и не
анализировала ее под этим углом зрения. Своим ученикам и сотрудникам я
настойчиво рекомендовал в сомнительных и подозрительных случаях прибегать к
помощи судебной химии.
Я рекомендовал Е. Г. немедленно направить на судебно-химическое
исследование любые материалы, оставшиеся от трупа (мышьяк обнаруживается
химически в ничтожных следах его, даже в волосах отравленного). Она обязана
была это сделать, и заверила, что немедленно это сделает. Согласившись с
моим мнением о возможности криминальной природы болезни и смерти, Е. Г.
подтвердила эту версию следующими подозрительными деталями, похожими на
банальный детектив.
Медицинская сестра гинекологического отделения, за время пребывания
больной в нем, стала любовницей мужа больной -- полковника КГБ. Сам
полковник, выясняя у Е. Г. результаты вскрытия, как она мне сказала, проявил
больше интереса к ним, чем горести о смерти жены, и сказал Е. Г. с какой-то
иронической издевкой: "Эх вы, не можете распознать причину смерти!"
Встретив Е. Г. спустя некоторое время, я поинтересовался результатами
судебно-химического исследования и был крайне поражен тем, что она к нему не
прибегла. Это было резким (и даже профессионально преступным) расхождением с
элементарным поведением патологоанатома, мне совершенно непонятным в данном
случае. Ведь здесь, несомненно, она покрывала возможное преступление. Я
приписал это боязни E. F. связываться с КГБ, полковником которого был муж
погибшей. Такая боязнь мне казалась преувеличенной, хотя ничего необычного
для общей обстановки того времени я в ней не усмотрел. На мой недоуменный
вопрос Е. Г. ответила какими-то совершенно невнятными словами, и я остался
под впечатлением непонятного мне поведения патологоанатома, с отнюдь не
миролюбивым общим и профессиональным характером.
В больнице, где она была прозектором, она была известна своей
придирчивостью к клиницистам для утверждения допущенных ими в процессе
лечения больного ошибок диагностики и лечения. А в данном случае -- явное
нежелание "докопаться" до медицинской истины, наоборот, желание избежать
этой истины, хотя раскрытие ее -- требование элементарной профессиональной
добросовестности. При этом Е. Г. в протокольном описании материалов вскрытия
и в общем заключении о природе болезни и причине смерти должна была бы их
более или менее правдоподобно замаскировать вымышленным заключением, либо
написать, что случай остался неясным (к чему изредка вынужден прибегать
прозектор). Неужели даже тень КГБ, которая в лице полковника падала на этот
случай, так подействовала на ее профессиональный долг?
Меня интересовало, как же вышла из щекотливого положения Е. Г. Под
каким заключением она представила, по меньшей мере, сомнительный случай?
Вопрос этот не переставал интересовать меня много лет.
Возможность раскрыть его представилась, когда Е. Г. скончалась, и ее
место прозектора больницы занял мой ученик. Я попросил его изучить протоколы
вскрытий за весь период времени, в течение которого мог быть описываемый
случай. При этом следовало иметь в виду, что хотя и может быть искажено его
описание, но все же не до такой степени, чтобы быть полностью упрятанным в
какое-либо гинекологическое заболевание. Фамилии умершей я не знал. Однако
при самых тщательных исследованиях протокольных материалов не было
обнаружено случая, хоть в какой-либо степени похожего на описанный, и ни
одной смерти в гинекологическом отделении за указанный период не было
вообще.
Я ничего не понимал в этом загадочном эпизоде.
Озарение наступило у меня спустя более 30 лет.
Я внезапно понял, что случай, о котором мне рассказала Е. Г.,
интересуясь моей интерпретацией, никогда в действительности не существовал.
Не было больной из гинекологического отделения, не было ее странной смерти,
не было медицинской сестры-любовницы полковника КГБ. Все это было сплошным
вымыслом. Единственным реальным лицом был, вероятно, полковник КГБ,
продиктовавший Е. Г. ее роль и совместно проработавший с ней всю
последующую, примитивную, по существу, инсценировку "консультации". Она была
"прощупыванием" меня в свете предстоящего моего участия в "деле врачей", где
отравление больных было основным "криминалом".
Сразу все встало на свои места. Неясной только остается цель этого
"прощупывания". Для чего оно понадобилось? Более или менее убедительный
ответ на этот вопрос дает разрабатывавшийся в тот период в недрах КГБ
сценарий намечаемого "дела врачей" и моей роли в нем. По этому сценарию, как
выяснилось в дальнейшем, я при патологоанатомическом вскрытии жертв
"врачей-убийц" покрывал их преступления. Весьма вероятно, что у сценаристов
возникла мысль проверить на всякий случай степень моей профессиональной и
научной компетенции как для выявления, так и для сокрытия подлинных причин
смерти несчастных жертв врачей-убийц. (Вспомним задание, данное генералом
КГБ А. И. Абрикосову при вскрытии тела Менжинского, -- обнаружить в нем
следы действия "казаковского зелья"). Это было поручено Е. Г., для чего и
был состряпан весь грубый сценарий с участием полковника КГБ на уровне
балагана. Тайный смысл крупных и мелких сценариев КГБ, как правило, с трудом
доступен логическому пониманию, но об этом тоже не заботились мудрецы из
КГБ. Даже наоборот: чем бессмысленнее, чем головоломнее, тем таинственнее и
поэтому -- устрашающе.
Так и в данном случае -- бессмысленно доискиваться логического смысла и
цели во всей постановке спектакля с Е. Г. в роли главного действующего лица.
Мелькнула мысль у полковника в поисках какой-нибудь активной деятельности,
-- дано соответствующее поручение агенту, каковым, теперь уже вне всякого
сомнения, была Е. Г. Их обоих не интересовала моя реакция на всю эту
детективную галиматью, так как она должна была утонуть в ожидавшей меня
судьбе, о которой они оба, конечно, были информированы. У меня возникала
иногда мысль сообщить моему следователю об этом событии и участии в нем
полковника КГБ, "непогрешимого" ветреного любовника, но я это не сделал из
донкихотской боязни осложнить положение Е. Г. Ведь ее могли вынудить сыграть
позорную для патологоанатома и для каждого человека роль.
Я никак не смог также вспомнить какие-либо достойные внимания факты из
моей прозекторской деятельности, объяснения которых требовал следователь. Я
вспоминаю его настойчивый интерес к вскрытию какого-то новорожденного
младенца, произведенному моей сотрудницей Р. М. Коган (теперь -- прозектор в
1-й Градской больнице). Я не помню этого младенца, ни что с ним было, но в
процессе вымогания криминальных материалов мой куратор впал буквально в
истерический транс. Он рвал на себе воротник кителя, задыхался, у него были
рвотные движения от надрывающего кашлевого харканья. По-видимому, во мне
настолько силен мой врачебный стереотип, что я испугался за него, хотел
кинуться к нему на помощь, от чего он меня удержал жестом (а вдруг задушу),
и, памятуя его внимание ко мне в начале одного из допросов, о чем я писал
выше, спросил у него, не нужно ли позвать врача. Сейчас мне кажется смешной
эта парадоксальная ситуация: арестованного взволновало состояние его
тюремщика, но в тот момент я над этим не задумался, как врач, я пожалел его
-- ведь мучается человек!
Одержимость господствовавшей в МГБ идеей раскрытия заговоров охватила и
моего куратора. В самом деле -- если высшее начальство раскрыло заговор
глобального масштаба в виде "дела врачей", то почему же ему не раскрыть (т.
е. сочинить) "свой" заговор под его единоличным авторством, соответствующий
по масштабу его чину, званию и служебному положению? Ведь это -- сразу
продвижение по служебной лестнице. И вот однажды мой куратор, по-видимому,
выключив из своего сознания присутствие одного из заговорщиков, т. е. меня,
стал с увлечением рисовать схему раскрытого им (в перспективе) заговора в
1-й Градской больнице. Точно видя перед собой аудиторию, с интересом
слушающую его доклад, он изрекал в быстром темпе: "В центре -- Топчан, от
него нити тянутся..." -- он стал называть фамилии евреев -- работников 1-й
Градской больницы (частью уже арестованных). Так может молодой начинающий
ученый переживать в воображении свой будущий доклад о крупном, еще
находящемся в мечтаниях, открытии перед восхищенной аудиторией. Мой
следователь видел не меня, он в аутоэротизированном ослеплении видел
внимательную и восхищенную аудиторию из генералов МГБ, перед которой он с
указкой в руке тыкал в схему раскрытой им панорамы заговора. Это был
настоящий творческий экстаз. Я не удержался и от всей души стал хохотать --
до того смешным был этот открытый полет фантазии следователя МГБ. Мой хохот
заразил и его. Он стал непроизвольно смеяться, но тут же быстро спохватился
и, спустившись из своего полета в действительность, строго спросил: "Почему
вы смеетесь?" Я ответил: "Вы с таким увлечением рисовали панораму
сочиненного вами заговора, что трудно было удержаться от смеха". Он
профессионально посерьезнел и перешел к очередным скучным делам. Эта
коротенькая сценка в маленьком масштабе раскрывает механизм фабрикования и
инсценировки заговоров разного масштаба в стенах МГБ. Здесь был ничем не
сдерживаемый полет криминальной фантазии, жертвой которой пали тысячи и
тысячи лучших советских людей. Дела по посмертной реабилитации этих жертв
раскрывают механизм творчества этой адской драматургии, и на моих глазах
происходило таинство зарождения этого творчества и техники его развития. Для
меня это было почти научно-исследовательское наблюдение -- видеть заговор in
statu nascendi (в состоянии зарождения).
Выматывание материалов о террористической деятельности шло своим
чередом. Я должен сам ее изобретать, а ни изобретательности, ни фантазии, ни
желания у меня на это не хватало. Для подсказки же, по-видимому, время еще
не настало. Возможно, она откладывалась до очных ставок с непосредственными
* исполнителями террористических актов, подобных той, о которой мне
рассказала С. Е. Карпай. Пока же мой куратор пробавлялся "костями на собачью
сковородку", и не террористическими действиями, а террористическими
высказываниями. К числу их принадлежит доложенное агентурой мое высказывание
в адрес Маленкова: "Чтоб его черт побрал". В протоколе оно было
зарегистрировано как пожелание смерти в соответствующем литературном
оформлении ("в дикой злобе и чудовищной ненависти" и т. д.). На мой вопрос,
почему это высказывание, которое в крайнем случае может рассматриваться как
ругательное, является пожеланием смерти, мой куратор, делая
наивно-удивленное лицо, сказал: "Но ведь для того, чтобы черт побрал, надо
умереть". В творчестве следовательского аппарата МГБ ни одна чертовщина не
могла удивить. Но привлечь черта к преступным замыслам еврейских террористов
мог только коммунист из МГБ. По-видимому, его партийный атеизм не разрешал
веры в бога, а в черта -- разрешал. На всю эту галиматью, рассчитанную на
совершенного дурака, я отреагировал соответствующим образом, отрицая, что в
поминании черта я усматриваю пожелание смерти. Следователь же бубнил свое,
сохраняя наивное лицо: "Но ведь для того, чтобы побрал черт, надо умереть,
значит, вы в этом восклицании пожелали смерти товарищу Маленкову". Еще один
пример железной логики! Ну, как опять не вспомнить гениального Свифта,
открывшего прототипов сталинских охранителей государственной безопасности в
Великой Академии в Лагадо, которую Гулливер посетил во время путешествия в
Лапуту. "Один из профессоров этой Академии", как говорит Гулливер, "показал
мне обширную рукопись инструкций для открытия противоправительственных
заговоров. Он рекомендует государственным мужам исследовать, пищу всех
подозрительных лиц; разузнать, в какое время они садятся за стол; на каком
боку спят; какой рукой подтираются; тщательно рассмотреть их экскременты и
на основании их цвета, запаха, вкуса, густоты, поноса или запора составить
суждение об их мыслях и намерениях" и т. д. Гулливер, однако, нашел
результаты этих наблюдений неполными и сделал к ним свои добавления, за
которые профессор его горячо поблагодарил. Он сказал профессору: "В
королевстве Трибниа, где я пробыл некоторое время в одно из моих
путешествий, большая часть населения состоит сплошь из разведчиков,
свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных, вместе с
их многочисленными подручными и помощниками, находящимися на жалованье у
министров и депутатов. Заговоры в этом королевстве обыкновенно являются
махинацией людей, желающих укрепить свою репутацию тонких политиков;
вдохнуть новые силы в одряхлевшие органы власти; задушить или отвлечь
общественное недовольство; наполнить свои сундуки конфискованным имуществом.
Прежде всего они соглашаются и определяют промеж себя, кого из заподозренных
лиц обвинить в составлении заговора; затем прилагаются все старания, чтобы
захватить письма и бумаги таких лиц, а их авторов заковать в кандалы.
Захваченные письма и бумаги передаются в руки специальных знатоков, больших
искусников по части нахождения таинственного значения слов, слогов и букв".
Далее Гулливер приводит примеры расшифровки их таинственного криминального
смысла (сидение на стульчаке означает тайное совещание; метла -- революцию;
пустая бочка -- генерала; гноящаяся рана -- систему управления и т. д.).
Гениальный сатирик Свифт через века проник в тайны органов
госбезопасности сталинской Лапуты и описал их как будто с натуры, до такой
степени они копируют систему в королевстве Трибниа.
Вспоминая эти страницы Свифта в одиночной камере Лефортовской тюрьмы, я
находил в них тот заряд юмора, который был необходим в качестве хоть
маленького морального укрытия от всей чертовщины следствия. Ведь в ней и во
всей обстановке можно было утратить память о реально существовавшем и
существующем мире за пределом этой чертовщины; было жизненно необходимо не
терять "связь времен", сохранить и в памяти ума и в памяти сердца весь мир,
в котором прожил более полувека. Особенно мучительными были послеобеденные и
предвечерние часы в наступающих сумерках, в гнетущей тишине тюрьмы, в почти
полной неподвижности из-за скованных наручниками рук, в ожидании очередной
галиматьи допроса и необходимости парировать ее. Нужен был уход от всего
этого, и я его нашел. Я стал мысленно составлять содержание курса общей
патологии, который я давно замышлял. Именно -- общей патологии, а не
патологической анатомии, так как курса общей патологии в медицинских
институтах нет, и материал для него я давно собирал. В частности, у меня еще
до войны был собран материал для книги (так и не написанной мной) о
механизмах избирательной локализации патологических процессов -- важнейшей
общепатологической проблеме. Вот я и стал читать воображаемой аудитории
лекцию за лекцией систематический курс общей патологии, наполняя его своим
содержанием и материалом из своего научного опыта. Я был увлечен этим немым
лекционным курсом, это была интересная творческая работа. Я не мог записать
много интересных мыслей, возникших по ходу этой работы, и не только потому,
что руки были за спиной в закованном виде. Я очень жалел, что в дальнейшем
растерял многие из этих мыслей. Даже в фашистском гестапо Фучик мог написать
"Репортаж с петлей на шее", в сталинских застенках это было невозможно. Хотя
Л. С. Штерн, вероятно, была предоставлена возможность научной литературной
работы на Лубянке, и она принесла с собой написанные там и в ссылке в
Джамбуле много исписанных листов, посвященных проблеме гистогематических
барьеров, но это ей разрешили только по окончании следствия, закончившегося
для нее минимальным наказанием -- высылкой в Джамбул, а не расстрелом, как
для всех ее сопроцессников. Для меня же следствие могло закончиться только
одним финалом, но оно было прервано в самом его кульминационном разгаре
законами жизни и смерти.
Кульминационное нарастание следственного процесса было ясно из общего
напряжения, с которым он велся. Однажды (это было в конце февраля или первых
числах марта) следователь снова меня предупредил о том, что у меня истекают
не только дни, но и часы для добровольного признания. Он мне сказал в эти
дни: "Я вам не враг", но тут же спешно поправился: "но и не друг, конечно. Я
хочу, чтобы вы знали, что за ходом следствия следит сам товарищ Сталин и что
он очень недоволен вашими показаниями. Учтите все это, а потом не пеняйте на
меня". Я почему-то отнесся скептически к ссылке на Сталина, не слишком уж
большое место, по моему представлению, я занимал во всем "деле врачей",
чтобы мной стал интересоваться Сталин. Лишь после XX съезда КПСС и доклада
Н. С. Хрущева на нем о "культе личности" подтвердился интерес Сталина к ходу
следствия по делу врачей, и, возможно, он обратил внимание или рекомендовал
обратить его на упирающихся от признания своих преступлений. Но я посчитал
заявление следователя запугивающим приемом.
В один из этих напряженных дней (точнее -- вечеров), когда я был введен
в кабинет для очередного допроса, следователь обратился ко мне с заявлением,
что сегодня я нужен как эксперт, а не как подследственный, с предложением
ответить на ряд следующих вопросов: "Что такое Чейн-Стоксовское дыхание?" Я
ответил, что это одна из форм так называемого периодического дыхания, и
разъяснил его сущность. "Когда встречается такое дыхание?" Я ответил, что
физиологически оно бывает у младенцев, а у взрослых возникает при тяжелых
поражениях центров дыхания в головном мозгу -- при опухолях мозга,
кровоизлияниях в мозг, тяжелых токсических поражениях мозга, например при
уремии, тяжелом артериосклерозе мозга. "Как повлиять на Чейн-Стоксовское
дыхание, чтобы ликвидировать его?" Я ответил, что влиять надо не на самое
дыхание, а на причины, его вызвавшие. "Может ли человек с Чейн-Стоксовским
дыханием выздороветь?" Я ответил, что это очень грозный, часто агональный,
симптом и что при наличии его в большинстве случаев необходимо умереть (я
так и сказал: "необходимо!"). Все ответы он тщательно, с внешней
невозмутимостью записал. Я полагал, что речь идет о какой-то истории
болезни, фигурирующей в деле кого-то из арестованных. Далее следователь
спросил, кого из крупных специалистов я мог бы порекомендовать для очень
серьезного больного. Я ему ответил, что не знаю, кто из таких специалистов
находится на свободе, чтобы я мог его рекомендовать. Он был в
затруднительном положении, так как ни в коем случае не должен был знать о
том, что делается "на свободе", подследственный из режимной тюрьмы. Он
повторил свой вопрос, сказав: "Ну, а все-таки?" Я ответил: "Отличный врач
Виноградов, но он -- у вас. Превосходный врач Вовси, он тоже у вас. Большой
врачебный опыт у Василенко, но он у вас. Прекрасный диагност Этингер, он у
вас. Серьезные врачи оба Коганы, но один из них давно умер, а другой у вас.
Если нужен невропатолог, то самым крупным клиницистом-невропатологом я
считаю Гринштейна, но он у вас. В качестве отоляринголога я рекомендовал бы
Преображенского или Фельдмана, но они оба у вас". В общем, я перечислил всех
крупных специалистов (это был длинный перечень), которых я мог бы
рекомендовать в качестве врачей, но все они оказались "у вас", и предложил
назвать мне остающихся на свободе, чтобы я мог дать им рекомендацию,
соответствующую их врачебным качествам. Он задумался и назвал мне четыре
фамилии. Ни одному из их носителей (хотя двое имели громкое имя в советской
науке) я не мог дать рекомендации, приближающейся к той, которую я дал
арестованным специалистам. Он очень удивился и даже начал спорить, ссылаясь
на то, что один из них -- академик Академии медицинских наук. На это я
ответил, что он просит рекомендовать опытного врача, а не академика, и что
это -- не одно и то же. Лишь одного из четверых я мог рекомендовать как
врача, но рангом гораздо ниже арестованных.
По выходе на свободу и знакомству с газетами февральско-мартовского
периода 1953 года я увидел, что вся "экспертиза" была посвящена бюллетеням о
болезни Сталина и врачам, подписавшим их. Оказалось, что аналогичные
"экспертизы" давали заключенные профессора М. С. Вовси, Э. М. Гельштейн, а
может быть, и другие сопроцессники, и оба дали совпадающие с моей
характеристики врачебному профессионализму лечивших Сталина профессоров.
Сложилось впечатление, что соратники и эпигоны Сталина хотели выяснить
прогноз его болезни, не может ли он выздороветь, не слишком ли хорошие врачи
его лечат и, не дай бог, вылечат. Моя "экспертиза" должна была их успокоить,
и ближайшие события подтвердили ее профессиональную безупречность:
"необходимость" умереть стала доказанной. Больной скончался 5 марта, но я в
своей лефортовской одиночке об этом ничего не знал и не подозревал, что эта
смерть Сталина спасла мне и многим другим жизнь и радикально изменила
общественно-политический климат в СССР.
После "экспертизы" ничто не изменилось в моей обстановке: те же
наручники, те же допросы, только несколько изменился характер допросов и их
напряжение. Последнее я скорее ощутил, чем осознал. Следователь стал как-то
ленивее, с меньшей экспрессией задавал свои глубокомысленные вопросы, часто
исчезал, оставлял вместо себя надзирателя, дремавшего, сидя на диване, и
просыпавшегося с виноватой улыбкой. Я тоже не дремал, чтобы воспользоваться
одновременно предоставившейся возможностью подремать за своим столом. Менее
настойчивым стало выколачивание "костей на собачью сковородку", хотя оно и
продолжалось.
9 марта (я запомнил эту дату) меня вдруг вызвали на допрос днем и ввели
в другой кабинет. Там сидел какой-то полковник и мой следователь. Внешность
полковника поразила меня полным отсутствием хоть какой-либо симпатии,
которая все же хоть в какой-то мере была на лице моего следователя и
приходивших к нему часто его молодых коллег. Маленького роста, щуплый, с
мордой какого-то мелкого хищного животного -- то ли хорька, то ли крысы, на
которой была написана злоба и ненависть к всему человеческому. Я подумал:
"Не дай бог попасть к нему в лапы". Допрос вел он при угодливом поддакивании
моего куратора. Я не могу пересказать детальное содержание всего допроса,
где вопросы были густо пересыпаны отборной матерщиной. Она встречалась
иногда и у моего следователя, но не носила такого злобного характера, и я
иногда, чтобы снизить в его глазах производимое на меня ею впечатление от
нее, показывал, что и мне знакома "изысканность русской медлительной речи" *
и что я владею этим лексиконом, хотя и хожу в еврейских буржуазных
националистах. В "беседе" с полковником террор занимал относительно мало
места. Я говорил ему, что ошибки встречаются в деятельности любого врача,
что они обсуждаются на открытых клинико-анатомических конференциях без
вмешательства судебных органов, за исключением разве тех редких случаев,
когда они были результатом преступной небрежности. Такие ошибки встречались
в моей практике у многих крупных хирургов, в том числе и у Бакулева, и они с
полной откровенностью говорили о них, иногда и до вскрытия. На эту
элементарную информацию о принципах взаимоотношений клинициста и
патологоанатома мой злой оппонент угрожающе зарычал: "Ну что же, мы и
Бакулеву покажем". Что он "покажет", он не доложил. Тема о принципах этих
взаимоотношений неоднократно звучала в дискуссиях с моим "куратором", и
когда он однажды стал утверждать непогрешимость органов МГБ (в ответ на мое
утверждение, что такие ошибки делаются и, в частности, они допущены и в
отношении меня и повели к моему аресту), я ему ответил: "Ошибки делаете и
вы, и мы, разница между ними лишь та, что ваши ошибки обычно ведут к смерти
ваших пациентов". Попытка дать такое разъяснение полковнику вызвала только
бешеную ругань, в противоположность моему "куратору", который относился к
этому более спокойно, упорно утверждая только непогрешимость МГБ в отношении
меня и других моих коллег.
Центральной темой допроса, проводимого полковником, были мои отношения
к Маленкову, а не террористические акты, что меня несколько удивило.
Агентурные сведения приписывали мне высказывания, что Маленков "сволочь и
сукин сын", и я не стал категорически оспаривать возможность употребления
мной этих эпитетов. Дальнейшие события в истории партии и Советского
государства могли придать этим эпитетам пророческий характер; я мог бы
похвастаться, что я давно предвидел его, Маленкова, соответствие этим
эпитетам. В далеко не отеческих, а больше "материнских" выражениях полковник
укорял меня за мое отношение к Маленкову, который столько сделал для победы
над фашистской Германией и вот -- благодарность! Я сидел с понуро-повинной
головой -- что я мог возразить?
Далее, произошел диалог, который я могу передать почти дословно, такое
впечатление он оставил. "Много ли евреев он натаскал к себе?" -- обращение к
следователю. Тот угодливо: "Нет, не успел". Я вставил: "Как это не успел: за
столько лет работы мог успеть". Полковник: "Назовите фамилии ваших
сотрудников". Я назвал: "Архангельская". Полковник: "Имя, отчество?"
"Надежда Васильевна". Полковник: "Еврейка!" Я оторопел: "Архангельская,
еврейка?" "Да, да, еврейка". У меня что-то помутилось: неужели Архангельская
скрытая еврейка, и я это не видел, зная ее на протяжении более 20 лет? В
мыслях мелькнуло: у нее действительно не чисто русская внешность, нос с
горбинкой, может быть, действительно еврейка, и МГБ это известно, а мне нет?
Полковник: "Дальше -- фамилии сотрудников", "Березовская". Полковник: "Имя,
отчество?" "Елена Константиновна". Полковник: "Еврейка". Я опять оторопел,
мелькнула мысль: у нее муж еврей, может быть, и она скрытая еврейка.
Полковник: "Дальше кто?" "Горнак". Полковник: "Имя, отчество?" "Клеопатра
Алексеевна". Полковник: "Еврейка!" Тут я понял, что разыгрывается какой-то
фарс, и не отреагировал на эту "еврейку". Полковник: "Кто еще?" "Баранов".
Полковник: "Имя, отчество?" "Алексей Иванович". Полковник: "Еврей". (Отец
Баранова, коренного москвича, был до революции владельцем трактира на
Калужской площади). Тут я ответил: "Если Баранов еврей, то у меня есть
только одна сотрудница русская -- Коган Рахиль Пинхусовна". Полковник: "Тебя
что -- сюда привезли издеваться над нами? (грубая матерщина). Ты нас предал,
когда тебе предлагали сотрудничать с нами, а теперь еще издеваешься?"
Действительно, в моем положении только и оставалось, что издеваться! Меньше
всего это входило в мою роль! До сих пор остается для меня неясным смысл
разыгранного фарса с евреями-сотрудниками.
Переключение центра тяжести моих преступлений с терроризма на
оскорбления Маленкова мне стало понятным только после обнажения всей
ситуации на XX съезде КПСС, но об этом -- ниже. Во всяком случае я более
чутьем, чем логикой, уразумел, что теперь моя основная вина заключается в
ругани по адресу Маленкова, что тоже является по канонам тех времен
государственным преступлением. Поэтому неожиданным для меня был финал
"беседы" с полковником, когда он, обратясь к моему следователю, дал ему
распоряжение снять с меня наручники.
Я терялся в догадках, что значит весь этот балаган, почему удостоил
меня визитом полковник среди бела дня. Только для того, чтобы выяснить мои
отношения к Маленкову? Их знал мой следователь и легко мог протокольно
оформить их с поминанием "сволочи и сукиного сына". Все это я уразумел,
когда очутился на свободе.
В глухих стенах одиночной камеры Лефортовской тюрьмы я не знал того,
что знал полковник. Он знал, что сегодня хоронят Сталина, что машина "дела
врачей" уже вертится в обратную сторону, что эксперты уже отказываются от
своих обвиняющих заключений. Он знал, что во главе нового правительства
стоит Маленков, и по сложившемуся холуйскому усердию решил ему угодить.
Версия о еврейских террористах превращается в зловонный дым, а с этим он,
активный участник этой версии, теряет меня, как одного из объектов ее. Надо
попытаться использовать меня, как полуфабрикат для другого блюда, авось оно
понравится новому главе правительства. Но расчеты не оправдались, это блюдо
уже утратило свой вкус и остроту вместе с "поваром -- мастером готовить
острые блюда".
Освободившись от наручников и вместе с ними от всех связанных с ними
дополнительных санкций, я, вернувшись в свою камеру, первым долгом
потребовал побрить меня. Бритье производил обычно кто-то из надзирателей,
вооруженный безопасной бритвой. Вслед за ним пришла "лавка", снабдившая меня
дополнительными продуктами -- колбасой, маслом, печеньем. Возобновилась
"нормальная" жизнь заключенного в режимной тюрьме, включая периодические
прогулки в бетонном загоне. Я принял все эти благодеяния, не понимая, чем я
их заслужил. Почему полковник, начавший за упокой, кончил за здравие и
сменил свою агрессию на амнистию -- я понять не мог, но от "амнистии",
разумеется, не отказался. Какой-то спад произошел и в следовательском
процессе. Хотя после беседы с полковником следователь информировал меня, что
следствие будет продолжаться, но исчезла его ретивость. Были беседы на
вольные темы, и в одной из них я изложил ему биолого-философские основы
моего оптимизма. Он "работал", но без всякого прежнего вдохновения, без
экспрессии, точно из него вытащили какой-то идейный стержень. Его ночные
отлучки стали еще более длительными, под утро он прибегал и наспех стряпал
видимость протокола допроса размером в полстраницы. Каждый ночной сеанс
должен был кончаться протоколом, но и по объему, и по бессодержательному
содержанию последних протоколов ясно было, что это -- формальная дань
установленному порядку. Халтурная была работа: ни "дикой злобы, ни звериной
ненависти" -- скучно даже было читать и подписывать такие протоколы!
Однажды мой следователь извлек из объемистого досье несколько печатных
машинописных листов и стал читать мне вслух их содержание, не говоря об
источнике, а делая вид, что ко мне оно не относится, и только в процессе
чтения с хитрецой поглядывая на меня: узнаю или нет? Это был протокол
вскрытия, который я сразу узнал, -- именно того вскрытия больной из клиники
профессора Фейгеля, из-за которого у меня возник конфликт с Горнак,
производившей это вскрытие. Это был тот самый случай послеродового тромбоза
синусов твердой мозговой оболочки, который Горнак истолковала, как
послеродовой сепсис. Значит, этот протокол попал все же в МГБ в качестве
одного из доказательств сокрытия мной преступных действий евреев-врачей.
Поддерживая игру следователя, я делал вид, что не знаю этого протокола,
впервые слышу его содержание, и давал свою трактовку описываемым в нем
процессам по ходу чтения. Протокол вскрытия был дополнен результатами
гистологического исследования органов умершей (главным образом матки).
Гистологические описания были совершенно невежественными и по формулировкам,
и по трактовке гистологических картин, в которых автор явно стремился найти
доказательства сепсиса. Эта тенденция была явная, но ее оформление было
профессионально безграмотным, рассчитано на невежд или дураков, и автор был
далеко не на профессиональной высоте патологоанатома. Я изложил следователю
свое суждение об этом творчестве, разобрав его по деталям. В доступных для
неспециалиста характеристиках патолого-гистологических картин пытался
раскрыть невежество автора этого творчества. Я с категоричностью утверждал,
что эти патолого-гистологические исследования производил не патологоанатом,
а судебный медик, мало искушенный в клинической патологической анатомии и в
общей патологии, и работающий, вероятно, в какой-нибудь судебно-медицинской
экспертизе, где только производил регистрацию нарушенной девственности при
изнасиловании или побоев в пьяной драке. Но следователь оспаривал это,
утверждая, что патолого-гистологические исследования производил
патологоанатом и к тому же заслуженный деятель. Произнося слово "деятель" с
искаженным ударением на "я", он хотел подчеркнуть свое неуважение к нему и
недоверие к его профессионализму. Более того, он высказал предположение о
том, что этот "деятель" преднамеренно хотел ввести в заблуждение следствие и
имел какие-то свои мотивы для этого.
Это -- тоже какие-то новые нотки в следственном процессе. По-видимому,
следователь уже знал, что флюгер медицинских экспертов по "делу врачей"
повернулся в противоположную сторону от их обвиняющих заключений, и,
проявляя инициативу, выразил сдержанно-презрительное отношение и к
экспертным данным, относящимся непосредственно ко мне, и к самому эксперту.
В течение длительного времени я строил догадки о том, кто же был этот
"деятель", несомненно выступавший в роли эксперта МГБ. Мои подозрения
остановились на одном видном патологоанатоме, ныне умершем. Хотя я свои
подозрения никому не высказывал (да и о самом событии никому не говорил), я
много раз в дальнейшем мысленно просил прощения у этого человека за
необоснованные сомнения в его порядочности после того, как недавно я узнал
автора этого патологоанатомического пасквиля из одной информации, которую
мне сообщил ныне покойный профессор, известный ученый-гистолог Г. И. Роскин.
Как-то он невзначай спросил меня, знаю ли я, кто из патологоанатомов играл
самую гнусную роль в моем деле. На мой отрицательный ответ он доверительно
сказал: "Профессор М.". При этом он мне сообщил, что М. весьма настойчиво
добивался приглашения в качестве эксперта по "делу врачей", и он по
собственной инициативе, в порядке самодеятельности, направлял в МГБ
материалы на меня тенденциозно-компрометирующего характера. Я из
естественной деликатности не спросил у Г. И. Рескина, откуда у него эти
сведения, но сразу все стало на свои места. Я только удивился, как я сам об
этом не догадался. Материалы вскрытия, о котором шла речь выше, могли
поступить только от Горнак, и эта ее роль была совершенно очевидной. Но я
полагал, что вместе с протокольными материалами она передала непосредственно
в МГБ и частицы органов трупа для гистологического исследования кем-либо из
экспертов МГБ. Стало ясным, что она их передала М. для гистологического
исследования (может быть, для контроля моего заключения), а он направил в
МГБ результаты произведенного им исследования, как компрометирующие меня.
Еще раз я убедился в том, что не зря считал его подлецом, имея для этого и
без данного случая много оснований, и невеждой в вопросах патологической
анатомии. Я удивлялся раньше, почему и откуда следователь знает о
взаимоотношениях между мной и Горнак и Горнак с М., да и о самом М., когда я
как-то сдержанно-неприязненно отозвался о Горнак. Он спросил о причине моего
неприязненного отношения и сам ответил на него вопросом: "Не потому ли, что
она сотрудница профессора М.?" Все эти факты сразу прояснили мне историю
зачитанного мне материала вскрытия и роль М. Горнак незадолго до своей
смерти (она покончила самоубийством) в слезах клялась мне, что не играла
подлой роли в моем деле, как я это, по ее сведениям, подозревал. Я ей не
поверил тогда, но теперь думаю, что она, может быть, и не знала о дальнейшей
судьбе материалов, переданных ей М. Таков один из штрихов тех сложных
отношений в медицинском мире, которые были продуктом эпохи и которому
поэтому я уделил столько места.
Не могу не сказать, что я с нетерпением ждал финала следствия, который
не обещал мне ничего хорошего. Самым оптимальным в моих надеждах была
высылка в концентрационный лагерь, за пределами которого я рассчитывал на
время и на коррективы, которые, возможно, оно внесет. Это была самая
радужная перспектива. Но коррективы, на которые я надеялся, судьбой были
внесены раньше.
ПРЕДВЕСТНИКИ КОНЦА "ДЕЛА ВРАЧЕЙ". ВЫЗОВ НА ЛУБЯНКУ 14 МАРТА К ГЕНЕРАЛУ,
А 21 МАРТА В ПРАВИТЕЛЬСТВЕННУЮ КОМИССИЮ. РАЗОБЛАЧЕНИЕ ОБВИНЕНИЙ. ПРЕКРАЩЕНИЕ
СЛЕДСТВИЯ.
Вечером 14 марта в камеру вошел надзиратель, но, вместо обычного
маршрута на допрос, повел меня вниз, в комнату, которая меня гостеприимно
приняла по моем прибытии в Лефортовскую тюрьму. Там меня опять встретила
милая докторша, и повторился ритуал личного обследования, но без
заглядывания в "корень" (т. е. в задний проход). После этой процедуры --
упаковка в знакомую уже карету. После длительной поездки, по выходе из
"черного ворона" я узнал уже знакомый мне внутренний двор Лубянки. Со двора
-- в бокс. Кстати, с этой непременной архитектурно-строительной деталью и ее
назначением надо познакомить читателя, поскольку это знакомство, надо
надеяться, останется только литературным. Бокс -- это просто обыкновенный
шкап, куда запихивают арестованного по пути куда-нибудь, оберегая его и
встречных от нечаянной встречи с таким же ведомым по тюремным коридорам
узником. Сигналы о приближающейся встрече даст спутник-надзиратель либо
пощелкиванием пальцами (в Лефортове), либо постукиванием ключом по поясной
бляхе (в Лубянке). По характеру сигнала, таким образом, может с завязанными
глазами узнать узник, где он находится, в какой тюрьме. Это пощелкивание --
своеобразное нарушение могильной тишины режимной тюрьмы, часть ее дыхания,
символ ее деятельности. Однако надо вернуться в бокс (на этот раз -- не
шкап, а небольшой чулан с скамьей для сиденья), в котором я сидел взаперти,
без всяких мыслей о том, что меня ожидает за его пределами, какие
перспективы меня ждут. Оптимистическими они, разумеется, не были. Телефонный
звонок за дверьми бокса, -- я услышал повторенную дежурным мою фамилию,
дверь бокса раскрылась, и я в сопровождении спутника поднят на лифте на
какой-то высокий этаж. Затем -- "коридоры в коридоры, в коридорах -- двери"
*, и в одну из них я введен в кабинет, где прямо против двери лицом к ней за
большим письменным столом сидел коренастый седовласый генерал в штатской
форме. Я его сразу узнал, он однажды молчаливо присутствовал короткое время
при моем допросе. Перед столом в кресле слева сидел полковник с физиономией
хорька, знакомство с которым было у меня более длительным: это он допрашивал
меня 9 марта днем и утверждал, что все мои сотрудники -- евреи. Где-то в
тени, в глубине кабинета сидел мой следователь (я его даже не сразу
заметил). Генерал встретил меня неожиданным, по мягкости тона и по форме,
приветствием: "Здравствуйте, Яков Львович!" Так встречает врач прибывшего в
санаторий нового больного, это -- лицемерный символ внимания к человеку.
"Паспортные" данные генерала мне не были известны и остаются неизвестными до
сих пор. Поэтому на его приветствие я ответил лаконичным: "Здравствуйте". Я
был более удивлен, чем обрадован самим приветствием и его формой, так как в
этом учреждении подобное приветствие могло быть и издевательской прелюдией к
чему-то грозному, игрой кошки с мышкой. Поэтому с настороженностью я
встретил внимательно-изучающий и, как мне показалось, сочувствующий и
доброжелательный взгляд генерала и последующее за ним обращение к
полковнику: "Что за вид у профессора?" Меня поразило и слово профессор в
такой ситуации, где я был только врагом народа, и скрытый упрек полковнику,
если это только не было скрытой издевкой. Вид у профессора был,
действительно, не величественный: остриженный наголо, небритый, на резко
похудевшем лице -- выдающийся нос; арестантская рубаха без пуговиц, пиджак
-- тоже без пуговиц, брюки, болтающиеся на единственной спасительной
пуговице. Иногда, глядя на себя в водяную поверхность (в заполненную водой
миску), заменявшую мне зеркало, я сам приходил к выводу, что натурой мужской
красоты я быть не могу. На вопрос, поставленный полковнику, ответил я
следующий возбужденной репликой: "Какой вид? Наверное, устрашающий, какой
должен быть у еврейского террориста". Как бы отвечая на мою реплику, на
содержащуюся в ней и по существу и по тону злость и обиду, генерал об