднявшись наверх, к набережной, я увидел на мостике, переброшенном
через канал, потертую особу с поднятым воротником и отрешенным видом.
Господин европеец курил что-то необычное, похожее скорее на красноармейскую
"козью ножку", чем на респектабельную буржуазную сигарету. Взглянув на меня
стеклянными глазами, он, кажется, хотел что-то сказать, но я предпочел не
вступать с ним в объяснения и поскорее ретировался к ярко освещенному
перекрестку, расположенному поблизости. В нем было целых пять углов, однако
на этот раз я не вспомнил уже ни о чем специфически петербургском,
заглядевшись на улицы, расходившиеся во все стороны. Они тонули в мутном
полумраке, но вдоль каждой из них четко маячили два ряда красных фонариков,
уводивших вдаль настолько, насколько хватало взгляда. Мечта была совсем
рядом, на расстоянии вытянутой руки, и на этот раз ее близость и доступность
пробудили во мне что-то хищное и свирепое. Кровь шумела в ушах, билась
толчками, горячей и влажной пеленой застилая происходящее. Что-то похожее,
только еще сильнее и мучительней, я ощущал на переходе от детства к
отрочеству, в мрачную, безумную пору, оглушившую мое сознание и обострившую
чувства, пронизав их жадным томлением по чему-то неизвестному, несбыточному
и химерическому. Тогда я часто бродил вечерами по городским дворам и улицам,
пытаясь унять этот темный голод, угомонить свою взбунтовавшуюся природу, и
временами заглядывался в чужие окна, цветные, пестро раскрашенные
прямоугольники на темном фоне. Там, за театральными занавесками, и шла та
вожделенная жизнь, в мутный поток которой толкало меня пробудившееся во мне
желание, невнятное, но непреодолимое. Теперь я мог перешагнуть этот порог с
волшебной, сновидческой легкостью.
На перекрестке я остановился, чтобы унять неожиданную тошноту,
мгновенно подступившую к горлу. Вскоре она прошла, но блаженное, ликующее
чувство освобождения, казалось, уже переменившее весь состав моего существа,
улетучилось вместе с ней. Я спокойно глядел на очистившееся небо, на
гипнотически сиявшую луну в конце улицы, пока странная слабость не заставила
меня пошатнуться и опереться на каменный выступ, украшавший фасад ближайшего
дома. Действительность медленно плыла перед моими глазами, как будто я
плавно возносился над этим миром глухих переулков и сверкающих витрин,
уходившим куда-то вбок и вниз. Стараясь унять головокружение, я осторожно
нагнулся, и тут сильнейший желудочный позыв судорогой потряс мои
внутренности. Вскоре после этого дурнота, мутившая мое сознание, рассеялась,
и я стал чувствовать себя лучше. Когда силы вернулись ко мне, я оторвался от
стены, и, пройдя неверным шагом несколько десятков метров, завернул за угол.
Широкая улица, открывшаяся передо мной, ослепила меня лучами прожекторов,
как будто я вышел на подмостки, залитые светом.
Хриплый репродуктор, висевший неподалеку на низком столбе, сладко пел
"it's a wonderful, wonderful life", и, поддавшись этому наваждению, я вдруг
остро почувствовал свою заброшенность и свое одиночество в этом глянцевом и
равнодушном мире. Мучительная, почти невыносимая тоска по России внезапно
охватила меня, так что какое-то время я думать не мог ни о чем, кроме наших
заводских пустырей с их заунывными фабричными гудками, искореженными
мостовыми и кирпичными стенами, по которым колючая проволока вьется так же
непринужденно, как здесь цветущий плющ. Впоследствии, вернувшись домой, я
тоже иногда слышал эту песенку, и каждый раз меня охватывала пронзительная
ностальгия уже по Европе, по Западу, по сумрачной и туманной Голландии. Там,
в древнем приморском городе, на самом краю вековечной земли наших снов, я
впервые почувствовал, какой крепкой пуповиной мы привязаны к стране,
которая, однажды вскормив нас, потом не отпускает от себя уже до самой
смерти.
Декабрь 2000
ПАРИЖ
Меня всегда привлекали брошенные столицы, и чем грандиознее возвышались
их империи, чем обширнее были подвластные им земли, чем неисчислимее
казались населявшие их племена и народы, тем сильнее меня трогали печальные
развалины, оставшиеся от этого навсегда отошедшего в прошлое величия.
Невнятные следы, почти стертые временем, чудом сохранившиеся обломки
цветущих городов, теперь засыпанные песком, будоражили мое воображение
намного больше, чем сегодняшние мировые столицы, хищные, трезвые и
будничные. Я знал, что со времен Гесиода каждая эпоха искренне и безмятежно
считала себя наихудшей в истории человечества; но это не мешало мне
отыскивать свой золотой век в толще истекших столетий, старательно и
неотступно просеивая их, как песок, между пальцами.
Париж, еще вчера бывший гордой столицей Европы и мира, и так и не
смирившийся с утратой своего положения, занимал совсем особое место в этом
ряду городов, оставленных кипучей исторической жизнью. Нигде закат былого
могущества не был преисполнен такого ностальгического очарования, как в
Париже. Сам этот город, его бульвары и набережные, представлялся мне как бы
всегда окутанным мягкими вечерними сумерками, со столиками на улицах,
ароматом кофе и свежевыпеченного хлеба. Однако мне хотелось прочитать в нем
не только этот волнующий эпилог, но и, осторожно сняв верхний слой сбывшейся
действительности, попасть в тот мир, который влек меня с детства, когда я
взахлеб читал о бурном прошлом этого города.
Когда я садился в поезд, направлявшийся в столицу Франции, у меня было
ощущение, что я беру с полки увлекательную книгу, о которой я давно уже
слышал, но все никак не мог встретить в библиотеках. Но просмаковать это
предвкушение мне не удалось: как только я устроился в кресле и плоский
североевропейский пейзаж, двинувшись назад с пугающей скоростью, слился за
окном в одну серо-зеленую массу, я тут же провалился в мертвенный, тяжелый
сон. Последнюю неделю мне удавалось поспать только в поездах; но если в
России даже расстояния между Москвой и Петербургом было вполне достаточно
для полноценного восстановления сил, в маленькой Европе одну столицу от
другой отделяло всего несколько часов езды.
Поезд уже замедлял ход перед вокзалом, когда я смутно, сквозь сон,
почувствовал, что мягкий подлокотник, на который опиралась моя одурманенная
голова, шевельнулся. Приподнявшись, я некоторое время пытался удержать
верхнюю часть тела в равновесии, ощущая при этом, однако, полную
невозможность разлепить глаза. Открыв их все-таки, я увидел в соседнем
кресле вполне симпатичную девушку, которая глядела на меня почему-то с
изумлением.
- Bonjour, mademoiselle, - сказал я ей машинально.
- Bonjour, monsieur, - ответила она.
Порадовавшись этому нечаянному знакомству, я уже открыл было рот, чтобы
продолжить наш учтивый разговор, как вдруг осекся, сообразив, что это на ее
плече моя голова мирно покоилась по крайней мере последние полчаса. Из того,
что я знал о парижских нравах, как будто вытекало, что это-то как раз и
следовало счесть самым удачным началом для завязывания отношений, но моя
скифская дикость не позволила мне воспользоваться моментом. Единственное, на
что я решился, это задать вопрос, еще более глупый, чем то положение, в
котором я оказался.
- Est-ce que c'est Paris? - спросил я, когда поезд уже стоял на
перроне.
- Oui, sans doute, - сказала девушка с некоторым сарказмом в голосе и
вышла из вагона.
Я сделал то же самое и через несколько минут уже забыл о неловком
инциденте. Меня захлестывало одно из самых сильных ощущений, когда-либо
испытанных в жизни. Оно нашло на меня внезапно, неожиданно для меня самого,
как только я осознал, где я нахожусь. Я пробирался через парижские улицы и
бульвары, без цели, без направления, забыв обо всем, останавливаясь в
ошеломлении после каждого поворота, открывавшего все новые и новые городские
дали. Мое сердце неистово колотилось, меня переполнял самый неистовый
восторг, в ушах шумело, как после хорошей дозы шампанского. Я невольно
сдерживал шаги; мне казалось, что волна ликования подхватит меня, и мое тело
взмоет над тротуаром от любого неосторожного движения.
Очутившись через несколько часов на Елисейских полях, я почувствовал,
что мое упоение, пройдя свою высшую точку, пошло на спад. Темнело; пора было
подумать и о ночлеге. Денег у меня было немного, и я решил провести
несколько ночей в палаточном городке, расположенном, как я знал, на берегу
Сены, в Булонском лесу. Как только я покинул шумные центральные улицы и
свернул в глухую чащу, я сразу же понял, что найти нужное мне место будет
очень непросто. Булонский лес, в отличие от Елисейских полей, своему
названию соответствовал; на ухоженный, освещенный и обитаемый парк, против
моего ожидания, он не походил совершенно. Странно было из городской суеты
сразу попасть на лоно природы, с кряжистыми, беспорядочно растущими
деревьями, лугами, над которыми струился вечерний туман, и блестевшими в
полумраке озерами. Какое-то время я блуждал в этих дебрях, в смутной
надежде, что причудливо переплетающиеся дорожки выведут меня куда-нибудь
поближе к цивилизации. Так и случилось: не прошло и получаса, как впереди
блеснул широкий тракт, по которому стремительно неслись машины. Выйдя к
нему, я увидел, что по его обочине с двух сторон рядами стоят темные фигуры,
которые я поначалу принял за статуи. Вскоре, однако, выяснилось, что это
были живые существа, причем одни только дамы, возраста преимущественно
весьма почтенного. Одеты они были очень кокетливо, что уже могло навести
меня на некоторые размышления, но где мне было разбираться в европейской
социальной иерархии! Устремившись к этим таинственным особам, я стал
расспрашивать их, как выйти к Сене. Не все из них вполне понимали меня;
особые трудности в этом деле представляло произнесение слова "Seine" должным
образом, то есть с глубоким носовым звуком. Дома, в процессе тренировки, я
просто зажимал в таких случаях нос рукой, отчего мое французское
произношение становилось почти идеальным. Здесь, к сожалению, прибегнуть к
этому рецепту уже не было возможности. Разговоры и так получались слегка
натянутыми, как ни старался я продемонстрировать всю отпущенную мне
галантность и обходительность. Мои прелестные собеседницы почему-то всякий
раз розовели, когда я обращался к ним "мадам", и, похоже, рады были поскорее
от меня отделаться. Уже покинув их и направившись к кемпингу, я вдруг
догадался, зачем они собрались ночью у дороги и каким ремеслом там
промышляли. Тогда же я сообразил и то, что мне следовало именовать их
"мадемуазель", как это принято в таких случаях; называя их "мадам", я как бы
незаслуженно повышал их в чине. Мадам - это уже хозяйка, содержательница
борделя, и обращаться так к "девушкам" любого возраста было то же самое, что
говорить лейтенанту "господин полковник".
Обдумывая этот лингвистический казус, я вышел к палаточному городку, и
вскоре устроился в нем на ночлег, заплатив за место на лужайке столько, что
в другом, менее популярном городе, за эти деньги можно было разместиться в
шикарном отеле. Уже засыпая, я неожиданно вспомнил, что двести лет назад,
когда Петербург в очередной раз вознамерился стать столицей мира, именно
здесь, в Булонском лесу, стояли наши войска; Париж тогда был дальней
окраиной Российской Империи, как Кавказ, Финляндия или Калифорния. Ворочаясь
в своей палатке, я вспоминал Пушкина, посетившего русский военный лагерь в
Турции и даже принявшего участие в боевых действиях, думал о Батюшкове,
бравшем Париж. Но историко-литературные ассоциации на этот раз занимали меня
недолго; воображаемый гул сражений перешел в ритмичный, монотонный грохот,
уводивший меня все дальше и дальше в беспамятство, пока глубокий и прочный
сон не сковал мое сознание окончательно.
Наутро ярко светило солнце, и птицы щебетали в кустах вокруг меня.
Выбравшись из палатки, я отправился в город в самом радужном расположении
духа. Идти было неблизко, и по дороге я вспоминал Руссо, который, когда ему
было шестнадцать лет, с таким же праздничным и беззаботным настроением шел
из своей Швейцарии в Италию. Когда я увидел вдали светлые громады парижских
зданий, сердце мое снова сделало перебой; но вчерашний восторг более не
повторялся; я чувствовал только страстное нетерпение и желание поскорее
погрузиться в огнедышащие недра величайшего европейского города. И этот
город подхватил меня, закружив в мощном смерче своих домов и шпилей, газонов
и набережных. Изнемогая от острого, тягучего наслаждения, я пил кофе на
бульваре Капуцинов, сидя за плетеным столиком и украдкой разглядывая девушку
напротив. Засмотревшись на нее, я даже забыл подсластить свой кофе и долго
помешивал его серебряной ложечкой, держа нераспечатанную упаковку сахара в
руке. Очнувшись от прямого, удивленного взгляда девушки, я зачем-то
пробормотал французское извинение и уткнулся в свою чашку. Над прогретыми
мостовыми тянуло дымом, как будто где-то далеко сжигали сухие листья, и,
вдыхая этот запах, я чувствовал, что мое тело опять становится легким,
воздушным, невесомым. Дрожь экзальтации охватывала меня исподволь,
незаметно; мне хотелось сказать окружающим что-то приятное, сделать
комплимент своей девушке, может быть, даже поцеловать ее. Сидя за одним
столиком с этой юной парижанкой, среди ухоженных и благообразных французов,
мирно и с явным удовольствием вкушающих свой поздний обед, я чувствовал себя
небожителем на пиру.
Потом я снова отправился бродить по городу, который сверкал и
переливался передо мной, как картинка из калейдоскопа, преображающаяся при
каждом движении. Дома сменялись храмами, золоченые купола - современными
модернистскими конструкциями. На набережной Сены я ел маслины из банки в
компании какого-то запущенного художника, показывавшего мне свои этюды;
пройдя через "парижских улиц ад", я снова оказывался на бульварах, тихих и
пустынных; выйдя из церкви, я попадал в мраморный дворик, с шумным фонтаном
посредине, у которого я долго сидел, слушая доносившееся через раскрытые
двери гудение органа. Так прошло несколько дней; только тогда я вспомнил,
что в Париже, кроме улиц и площадей, крыш и фасадов, есть еще и коллекции
живописи, великолепные музеи, королевские дворцы и прочие занимательные
вещи. Изначально я думал провести здесь несколько дней, после чего
отправиться в путешествие по Франции, по всей ее оконечности: вдоль
Средиземного моря, Пиренеев и Атлантики. Но, пробыв в Париже около недели, я
почувствовал, ч