вем мы здесь,
как под арестом и никто меня за человека не считает. Даже моя собственная
дочь! Но, все же, хорошо, что она в комсомоле и, к тому же, не дурна
собой...
Он нерешительно посмотрел на нее с любовью, и продолжал:
-- Сам директор проходу ей не дает. Я не против, пускай женится, может
быть тогда и мне будет спокойнее. Я его страшно боюсь. Боже, как я его
боюсь! Это не человек, а злодей, он похож на дьявола. Но... пускай женится!
{35}
IV
На другой день мы отправились смотреть свекловичные плантации, где уже
прошел трактор. По нетронутой плугом меже далеко бежала зеленая полоса
только-что родившейся травы; она была хорошо видна на черном поле. В разных
местах возились у грядок группы живописных женщин с лопатами в руках. Их
было много; одетые по разному, но все босые, они ловко разгребали лопатами
грядки, а другие шли следом и бросали в раскрытую землю семена. Кто-то худой
в солдатском картузе и в низких сапогах ходил за ними и считал грядки. К
полудню он уже знал, кого привлечь за невыполненную норму. Он лениво ходил
между бабами, подгоняя каждую бранным словом. Увидев нас, человек в картузе
заволновался и стал показывать усердие: он перегонял задние колонны наперед,
производя беспорядок, и за это ругал женщин.
-- Дружнее!.. -- кричал он во все горло, чтобы мы его слышали, и
принуждал их петь песни. Женщины уныло затянули знакомый мотив с новыми
словами, но все по разному.
-- Дружнее! -- кричал человек в картузе, и сам хрипло запел для
примера, выставляя на вид свой подвижной кадык. Девки засмеялись, но скоро
вошли в строй и голоса всех разом слились в одну тонкую и быструю струю,
которая исчезала и опять возникала, и падала где то близко, разбиваясь
брызгами о землю. И тогда слышнее становились отдельные слова, чужие всем и
неправдоподобные. {36} Но они пели не слушая эти выдуманные слова, увлекаясь
музыкой своих голосов, прозрачных и чистых, как вода в колодце.
-- Хорошо поют! -- сказал подоспевший к нам помощник директора.
-- В городе таких концертов не услышите... -- и хотел рассказать
больше, но в это время что то случилось: женщины бросали лопаты и спешили к
кому то на помощь.
-- Чего они? -- спросил я с недоумением.
-- Не донесла, несчастная... -- произнес с огорчением помощник
директора. -- Это часто у нас с бабами в рабочее время. Как только сев или
уборка, все они с брюхом ходят.
Между тем, собравшиеся возле роженицы женщины волновались и упрашивали
бригадира свести больную в больницу на тракторе. Другие советовали привезти
доктора в поле, и просили бригадира выписать из колхозного амбара солому,
чтобы не рожать ей на голой земле.
-- Что вы мелете, дуры! -- закричал на женщин человек в картузе, и
обозлился. -- Трактор ведь не колхозный, а МТС, и он за свою выработку тоже
отвечает. А солома теперь не наша, и она есть фуражный корм, -- без ордера
не отпустят.
Пока здесь спорили и ругались, роженица валялась на земле раскрытая.
Какая то старуха на кривых ногах и с вывернутыми руками подкладывала под
больную свою споднюю юбку и велела ей кричать сильней, чтобы выгнать плод, а
сама села ждать. {37}
-- Так нельзя, -- сказал помошник директора, отзывая в сторону
бригадира. -- Это просто срам смотреть, как женщина рожает на виду у всех.
Человек не скотина, надо ее свезти в помещение.
-- Вы не беспокойтесь, бабы у нас крепкие, они все стерпят... --
возражал бригадир, и стал жаловаться на плохую работу и частые простои, и
что нельзя в рабочее время позволять бабам рожать детей.
-- Всему свое время, -- рассуждал он спокойно, не притворяясь. -- Я не
против того, чтобы бабы рожали -- пускай рожают, только не в рабочее время.
А то ведь они этим посевной план срывают. Они бездельничать всегда рады.
Смотрите, сколько теперь пропало времени даром. Одна рожает, а вся работа
стоит, -- и вспохватившись, он бросил нас, и быстро шагая через грядки,
пошел разгонять женщин по местам.
-- Становитесь в колонну! -- командовал он на другом конце поля. -- Я
вас, сукины дети, быстро!..
Толпа поредела, и теперь роженица была отовсюду видна. Она не кричала.
Прикрытая тряпками со следами свежей крови, женщина все так же неподвижно
лежала на голой земле и из глаз ее, как из раны, сочились слезы; она плакала
тихо, совсем беззвучно, мелкими выстраданными слезами, прижимая к груди
мертвого ребенка. {38}
--------
Голодная смерть
Жизнь меня баловала впечатлениями. Многие годы я не разлучался с
крестьянской телегой, возившей меня по проселочным дорогам нашей большой
страны, смущая народ. Напуганные, с дурными предчувствиями встречали меня
повсюду крестьяне. Они знали, что корреспонденты советских газет никому не
привозят счастья.
Сколько не старались тогда власти примирить деревню с городом,
поворачивали нас "лицом к селу", принуждали к "смычке" -- ничто не могло
смягчить сердца крестьян, пострадавших от социализма. Трудно было полюбить
им жителей города, приезжавших бригадами обирать деревню до последнего
зерна. Неловко и стыдно было мне ходить среди колхозников под охраной
сельского милиционера и слушать, как с наступлением темноты, в сельсовете
начинали обсуждать, куда безопаснее поместить корреспондента на ночь. Точно
жил я в чужой стране или завоеванной иностранцами. При каждой новой встрече
с крестьянами чувство горькой обиды не давало мне покоя, и я искал случая
вызвать к себе больше доверия у этих, всегда несчастных людей.
Маленький бритый мужичек, весь в заплатах, вез меня по плохой дороге в
село Скелетово {39} (на Мелитопольщине), превращенное большевиками в колхоз
имени Октября. Всю дорогу я объяснял упрямому мужику, что еду я по делам
службы, а не по своей доброй воле, что я журналист и никого не приговариваю
к расстрелу, но он во всем сомневался и ничему не верил.
-- Пойми же ты, наконец, упрямая голова, -- говорил я с досадой, --
ведь я на службе у государства, как и ты, как и твоя лошадь, как эта
подвода, на которой мы сейчас сидим. Что мне прикажет партия и
правительство, то я и делаю. Разве я для себя требую от вас сдавать по плану
хлеб, мясо, молоко, яйца?.. Разве ко мне в амбар вывозят из вашего села
зерно, или я на твоих трудоднях богатею? Молока твоего я не пью, яиц даже в
большие праздники не ем, а хлеб кушаю по норме. Чего же ты на меня косо
смотришь, точно я кровопийца, или жену у тебя украл?
Он молчал, а сам чутко прислушивался к моим словам; он все еще не знал,
верить мне или не верить. Во всем ему мерещился обман, а живая душа искала
сочувственного слова и отзывалась на него при всяком случае.
-- Вот ты молчишь, -- продолжал я, -- а сам наверно, думаешь, что в
городе всЈ же жить легче. Все теперь бегут из села в город, как будто в
другую страну.
-- Бегут!.. -- подтвердил он не сразу и задумался. Мысль его была
где-то далеко -- не то на скотном дворе среди чужой худобы, отощавшей за
зиму настолько, что добрый хозяин давно бы перевел ее на мясо и кожу; не то
вспомнил он самого себя, свою батрацкую {40} жизнь, непосильные нормы и
голодный паек, каким кормят одних лишь арестантов, сравнил себя со скотиной
и стало ему себя жалко. Бог знает, о чем думал мужик, никогда еще сытно не
евший хлеба, не сменявший штанов уже много лет, и всегда носивший одну и ту
же рубаху на голом теле.
-- Сами видите, -- произнес он погодя не смело, -- нужда на селе
большая, потому и бегут... -- и стал осторожно рассказывать про непорядки и
голод, от которого одинаково страдает скотина и человек; что никто теперь
деньгам не рад, потому что нельзя теперь за деньги купить хлеба, и только в
казенной водке нигде нет недостатка.
-- Мужик голую водку жрет, а потом шалит ночью на больших дорогах... --
и стал смущать меня рассказами об убийствах в ночное время.
-- Плохое время выбрали мы для езды в этих местах... -- повторял он с
тревогой, и вдруг захихикал, забалагурил непонятное, точно леший.
Его тревога быстро передалась мне, и я перестал уже доверять
придорожным деревьям, походившим на разбойников, и от каждого куста,
притаившегося в темноте, ждал несчастья.
Подвода шла, как пьяная, спотыкаясь на кочках, и шумела не смазанная.
До селения все еще было далеко.
-- Куда сворачиваешь, дохлятина! -- обратился мужик к лошади. Он не
спеша переложил вожжи в правую руку и мягко ударил ими лошадь по всей спине.
Но лошадь не слушалась {41} его и на самом деле сворачивала с прямой дороги.
В это время послышался жалобный детский крик, не то впереди, не то позади
нашей подводы -- в темноте не всегда поймешь. Но чем дальше отъезжали мы,
тем ближе слышался этот призывной голос ребенка, и очень скоро из темноты
показалась девочка лет восьми, с распущенными волосами. Она не шла, а бежала
босыми ногами, прямо на лошадь, как слепая.
-- Чего тебе? -- отозвался мужик на ее крик.
-- Дяденька накорми... -- простонала девочка, и я не заметил, как она
уже валялась у моих ног.
-- Чья ты? -- спросил я смутившись, и стал осторожно подымать ее с
земли. Но она вырывалась из рук и ползала у моих ног, унижаясь, чтобы
вызвать сострадание.
-- Чья ты? -- повторил я снова.
-- Наших всех вывезли, а я осталась, -- отвечала девочка, с трудом
сдерживая слезы; она боялась плакать.
-- Меня теперь отовсюду гонят, а я голодная и у меня все нутро болит...
-- и вдруг, как зверек, вскочила на ноги и повлекла меня в почерневшую от
темноты траву. Здесь она быстро сбросила свое рваное платье и легла голая,
привлекая меня к себе руками.
-- Ложись дяденька... -- просила она, -- ложись... Тогда накормишь.
Всех вас, дяденек, знаю...
-- Что ты делаешь! -- закричал я строго. -- Встань! -- и стал звать
мужика, мирно разговаривавшего с кобылой. Пока он шел, смешно {42} и неловко
переступая большими шагами через низкие кусты и едва видные канавки, я уже
держал ее в руках, трепетавшую и совсем холодную. Временами девочка
вскрикивала и скоро затихла, но не надолго.
-- Помрет, несчастная... -- сказал с уверенностью мужик, и пошел
доставать со дна подводы рогожу, чтобы укрыть ее. При этих словах девочка
вздрогнула и насторожилась -- мысль о смерти поразила ее. Испуганными
глазами она долго смотрела на меня, как-будто спрашивая: "правда ли это?", и
просила защитить еЈ от этого страшного рокового слова.
-- Ничего, -- говорил я как можно спокойнее, утешая умиравшего ребенка.
-- Уже скоро приедем мы на колхозный двор и накормим тебя досыта. Ты не
беспокойся -- не все люди злые. Много теперь голодных людей, но есть и
сытые. У председателя обязательно хлеб есть. Мы у него попросим, он даст...
А потом я отвезу тебя в город, там есть школы и детские дома, там много
таких бездомных детей, как ты... -- и долго еще я рассказывал ей сказку о
городской жизни, о людях, которые живут под крышей, спят на постелях и пьют
чай со сладкими леденцами.
-- Дяденька, -- спросила она робко, -- а какие бывают леденцы -- они
холодные?
Совсем счастливая, она скоро заснула, прикрытая рогожей. Неожиданно
подул холодный степной ветер. Он шел низом, крадучись; он забирался под
кожу, срывал рогожу со спящего ребенка, и вырывал из штанов мужика
заплатанную рубаху. Молчавшие до того деревья -- заговорили, черные кусты
зашевелились, {43} и по траве пронесся приятный шопот живых голосов.
"Это к дождю", подумал я и просил мужика гнать быстрее. Он хотел что-то
ответить и вдруг странно затих, обернувшись и пристально всматриваясь в
спящего ребенка.
-- Тормоши ее... -- сказал он, наконец, опомнившись. -- Не пускай ее
спать... Голодные всегда во сне мрут.
Девочка неохотно пробуждалась, когда я громко будил ее, звал разными
нежными именами. Она отстраняла меня своими слабыми руками и говорила
жалобно:
-- Оставьте меня... у меня все кишки болят...
Быстро соскочив с подводы, мужик снял с себя веревку, засаленную и всю
в узлах, на которой держались его штаны, и туго затянул ею больную под самые
ребра. По его ловким движениям было видно, что он умеет обращаться с
умирающими от голода; он уверял меня, что этим способом многих удалось ему
спасти от верной смерти.
Боль стала быстро утихать и в глазах ребенка зажглась надежда. Она
заговорила оживленно, как перед смертью, не отпуская от себя моей руки:
-- Ты меня, дяденька, не прогоняй. Ты, дяденька, делай со мной все, что
хочешь... Ты меня, дяденька, держи при себе заместо собаки... -- и совсем
слабая, опять погружалась в опасный сон.
___
Когда наша подвода загремела по твердой мостовой, пробираясь между
редкими избами {44} без заборов с потухшими огнями, село уже спало.
Близкое присутствие людей, мирно спавших в душных и тесных избах за
крепко закрытыми ставнями и дверями, внушало спокойное чувство.
Страшнее всего казалось мне в эту ночь одиночество. Хотелось скорее
услышать человеческие голоса, дышать даже этим тяжелым запахом никогда не
проветренных изб, и вместе со всеми спать вповалку на голом земляном полу.
Но никто не впускал нас внутрь, никто не отзывался на наш стук, и еще
тяжелее испытывал я одиночество среди живых людей.
Мы остановились среди дороги.
-- Куда везти? -- спрашивает мужик, и сойдя с подводы, тайком
сворачивает из газетного лоскутка цыгарку. Повернувшись спиною к ветру, он
долго выбивает из кремня огонь, ловит самокруткой искру и обо всем забывает.
-- Вези в контору колхоза, -- говорю я, -- надо скорее девченку
накормить, она уже пухнет.
-- Там теперь пусто... -- отвечает он равнодушно, и глубоко
затягивается вонючим дымом.
-- Тогда вези к председателю домой.
-- К нему тоже нельзя, рассерчает. Он молодую к себе взял и никого
теперь не пускает...
-- Вези! -- говорю я решительно, и мужик неохотно влезает на старое
место.
Опять загремела наша подвода по неровной дороге, опять побежали от нас
закрытые на засов избы, и нигде ни души, даже собак не {45} слышно. Вот
проезжаем мы старые заброшенные коровники без скотины; дальше видны
новоотстроенные колхозные конюшни без лошадей; при конюшне пустой инкубатор,
который ждет из города яиц на вывод. А вот и кооператив, в котором торгуют
водкой, и где перед весенней посевной происходят между бабами кулачные бои
за мануфактуру.
А девочка мучается. Она уже не просит хлеба, и обманчивые рассказы о
городе больше не соблазняют ее. Она хочет жить, даже с этой болью в теле,
всегда голодной, бродячей нищенкой -- но только быть живой. И так же, как
взрослые, она не умеет объяснить себе этого, ничем непреодолимого желания.
-- Мне страшно... -- повторяет она все чаще, когда подвода остановилась
у чисто выбеленной избы с железной крышей. Рыжий пес, похожий на теленка,
показал зубы и зашелся. В избе зашевелились, и мужской голос отозвался из
глубины:
-- Кого ночью черт носит!
-- Впустите, -- ответил за меня мужик, и оробел. -- Я к вам
корреспондента из центра привез.
Смирившись, председатель зажег ручной фонарь, отбросил с двери засов и
позвал в избу.
Нас встретили молодые в нижнем белье из грубой домотканной материи.
Деревянная некрашенная койка с раскрытой постелью стояла близко к столу и
еще дышала человеком. На всех стенах висели для украшения плакаты с
изображением веселых шахтеров под землей {46} и улыбающейся старухи у
раскаленной мартеновской печи.
Извинившись, я просил председателя накормить, чем есть, голодного
ребенка, и как можно скорее, а сам засмотрелся на счастливые лица этих, не
схожих между собой, молодых людей. Он был рыжий, слабый на вид и нескладный,
а она -- черноволосая, крепкая телом и полная сил. У него были не добрые
глаза, зеленые и глубокие, а у нее -- совсем черные, живые и привлекающие к
себе.
Женщина встрепенулась, глядя на ребенка, лицо которого вздулось уже,
как у утопленника, и пошла скорее кипятить воду.
Я сказал председателю в сердцах:
-- Хорошие у вас здесь порядки -- дети валяются на дороге, как щенки!
Мы ее на дороге подобрали.
-- За этим нехай сельсовет смотрит... -- сказал он и отвернулся.
Скоро женщина принесла чайник с кипятком, потом вынула из сундука кусок
несвежего хлеба с обгоревшей коркой и позвала к столу. При виде хлеба
девочка замычала, как животное, и полезла на стол ногами.
-- Тебе нельзя... -- сказал председатель строго, -- ты сперва кипятку
попей, а не то помрешь... -- и заслонил от нее хлеб рукой.
Девочка странно преобразилась. Совсем хищная, не зная страха, она стала
отнимать у него хлеб, царапая и кусая его руку, на которой проступала кровь.
Она могла загрызть его, задушить своими слабыми пальцами, вырвать ногтями
его глаза, как птица клювом. {47}
-- Дура!..-- произнес он, озлобляясь, и махнул рукой.
Никто не решался подойти к ребенку, когда она, протянув ноги, сидела на
полу, пугливо оглядываясь. Она крепко держит обеими руками этот черствый
ломоть и жадно откусывает его большими кусками. Избыток радости делает ее
веселой, и она трогательно смеется со слезами, как дурочка. Жизнь кажется ей
прекрасной, заманчивой, радостной. Она уже больше не думает о смерти, не
зная о том, что с каждым проглоченным куском она приближается к ней.
Умирала она тяжело, в страшных муках, катаясь по полу, призывая на
помощь Бога. {48}
--------
Откровенная беседа
Когда вздрогнул поезд и мимо окон закачались пьяные стрелки, пассажиры
притихли и подобрели. Нельзя было поверить, что совсем недавно эти люди были
готовы на самые отчаянные поступки, чтобы отвоевать лучшее место в вагоне,
ругались непристойными словами, ненавидели друг друга и лезли в драку.
Теперь же, каждое купэ напоминало счастливую семью; незнакомые люди угощали
друг друга чаем и мирно беседовали, радуясь чужою радостью и огорчаясь чужим
горем.
Мы ехали тогда прямым сообщением из Москвы в советский Туркестан, -- из
Европы в Азию, -- а дальние путешествия, как известно, сближают людей. Я
находился среди аспирантов восточного института, впервые отправлявшихся на
Восток для практических занятий. Аспиранты кичились своею партийностью,
своими заслугами и орденами, старались показать свое превосходство передо
мной, отчего я часто чувствовал себя среди них чужим и незначительным
человеком. Но хуже было еще, когда они просто не замечали меня, как вещь,
которая давно вышла из употребления.
Но теперь всЈ переменилось -- здесь все мы стали равными, как на
чужбине. В то время мы проезжали уральские горы с последними {49}
поселениями оренбургских казаков, и стали приближаться к киргизским степям.
ВсЈ здесь было мне знакомо: и люди, не умеющие прощать и сносить обиды; и
небо, рождающее мечту; и солнце, которое можно ненавидеть. Мои спутники не
скрывали своего враждебного чувства к этому азиатскому солнцу. Раздраженные
жарой, они были особенно грубы, невоздержаны, принебрежительны к туземцам,
которые толпами набивались в вагоны на каждой маленькой остановке. Аспиранты
уже больше не следят за собой, смотрят на киргизов свысока, и при всяком
случае открыто оскорбляют их больное самолюбие, каким всегда страдают
невежественные и отсталые люди.
Вот уже вторые сутки, как поезд ползет по киргизским степям, где не
видно даже саксаула. Днем мы задыхаемся и умираем -- кажется, что солнце
проникает под кожу, и все мы точно жаримся на костре. Горячий песок бьет в
стекла, стучит по крыше, и уже у каждого он на зубах. Партийные и
беспартийные, орденами и без орденов, -- все одинаково страдают от этого
пылающего солнца на открытом, ничем не защищенном месте, от этого
раскаленного песка, проникающего в вагон. Люди валяются на вагонных полках,
как мертвые рыбы на песке, и затихают. Всегда крепкий здоровьем аспирант
Лопатухин, хвалившийся своей крестьянской кровью, задиравший каждого грязным
словом, жалобно вздыхает сейчас растянувшись на верхней полке, предсказывая
себе скорую смерть.
-- Почему нас погнали в Среднюю Азию в такое время? -- обращался он к
парторгу, который {50} лежал по соседству, не проявляя ни к кому былого
интереса. -- Разве мы раскулаченные мужики, или гулящие девки?
Парторг молчал как утопленник; его сейчас ничто не огорчало, ничто не
радовало.
В то время, на каждой остановке мы встречали бородатых земляков,
завернутых в пестрые тряпки и просивших милостыню. Одни называли себя
пензенскими, другие -- саратовскими, многие были из украинских деревень,
подлежавшие истреблению. При каждой встрече с ними у всех нас возникало
родственное к ним чувство, -- свои ведь, не чужие нам! -- и это чувство
кровного родства возвращало нас домой, в поле, к родным коровам, в избу, где
бывает грязно, душно, темно, но всегда почему-то хорошо на сердце. Это они
давали нам жизнь, кормили нас, оживляли землю, которую мы топчем, и с
которой связывает нас общая судьба до последних дней. Это они сочиняли
молитву Богу и с нею покорно жили и покорно умирали. Они научили нас любить
всякую тварь земную, в каждом дереве искать жизнь вечную, и все любить...
-- Почему мы здесь? -- снова произнес Лопатухин, но другим голосом, как
будто говоря не о себе, пристально всматриваясь в эти знакомые и близкие ему
лица мужиков.
Тем временем кончался день. С наступлением темноты земля здесь быстро
остывает, и холодное небо с зябкими звездами накрывает степь. Черная ночь
поглощает все живое, и уже нельзя отличить землю от неба, сухой саксаул {51}
от мягкой травы, ссыльных мужиков от их вооруженного конвоя. В такое время
оживают и пассажиры, и всем хочется поговорить. Каждый спешит рассказать
что-то важное о самом себе, чтобы непременно оправдать себя и осудить
другого, приписывая ему свои собственные ошибки, заблуждения, пороки. И как
часто в нашем осуждении других мы слышим свой собственный приговор над самим
собой.
Мы пили горячий чай из жестяных кружек, и всем было весело. Аспиранты
придумывали что-нибудь смешное, вспоминая жалких мужиков с протянутыми
руками, стараясь отвлечься от страшной правды, от своей ответственности
перед ними. Чтобы посмеяться, парторг сказал насмешливо, обращаясь к
Лопатухину:
-- Признайся, крестьянский сын, плакала душа твоя, глядя на мужицкие
бороды? Ха-ха-ха!.. Каждый из них похож на патриарха, не правда ли? С такими
бородами, их можно принять за наших праотцов, Авраама, скажем, или Якова...
-- Не смейся! -- строго сказал Лопатухин, давая понять, что не потерпит
шуток, и как-то по-новому посмотрев на парторга, задумался. Что-то мешало
ему говорить так, как он хотел бы сказать, и он медлил, не решаясь
приступить к той откровенной беседе, в которой, повидимому, нуждалась его
душа.
-- Я тебе прямо скажу: плакать я не стану, но и смеяться тоже нечего.
Да, нечего! -- настойчиво повторил он, как будто требуя не возражать. {52}
-- Мужиков надо знать, разные бывают мужики... А я всякого знаю: дурака и
умного, пьяного и трезвого, труженика и лентяя... Я их всех знаю, потому что
с мужиками вырос и всему научился у них. Но, представьте себе, когда послали
меня на село раскулачивать и ставить на каждом мужике клеймо, -- одного от
другого я не мог отличить, как в стаде овец. Я тогда честно сказал в
партийном комитете: за ошибки не ручаюсь...
Он шумно потянул из кружки давно остывший чай, и опять задумался. Нищие
мужики смутили его. Они напомнили ему отвратительные сцены, жестокие случаи,
бессмысленные убийства и неоправданные страдания этих мирных жителей села,
когда он грузил их в вагоны дальнего следования, направлявшиеся в Туркестан,
и ему стало стыдно. Это было для него новым чувством, оскорблявшим, по его
понятиям достоинство коммуниста, и он старался скрыть его за грубыми
словами, рассказывая о страшном, как о смешном.
-- Мужику доказываешь, -- говорил он, теряя хладнокровие, -- что партия
и правительство решили ликвидировать кулаков, как класс, и что после этого
всем будет лучше, а он не верит и требует суда. "Как же можно без суда
ликвидировать!", -- кричат дураки и бунтуют. Тогда я устраивал им суд на
месте, не жалея патронов. Но был один случай, когда мужик совсем напрасно
поплатился жизнью, из трусости, а может быть по глупости своей -- не знаю.
Когда я сгонял кулаков к станции, этот один уперся. Красная борода его
разметалась, {53} волосы всклокочены и машет руками, как помешанный.
"Не пойду, говорит, из своего дома, хоть убей! В сельсовете все знают,
что отец мой батрак, и дед батрак, и сам я своим трудом в люди выбился..."
Я подумал тогда, что наверно в сельсовете проявили к нему снисхождение,
потому он такой смелый и не страшно ему за самого себя заступиться.
-- Послушай, говорю я, красная борода: ты разговоры разговаривай, а
манатки свои скорее тащи на двор.
При этих словах мужик осунулся, оробел и некрасиво заплакал.
"Позволь, говорит, умереть мне в своем доме", -- и повалился мне в
ноги, как батрак перед помещиком.
-- Вставай! -- кричу я. -- Ничего тебе не поможет!..
А он не слушает, и рассказывает про себя, про свою нужду в старости, и
что теперь у него ничего нет. И, стыдно сказать, бросился старик целовать
мои сапоги, как чужую девку. Я от этого еще больше озлился и без всякого
дурного намерения приставил к самому его лицу дуло нагана. Он как-то странно
выпучил глаза, посмотрел на меня снизу вверх, и без выстрела повалился
навзничь. Я кричу ему:
-- Эх ты, дурная голова! Вставай пока не поздно, и не притворяйся. Все
равно, ничего тебе не поможет!... {54}
А мужик не двигается и лежит спокойно. Я подумал: "Отчего он такой
спокойный, вдруг? Может смирился?"
А ведь был он уже мертвым.
Все на минуту примолкли. Но в это время в разговор вмешался парторг.
-- Чего же вы все скисли? -- произнес он без всякого чувства. -- Разве
и после этого случая вы все еще не понимаете, что кулака можно пронять
только смертью. Ведь партии без них лучше, -- заключил он, и сразу перешел к
грязному рассказу из своей личной жизни, который называл любовью. Он,
возможно, хотел развлечь нас этим несвоевременным рассказом, чтобы отвлечь
разговор от мертвого мужика, плохо повлиявшего на веселье. Но слова любви,
которые произносил он насмешливо и грубо, придавая понятиям красоты и
душевной чистоты безобразные и грязные свойства, никого не могли развлечь.
Он долго и путанно объяснял нам, как детям, что такое правда вообще, и что
такое партийная правда, и что коммунисту следует пользоваться только
партийной правдой, отличной от общепринятой правды, которая не есть правда,
и что с точки зрения диалектического материализма, общепринятой правды
вообще не существует...
-- То же самое надо сказать и в отношении любви, -- уверял он, развязно
рассказывая, что любить глупо и стыдно, и что всякие, как он выражался,
"любовные штучки" происходят от безделья.
-- Все это я узнал на самом себе, когда сам я, по легкомыслию,
пользовался этими {55} устаревшими мещанскими словами и понятиями, выдумывая
"тайну любви", в то время как между мужчиной и женщиной не может быть
никакой тайны. Все ясно: жизнь людей, как и жизнь вещей одинаково подчинена
диамату. Я теперь смеюсь над самим собой, когда вспоминаю о любви, которая
завела меня в болото...
И он, на самом деле засмеялся тем мелким, удушливым, похотливым смехом,
который вызывает брезгливое чувство у неиспорченных людей.
-- Глядя на ее задумчивые глаза и небесную печаль, можно было сразу
сказать, что она чужой породы. Но, должен признаться, это нисколько не
повредило красоте ее плеч, груди и прочих частей ее женского тела.
И опять он нехорошо засмеялся.
-- Я старался быть к ней ближе, а она от меня -- дальше. Я говорил ей
сладкие слова, а она мне -- горькие. Я признавался ей в любви, а она мне в
ненависти. И, странная вещь, я привязался к ней от этого еще больше, и уже
не владел собой. Я стал худеть и глупеть. Я подслушивал ее разговоры, как
будто они содержали для меня жизненный интерес. Я засматривал в ее письма,
как будто в них заключалось тоже что-то чрезвычайно важное для меня. Я
тайком ходил за нею следом по улицам и тратил непроизводительно всЈ своЈ
время только на неЈ. И не достигнув цели, я тогда твердо решил, что так
дальше продолжаться не может. Скоро случай помог мне говорить с ней наедине.
Без лишних слов я сказал ей прямо: {56}
-- Почему ты избегаешь меня? Разве я не мужчина, а ты не женщина?
Она посмотрела на меня с отвращением и внезапно вскрикнула, точно от
боли.
-- Как ты противен мне! -- закричала она, и хотела бежать. Но я не
пустил еЈ. Не считаясь с обидой, я продолжал настаивать на своЈм и потянулся
к ней губами, как пестик тянется к тычинке.
-- Ты сатана!.. Дьявол!.. Чорт!.. -- закричала она с такой силой, что
на улице стал собираться народ.
-- Чорт, чорт, чорт!., -- кричала она со страхом в голосе, содрогаясь и
вырываясь из моих рук, как будто я на самом деле был чортом. И вырвавшись,
она всЈ ещЈ продолжала кричать:
-- Как ты мне противен, гадок, тошен, вместе с твоим диаматом!
Он так живо передавал отчаяние этой незнакомой мне женщины, что я
увидел еЈ перед собой, услышал еЈ голос, в котором было страшное по своей
глубине разочарование, боль оскорбленной мечты и крик опустошенного сердца.
Все насторожились. Но в это время парторг заговорил о другом -- его
пугал рассвет, напомнивший о жарком солнце и знойном дне. Он как будто
боялся не солнца, а солнечного света; это был тот, кто "возлюбил тьму". На
его, всегда равнодушном, лице можно было увидеть выражение страха, когда он
молча показывал рукой на восток, где уже занимался костер. {57}
Небо пылало. Но я не видел неба. Передо мной всЈ еще дрожали губы
женщины, и где-то рядом жила еЈ больная оскорбленная душа. Стараясь не
показать волнения, я осторожно спросил нахала:
-- Чем же всЈ это кончилось?
-- Ничем... -- ответил он небрежно, а потом прибавил:
-- Я поместил красавицу в камеру предварительного заключения особого
отдела НКВД. {58}
--------
Летуны
I
Город стоял на реке, мелководной и совсем ничтожной, но небольшие
баржи, давно состарившиеся, с полинявшей краской, с худыми окривевшими
мачтами ходили вдоль и поперек реки, перевозя пассажиров за двадцать копеек.
Задолго до рассвета у пароходной кассы собиралась большая толпа рабочих,
большей частью женщин и подростков, заменивших теперь на всех работах
мужчин. Они были одеты в мужские рабочие блузы и штаны, ругались и
сквернословили по-мужскому, ходили развязной походкой, сплевывали сквозь
зубы и сморкались в кулак, так что трудно было признать в них девушек,
женщин, матерей.
Всех клонило еще ко сну и чтобы развлечься женщины перебрасывались от
скуки плохими словами. Иногда слышался в ответ невеселый смех и грязная
шутка, которая никого не смущала. Старухи были невоздержанней молодых,
задевали друг друга сплетней, порочили молодых правдой и неправдой, и
насладившись чужим срамом, унимались. Но не надолго. В разных местах
пристани загорались, как костры, горячие, непримиримые {59} споры, которые
не всегда удавалось затушить мирным путем. Но вот к берегу подходит баржа, и
мелкие споры затихают сами собой. Смешавшись в одну черную, крикливую и
безобразную толпу, в которой не видно уже отдельного человека, все бросаются
к деревянному помосту, тесня и не узнавая друг друга. Все спешат, всеми
руководит одна лишь мысль -- не отстать от смены, не опоздать, точно в этом
заключается вся судьба человека.
Тем временем, тяжелая от лишнего груза баржа с трудом отходит от
опустевшего и безлюдного берега. На воде пассажиры успокаиваются и затихают.
Река казалась черной от ночного неба, и звезд в ней не было видно. На палубе
стоял тот смутный полумрак, когда люди кажутся тенями, бестелесными душами
усопших. Голосов не слышно, и вода безшумно и мягко облизывает бока баржи,
сворачиваясь и замирая у руля.
Скоро баржа подошла к берегу, вдоль которого лежал заводской поселок, и
прозябшие пассажиры покорно и не торопясь стали сходить на землю,
направляясь к заводским воротам, как к неизбежному злу.
II
Никем незамеченные мы быстро отделились1 явшая из трех человек, быстро
отделилась от от толпы, сойдя на берег. Редакция направила нас на завод
произвести облаву для поимки и разоблачения "злостных летунов", срывающих
производственные планы. В то время еще не прикрепляли рабочих к предприятиям
и по разному оплачивали труд в разных республиках и городах. Люди искали
счастье и {60} находили его там, где были лучшие ставки и пайки. Нужда и
голод гнали людей в киргизские степи, в туркестанские пески, в таджикские
горы, как будто там, в этих степях, песках и горах не было советской власти.
Они хотели верить обманчивым иллюзиям, как дети сказкам, что советский
восток все еще отличается от советского запада, севера и юга.
1 Типографская ошибка, пропуск текста. -- С. В.
Оставляли родные места без сожаления -- жалеть было нечего. У каждого
на душе лежало много обид, горечи и тяжелых разочарований. Радость была
редкой гостьей в рабочей семье. В поисках лучшей оплаты, рабочие
"перелетали" с места на место, из города в город, с одного завода на другой,
как залетные птицы с ветки на ветку, от чего заводы и фабрики жаловались на
"прорыв". Каждому новому рабочему, залетевшему по неведению в наши места,
радовалась администрация завода как большой удаче. Такого прилетевшего
"летуна" скрывали до поры до времени, пока был он нужен.
Мы шли поникшими, как новобранцы. Пустые улицы заводского поселка не
везде освещались, и местами приходилось пробираться на ощупь. Тощие
волкодавы выходили из подворотен и далеко сопровождали нас, выпрашивая
больными глазами подачку. Было мучительно тоскливо и от того пусто на душе.
Нас было трое. Своей нетерпеливостью и раздражительностью заметно
выделялся в нашей группе студент из КИЖ'а, присланный в редакцию для
практических занятий. Он был {61} немолодым, но ростом и тщедушным телом
напоминал подростка, и производил впечатление усталого, вялого и
непригодного ни к чему. Мелкие черты его лица не запоминались. По-видимому
раздражительность мешала ему понимать людей, а партийная служба делала его
высокомерным и равнодушным ко всем, и трудно было поверить, что у этого
человека есть душа. Но совсем другим характером отличался сопровождавший нас
фоторепортер местной газеты -- подвижной, легкомысленный и жадный ко всему.
Он имел особое пристрастие к каламбуру, к шутке, которая не смешила, но в то
же время располагала к себе людей. С ним было легко и временами весело...
У заводских ворот привратник остановил нас.
-- Куда вам? -- спросил привратник. Мы просили пропустить нас сперва в
завком, на что привратник таинственно улыбнулся в ответ, и ничего не сказал.
-- Что же ты молчишь? -- возмутился студент, и обозвал его чурбаном.
-- Чурбан ты, а не человек...
-- Вы напрасно ругаетесь, -- произнес привратник, и неохотно продолжал.
-- В такое время в завкоме никого нет, а если вам самого председателя надо,
так его вообще нет. Он не то что ночью, но и днем теперь не бывает. Пропал
человек...
-- Где же он? -- живо заинтересовался репортер, искавший случая
пошутить и чем-нибудь развлечься. -- Надеюсь, он не помер... {62}
-- Кто его знает, -- ответил равнодушно привратник, -- когда кого с
нами нет, так для нас он все равно, что помер. Уже больше недели, как его
ищут, а найти не могут. Пропал человек, -- повторил он, и махнул рукой.
"Он непременно в летунах", -- нашептывал мне по дороге студент, радуясь
удаче.
III
Проходя по тусклому заводскому двору, заваленному скелетами сеялок и
косилок, я думал об этом царстве тьмы, поглотившем человека, где недобрые
чувства радуют, а не огорчают, где нет любви, нет сострадания и жалости, и
где, поистине, человек человеку -- волк. И как бы в подтверждение этой
сокрушавшей меня мысли, я услышал подле себя шипящий голос студента.
-- Читай!.. Читай!.. -- выкрикивал студент, забегая наперед и делая
лицом нехорошие гримасы.
-- Читай! -- продолжал он, подводя меня к огромной черной доске,
висевшей на видном месте, как надгробье; она была вся исписана именами
заклейменных людей.
-- Разве это люди! -- кричал он, как помешанный; студент находился в
том состоянии экстаза, при котором совершаются светлые подвиги, или темные
преступления.
-- Разве это люди! -- не унимался он.
-- Их надо судить на площади, на открытом месте, чтобы всем было
страшно. Это враги!.. {63}
Тем временем, приводные ремни шумели надо мной, как падающая с гор
вода. Повсюду вздрагивали станки и стонало железо, когда острые резцы
впивались в твердое тело болванок, оставляя на нем незажитые рубцы. Грязно
одетые в поношенные спецовки, рабочие стояли точно прикованные к станкам,
поминутно ругаясь. В их лицах не было живых красок, и при желтом свете лампы
они напоминали мертвецов. Только грязная ругань, раздававшаяся у каждого
станка, как проклятие, возвращала к мысли, что они еще живы. Сквернословили
здесь все, даже малые дети, и без всякой видимой нужды. Что-то грозное и
страшное, похожее на мятеж, слышалось в этих бранных словах.
"Как все здесь несчастны!" -- подумал я, когда мы шли вдоль стеклянной
стены, тянувшейся во всю длину этого большого корпуса. Ночь делала ее черной
и плотной, и казалось, что там, за нею уже ничего нет.
Мы проходили мимо груды железного хлама, напоминавшей свалочное место,
в которой копошилась женщина. На ней была спецовка не по росту, в которой
тонуло ее маленькое тело, а голова была повязана платком. Вытащив из под
спуда тяжелый брус, покрытый ржавчиной, как болячкой, она обхватила его
тонкими руками, наваливая главную тяжесть на грудь, и понесла к станку.
Поровнявшись с нами, она отворачивается, но я успел увидеть ее лицо. Это не
женщина, а девочка, ей может быть не больше тринадцати--четырнадцати лет.
{64}
"Почему она здесь?" -- думаю я. -- "Чья она и ради чего увядает среди
этого ржавого железа, не успев созреть!".
Но я знаю, что жалеть здесь стыдно, меня высмеют здесь за такие
чувства, и, чтобы скрыть их от людей, я вместе со всеми смеюсь, как дьявол
над несчастным ребенком. Она, видимо, ко всему привыкла, но этот
недоброжелательный смех поразил ее; она остановилась на минуту, посмотрела
на нас открытым взглядом ребенка, как будто спрашивая: "что вам от меня
надо?", и вдруг с ее детских губ сорвалась непристойная брань.
И опять всем весело, опять слышится отовсюду этот отвратительный
похотливый смех, оскорбляющий совесть. На шум подоспел дежурный по цеху
парторг.
-- Оставьте ее, -- говорил он уводя нас от скандала, -- оставьте ее, а
не то будет драка...
Он рассказывал о странном характере этой девченки, которая с малых лет
ненавидит мужчин.
Недалеко стоял на дизеле высохший старик, совсем слабый, но видно с
крепкой еще жилой, смотревший за мотором всю жизнь, изо дня в день. Его
руки, лежавшие неподвижно на рычаге, точно приросли к железу, и время от
времени он производил ими одинаковое движение, от чего казалось, что они
являются составной частью этой большой машины. Однако, обернувшись на нас,
старик показал много живости в лице; глаза его беспокойно бегали по всем
предметам с преувеличенным интересом ко всему, и вдруг, его внимание
остановилось {65} на подмастерье, стоявшем без дела с напильником в руках.
-- Эй, глупый человек! -- закричал он скрипучим голосом, какой
производит напильник по железу. -- Чего стоишь без дела? Разве не знаешь,
что тебя за простой повесят!
Молодой подмастерье, не привыкший еще к заводским порядкам, отбывая
практику по наряду, стал прислушиваться к словам старика, который все знал и
на всех покрикивал.
-- Ты мастеру никогда не перечь, -- говорил он торопясь и заметно
волнуясь. -- Мастер здесь всЈ, а ты -- ничего. Он всЈ может... Он партийный,
а ты чт