их в виде связного
повествования чрезвычайно трудно. На протяжении многих ночей жевалась одна и
та же тема с многочисленными отвлечениями от нее в сторону к неожиданным
вопросам куратора -- неожиданным для меня, но, по-видимому, им заранее
подготовленным. В технику допроса, вероятно, входили такие неожиданности,
рассчитанные на растерянность допрашиваемого с тем, чтобы "подловить" его на
этой растерянности. Эту же цель, вероятно, имел возврат к уже пройденному,
авось и здесь образуется какая-нибудь щель, в которую следствие сможет
влезть и расширить ее до размеров признания того, чего не было. Эти
следовательские приемы неоднократно освещены в художественной литературе с
разной степенью таланта следователя, разным интеллектом подследственного,
разным талантом писателя. Мне трудно сопоставить в моем деле талант
следователя и интеллект подследственного. Должен, однако, заметить без
излишней скромности, что последний "органами" был оценен высоко, как в их
агентурной характеристике, так и в оценке одного из крупных деятелей МГБ (я
не знаю его фамилии, по многим признакам он был в чине генерала),
присутствовавшего на одном из допросов. Агентурная характеристика, с которой
познакомил меня следователь, гласила, что я -- крупный ученый, с именем
широко известным в СССР и за рубежом, умный, хитрый, требующий внимательной
настороженности при допросах. Таково же было и впечатление генерала, о чем
мне сообщил следователь. Что касается агентурной характеристики, то я
ответил на нее следователю, что произошла роковая для меня ошибка: была
переоценена моя роль и мое место и в преступном, и в научном мире, имевшая
следствием мой арест.
Все же вопросы, бывшие предметом обсуждения ночных бдений, весь их
сумбур, доступны систематизации. Они касались двух основных тем: 1)
еврейский буржуазный национализм; 2) участие в террористических актах
организации "врачей-убийц". Обе эти темы взаимно связаны и соподчинены в
реальной преступной деятельности автора и других членов злодейской шайки.
Как и в первой встрече, беседа на конкретные темы началась с предложения
куратора рассказывать о моих преступлениях. Самостоятельно конкретизировать
их я не мог, так как никак не мог уразуметь, что такое еврейский буржуазный
национализм. Мой следователь мне помог, зачитав показания одного из видных
обвиняемых, касающиеся меня. В этих показаниях я был обрисован как защитник
евреев -- сотрудников Института морфологии Академии медицинских наук,
подвергавшихся гонению. Это показание соответствовало действительности, я
старался оказать посильную поддержку сотрудникам института, национальность
которых была единственным поводом для создания для них тяжелых служебных и,
следовательно, жизненных ситуаций. С этого момента в следствии началось мое
прозрение, я понял, что такое еврейский буржуазный национализм и почему я --
еврейский буржуазный националист, враг советского народа. Оказывается,
создавать для евреев совершенно откровенно и беззастенчиво тяжелые служебные
и моральные ситуации, как это делал, в частности, начальник отдела кадров
Академии медицинских наук профессор Зилов, -- это не преступление, хотя
соответствующая статья (антисемитизм) в нашем Уголовном кодексе имеется, и в
двадцатых годах были случаи ее применения, А выступать в защиту обижаемых по
национальному признаку и даже только сочувствовать им -- это преступление,
имеющее название -- еврейский буржуазный национализм. Я не стал отрицать
своих взглядов по этому вопросу, я не считал их преступными. Вообще моя
линия поведения в следствии была совершенно четкая, хотя следователь однажды
сказал, что он не может ее понять. А линия была простая: признавать свои
взгляды и действия, в которых не было ничего предосудительного (разумеется,
с моей точки зрения), и категорически отрицать то, чего не было в
действительности. Вот этой линии следователь никак не мог понять: почему я
признаю и развиваю некоторые взгляды, квалифицируемые по пунктам 58 статьи,
а другие, квалифицируемые по тем же пунктам, категорически отвергаю. Он,
видимо, никак не мог понять, что я в своих показаниях нигде не лгу, хотя я
не считал себя обязанным излагать все свои мысли по поводу окружавшей меня
на свободе действительности. А эти мысли были, особенно в последний период,
очень мрачными.
Став на стезю "еврейского буржуазного национализма", я с полным знанием
вопроса излагал многочисленные факты ограничений, которым подвергались люди
еврейской национальности в различных областях советской жизни и которые были
мне известны.
Следующий допрос начался с заявления следователя, продолжающего
"беседу" накануне. "Вот Вы сказали, что имеются вузы, в которые евреи не
были приняты. Это -- возможно; но это не потому, что они -- евреи, а потому,
что никто из них не отвечал строгим социальным требованиям для поступления в
этот вуз". По всей вероятности, он получил инструкцию о таком разъяснении во
время коллективного обсуждения в следственном отделе материалов предыдущего
допроса всех обвиняемых по данному делу, допрос и показания которых часто
были перекрестными. Выслушав это "разъяснение" следователя, я сказал, что
нахожу его очень интересным и что если будет суд, то я заявлю, что, по
разъяснению следователя, при приеме в вузы социальный отбор превратился в
национальный. Следователя это почему-то задело, поскольку он с
запальчивостью воскликнул: "Вы меня передергиваете!" Я невольно улыбнулся
такой переоценке моих возможностей и моих намерений в такой ситуации. Я
привел также те указания, которые мне, как заместителю директора Института
морфологии, передавала зав. отделом кадров института. Эти указания, которые
она должна выполнять и вынуждена была меня об этом информировать,
заключались в препятствиях в приеме на работу сотрудников-евреев.
Я привел в качестве аргументации несомненной дискриминации евреев, как
государственной политики, а не как местного партизанского антисемитизма
(таковой, по-видимому, никогда не был заглохшим), эпизод с изданием
руководства -- справочника по гистологической диагностике опухолей. В таком
справочнике была крайняя необходимость, учитывая исключительную практическую
важность в правильной характеристике опухоли, особенно в материалах биопсий.
Об этом я уже писал выше и должен еще раз отметить колоссальную
ответственность перед больным, которую несет патологоанатом при
гистологическом заключении о существе опухоли. Необходимо было вооружить
патологоанатомов справочником, который помог бы им в гистологической
диагностике опухоли. Такого справочника в нашей медицинской литературе не
было. Я взял на себя инициативу издания в русском переводе американского
справочника, составленного крупнейшим знатоком морфологии опухолей Футом.
Этот справочник был издан у нас в 1950 году под моей редакцией и с моим
предисловием. Он был немедленно буквально расхватан из книжных магазинов и
скоро превратился в библиографическую редкость, хранимую прозекторами в
сейфах. Наряду с откровенной, а также и скрываемой благодарностью за этот
справочник со стороны массы патологоанатомов не было недостатка и в шипениях
(большей частью все же скрытых) по поводу моего "космополитического"
поступка. Даже ходили слухи о том, что я имел крупные неприятности из-за
издания Фута. Издание руководства Фута на русском языке подстегнуло
необходимость издания собственного, аналогичного руководства, написанного
советскими авторами. Организация составления такого руководства была
возложена на Ленинградский институт онкологии, и персонально -- на
заведующего патологоанатомическим отделением этого института профессора М.
Ф. Глазунова, крупного специалиста в области морфологии опухолей. Область
морфологии опухолей чрезвычайно обширна. Один автор, как бы опытен он ни
был, практически не в состоянии овладеть всем многообразием структуры
опухолей, зависящим и от строения органа, в котором развивается опухоль, и
от многочисленных вариантов структуры самой опухоли в одном и том же органе,
от степени ее зрелости, добро- и злокачественности и т. д. Поэтому произошла
известная специализация патологоанатомов в какой-либо определенной области
онкологии при практической необходимости давать заключения по разнообразным
материалам биопсий. Сам М. Ф. Глазунов, будучи разносторонним специалистом в
области морфологии опухолей, все же известен был как знаток опухолей женской
половой сферы. В силу этих обстоятельств создание руководства, о котором
идет речь, могло быть выполнено коллективом авторов, имеющих специальный
опыт в морфологической характеристике определенной группы опухолей. М. Ф.
Глазунов обратился к ряду специалистов с просьбой принять участие в
составлении руководства соответственно их персональному опыту, и среди них
-- ко мне и к академику Академии медицинских наук Л, М. Шабаду, известному
онкологу-теоретику. Оба ответили согласием на просьбу М. Ф. Глазунова,
указали разделы руководства, написать и иллюстрировать которые мы берем на
себя, и получили благодарное подтверждение авторства по этим разделам с
указанием их объема. Это происходило в 1951 году. В дальнейшем Глазунов
хранил молчание в течение всего 1952 года, которое мне показалось
подозрительным.
Точно помню дату -- 6 января 1953 года -- я неожиданно встретил
Глазунова на заседании Общества патологоанатомов. Мы поздоровались,
обменялись любезностями, но о руководстве он не проронил ни звука, как будто
этого вопроса и моего участия в нем не существует. Сидя рядом с ним на
заседании, я спросил у него о цели его приезда из Ленинграда. Он ответил,
что приехал для заключения формального договора с Медгизом на издание
руководства, и опять хранит молчание о моем авторстве. Мне все стало
абсолютно ясным, но я решил получить от него самого подтверждение моих
подозрений и задал явно провокационный вопрос: "Значит, писать?" В ответ М.
Ф. Глазунов сделал какой-то неопределенный жест рукой, смысл которого не
оставлял никаких сомнений. Я спросил: "А "Шабаду?" Он ответил лаконично:
"Никакого исключения". После заседания он информировал меня о подробностях.
Когда он явился к директору Медгиза профессору психиатрии Банщикову
(разговор происходил в присутствии главного редактора издательства
профессора А. И. Струкова), Банщиков вычеркнул из списка авторов книги меня
и Шабада (только два еврея в этом списке и были). Возражение Глазунова, что
это ставит под угрозу издание всего руководства в целом, Банщиков оставил
без всякого внимания. Глазунов информировал немедленно об этом президента
Академии медицинских наук академика H. H. Аничкова, но тот, как выразился М.
Ф. Глазунов: "Был не счастливее меня". Так это руководство и не было издано,
и патологоанатомы в течение почти 25 лет пользовались зачитанным до дыр
"Футом". Лишь спустя 25 лет был написан и издан соответствующий справочник
по гистологической диагностике опухолей.
Я рассказал следователю об этом эпизоде, с исчерпывающей и не
допускающей никаких комментариев ясностью вскрывающем не прикрытую никакими
фиговыми листками дискриминацию ученых-евреев (иногда она стыдливо
прикрывалась прозрачным и дырявым покрывалом). Следователя моя информация
очень обозлила. Но он обрушился не на Медгиз, допустивший такую
беззастенчивую дискриминацию, а на Глазунова, рассказавшего об этом, с
угрозой по его адресу: как он смел это рассказать! Я не боялся подвести
Глазунова -- он из коллегиальных соображений вынужден был разъяснить мне
причины моего и Шабада устранения из авторского коллектива, чтобы снять вину
с себя. Кроме того, никто не обязывал его (к тому же беспартийного) держать
в секрете всю эту историю с изгнанием из литературы двух ученых -- членов
КПСС, тем более что истинные пружины изгнания были совершенно очевидны и без
его разъяснения. Конечно, следователь, как и можно было ожидать, только
бахвалился угрозой по адресу Глазунова, понимая, что с того -- "взятки
гладки".
Попутно хочу рассказать еще об одном эпизоде, хотя не фигурировавшем в
следственном материале, но возникшем в этот период и иллюстрирующем
обстановку в период подготовки к "делу врачей" в медицинском мире. Еще во
время войны мной было издано учебное руководство "Курс патологии". Оно
завоевало популярность и было несколько раз переиздаваемо в Москве, в
союзных республиках (Украина, Грузия, Эстония) и за рубежом (Болгария,
Китай). Очередное издание в Москве вышло в 1950 году. В мае 1953 года,
вскоре после моего освобождения, я получил из Медгиза (просто для моего
сведения) рецензию на это издание. Авторы рецензии -- кандидаты медицинских
наук А. К. Юхлов и А. Г. Эйнгорн. Первого автора я не знал и никогда ничего
о нем не слышал, второго знал. В бытность мою зам. директора Института
морфологии он был аспирантом института и работал в лаборатории профессора А.
И. Струкова. Он был известен в институте как разгильдяй, какой-то
разболтанный, с очень средними способностями. Вскоре после завершения
аспирантуры он был мобилизован в армию на преподавательскую работу.
Рецензия, которую написали эти два "корифея", датирована декабрем 1952
года, по-видимому, она специально понадобилась спустя два года после выхода
книги. И, как в дальнейшем подтвердил Эйнгорн, была им специально срочно
заказана. Авторы проявили много усердия, о чем свидетельствует не только
содержание рецензии, но и ее объем (11 страниц машинописи). По общему
смыслу, особенно для того времени, это была не рецензия, а донос. В
конкретных вопросах патологии авторы не ограничивали себя необходимостью
мало-мальски добросовестного освещения соответствующих текстов книги. Это --
обычный прием "торговой критики", по Белинскому: навязывать автору то, что
им хотелось бы видеть у него, а затем подвергать это разгрому. Но даже и
здесь они проявляли невежество как в анализе материалов книги, так и в
рекомендациях автору. В вопросах теоретической патологии они были на уровне
невежественных завихрений того периода. Однако их псевдонаучная дребедень
несомненно мало интересовала заказчиков рецензии; она нужна была только в
качестве псевдонаучного прикрытия основной цели рецензии. А эта цель
заключалась в доказательстве того, что автор книги -- заклятый вирховианец,
протаскивающий в учебнике вредную методологию. Рецензия у меня хранится как
документ эпохи, а книга была еще раз издана после 1953 года.
В следующем, 1954 году летом была в Ленинграде Всесоюзная конференция
патологоанатомов. В перерыве между заседаниями в фойе ко мне подходят два
человека в военной форме (один в чине подполковника, другой -- майора) ; в
одном из них я узнаю Эйнгорна. С радостью на лице последний меня
приветствует и представляет своего спутника -- начальника кафедры и называет
его фамилию. Я отвечаю, что фамилия мне знакома, и вижу на его лице
радостное удивление; он полагал, по-видимому, что его фамилия мне знакома из
научной литературы. Я быстро разочаровал его, сказав, что единственный
литературный источник, где я встретил его фамилию, это -- рецензия на мою
книгу. Оба смущены и несколько растеряны. Но я подбодрил их своим тоном
полного доброжелательства. Я сказал им, что благодарю за совет освободиться
от вирховианства и в порядке взаимности хочу дать им свой совет: хоть
что-нибудь заимствовать от вирховианства, если имеют намерение хоть немного
овладеть основами патологии. На этом "дружеская встреча" закончилась.
Неожиданно, спустя почти 5 лет, мне были раскрыты тайные движущие силы этой
рецензии, о которых я подозревал. Произошло это при следующих
обстоятельствах. В это время по приглашению академика А. Н. Бакулева я занял
место заведующего лабораторией патоморфологии в организованном им Институте
сердечнососудистой хирургии (теперь носящем его имя). Мне нужны были
сотрудники для работы в лаборатории; было объявлено в газете о конкурсе на
места старших и младших научных сотрудников. Неожиданно ко мне является
Эйнгорн с сообщением, что его направил ко мне профессор А. И. Струков *.
Эйнгорн сообщил, что он в ближайшее время будет демобилизован, возвращается
в Москву и хотел бы занять место старшего научного сотрудника в моей
лаборатории. Его бесстыдство меня не удивило. Поэтому он искренне удивился
моему категорическому отказу принять его в мою лабораторию. Я ему заявил,
что не только не поддержу его кандидатуру, если он подаст на конкурс, но и
буду активно возражать против нее, и на его недоуменный вопрос (он,
по-видимому, искренне ожидал, что я его приму с распростертыми объятиями) я
мотивировал свое отношение следующими аргументами. Прежде всего, его низкой
квалификацией, ничтожные размеры которой, полученные им в аспирантуре, он
растерял во время многолетнего пребывания на военной службе, с чем он
согласился. Далее я сообщил ему, что не забыл его подлой рецензии, что он
понимал, что значила в то время такая рецензия: автор рецензируемой книги
подлежал если не физическому, то полному научному уничтожению. Для такого
утверждения у меня были полные основания не только в общем опыте многих
прошлых лет расправы с учеными, выпадающими из русла торжествующего и
воинствующего невежества, но и в персональном опыте, приобретенном в
Лефортовской тюрьме, о чем я еще скажу несколько слов ниже. Удивленный
Эйнгорн рассказал мне историю этой рецензии в искреннем убеждении, что его
вины здесь нет, он был только исполнителем поручения, данного ему главным
редактором Медгиза -- А. И. Струковым. Уточняя, он рассказывал следующее.
Однажды осенью 1952 года его вызвал с места службы А. И. Струков и поручил
ему и его начальнику кафедры написать разгромную рецензию на мой учебник и
преподал общий инструктаж об основном содержании рецензий. Когда рецензия
была написана, их вдвоем снова вызвали в Москву к директору Медгиза
профессору Банщикову. Тот, ознакомившись бегло с рецензией, сказал, что
очень важно ее срочно опубликовать в "Архиве патологии", и она была сдана
вне очереди в набор. Уже были получены гранки печатаемой рецензии, но в это
время меня арестовали. По правилам того времени, имя арестованного в любом
контексте, даже отрицательном, подлежит забвению, его труды изымаются из
библиотек, даже хранение их в лабораториях или в домашних условиях считалось
предосудительным, категорически воспрещались ссылки на них в научных
работах. Память об арестованных должна быть стерта. Мне известен случай,
когда обнаружение при обыске произведений расстрелянного государственного
деятеля (например, книги Вознесенского) приравнивалось к хранению
нелегальной литературы. После моего ареста рецензия была изъята из печати,
набор ее рассыпан, и только арест оградил меня от литературной мерзости.
Хороша защита от нее! Несмотря на это разъяснение, я не амнистировал
Эйнгорна. Так он и не понял, чем он мне не нравится. Ведь он был только
исполнителем, а не инициатором!
* А. И. Струков, выдающийся ученый патологоанатом, академик АМН СССР,
Герой Социалистического Труда. Он принимал участие в работе центрального
партийного аппарата. Это, конечно, накладывало на него обязательства к
выполнению указаний свыше, касающихся медицинской науки и ее учреждений.
Вопрос о моих научных убеждениях неоднократно возникал во время
допросов. Следователю они были хорошо известны через многочисленных
осведомителей. В объемистом двухтомном моем досье содержались не только
общие материалы, характеризующие меня с этой стороны, но и содержание
отдельных выступлений. Так, например, следователь однажды в обличительном
негодовании сказал: "Вы понимаете, до какого падения Вы дошли, чтобы
сравнить величайшего ученого современности -- Бошьяна -- с дохлой лошадью".
Я забываю содержание многих своих аналогичных выступлений, но следователь
мне напомнил об этом. Оно, действительно, было в аудитории анатомического
корпуса на Моховой, где обсуждались в присутствии многих слушателей
злободневные в то время вопросы медицинской науки. Говоря об "открытии"
Бошьяна, я держал в руках его тощую монографию. Крупный деятель
здравоохранения, держа также в руках эту книгу, провозгласил ранее перед
многочисленной аудиторией: "Старая микробиология кончилась, вот вам новая
микробиология" (как новое евангелие медицины). В этой книжонке неуч и
шарлатан Бошьян разнес вдребезги учение Пастера на основе своих грязных
опытов. Впоследствии он был разоблачен как невежда и шарлатан, лишен
присужденных ему высших ученых степеней и канул в неизвестность. Так вот,
этого гения я сравнил в своем выступлении с дохлой лошадью в таком
контексте: "Я не касаюсь вирусологической части этой книжки, это не моя
специальность. Но здесь автор приводит протоколы вскрытия павших лошадей, и
здесь я, как патологоанатом, должен засвидетельствовать, что эти протоколы
писал не патологоанатом, а сама лошадь перед тем, как издохнуть. Это -- бред
издыхающей лошади". Вот до какого падения, в патетическом обличении
следователя, я дошел!
Найдя у меня среди изъятых материалов фотографию О. Б. Лепешинской,
следователь спросил: "Откуда у вас при вашем отношении к ее открытиям
фотография Лепешинской?" Эта фотография была дарована мне О. Б. Лепешинской
с дружеским автографом на обороте. В ответ на вопрос следователя я
рекомендовал ему прочесть автограф на обороте фотографии (кстати, я ее
сфотографировал у себя на даче), чтобы убедиться, что я ее не купил.
История моих отношений к О. Б. Лепешинской и ее открытиям имела
неожиданное продолжение на расстоянии 6 000 километров от Москвы в городе
Фрунзе (Киргизия), и, по-видимому, следователь знал о ней, дополняя
известные ему по московским материалам данные. О фрунзенском варианте этой
истории мне рассказал мой близкий знакомый -- К-н. Это образованный историк
и крупный знаток истории США. В 1948 году он опубликовал книгу о
послевоенной истории США. Книга чем-то не понравилась в "верхах", на нее
появилась разгромная рецензия в партийном журнале, в результате чего он
отбыл во Фрунзе для преподавания там политической экономии в медицинском
институте (репрессия относительно мягкая). В силу обстановки К-н погрузился
в медицинский мир со всеми его интересами и нравами того времени. Как это
нередко бывает в провинции, там еще более тщательно, чем в Москве, следили
за всеми новыми веяниями в медицине, идущими из руководящих органов. Одним
из таких злободневных веяний (помимо перманентного: "Сталин -- великий
корифей медицинской науки") был захлебывающийся восторг перед "гениальными
открытиями" Лепешинской. Профессора обязывались в каждой лекции говорить об
этих открытиях, и дирекция и партийная организация института регулярно
посылали специальных наблюдателей, чтобы контролировать выполнение этих
обязательств. Эти наблюдения были перекрестными, и мой друг К-н тоже был
привлечен к участию в них. Каждый профессор вынужден был усердствовать в
прославлении Лепешинской в меру своей научной совести. У К-на установились
дружеские отношения со многими профессорами Мединститута и среди них -- с
профессором гистологии Б. Последний, как и все, каждое свое выступление
начинал с религиозного восторга перед "гениальными открытиями" Лепешинской,
и его специальность обязывала его к этому, может быть, больше, чем других.
К-ну же в частных беседах он сообщал свое подлинное мнение об этих
открытиях, как о совершеннейшей ерунде, продукте абсолютного невежества. К-н
укорял его в научном лицемерии и двуличии и приводил ему в качестве примера
отстаивания интересов подлинной науки мои публичные выступления по этому
поводу. Он случайно также был свидетелем той перепалки между мной и
Лепешинской у меня на даче, когда я ей с полной и резкой откровенностью и с
большой долей запальчивости изложил свое мнение об ее "открытиях", --
перепалки, закончившейся полным разрывом наших отношений. К ее чести должен
отметить, что с ее стороны никакого непосредственного возмездия за это мое
"инакомыслие" не последовало. В одной из бесед на эту тему с К-ном я
пожаловался ему в несколько вольных выражениях на общую обстановку вокруг
учения Лепешинской, говоря: "Мало того, что из этого г-на сделали конфету,
так еще требуют от всех лакомиться этой конфетой". К-н эту формулу
процитировал профессору Б. со ссылкой на меня как на автора.
Почти одновременно со мной К-н был арестован во Фрунзе. Перед его
арестом в местное управление МГБ вызывали по очереди ряд профессоров
Мединститута -- членов КПСС, с которыми К-н особенно близко общался. Их
информировали о том, что он будет в ближайшие дни арестован ввиду наличия
бесспорных материалов о его шпионской деятельности в пользу США, но что
"органам" надо разоблачить всю его антисоветскую деятельность, для чего они
просят дать соответствующие материалы на основе непосредственного контакта с
ним. Некоторые категорически отказывались давать такие материалы, говоря,
что ничего предосудительного за ним не замечали. Один из профессоров
поплатился за это жизнью от инфаркта сердца, наступившего во время
обсуждения его "беспринципной" позиции по этому вопросу в партийной
организации.
Профессор Б., однако, дал ряд компрометирующих К-на сведений. Среди них
была информация о том, что он регулярно слушает по радио "Голос Америки" и
неодобрительно отзывается об "открытии" Лепешинской. При этом профессор Б.
воспроизвел в подлинности с указанием автора приведенную выше мою формулу
оценки деятельности Лепешинской, как оскорбительную не только для этого
великого ученого, но и для высоких организаций, декретировавших величие ее
открытия. В этой формуле усматривалось грубое порицание деятельности этих
организаций, что само по себе является государственным преступлением, и она
была документально зафиксирована по показаниям профессора Б.
К-на судили уже после апреля 1953 года. Он был приговорен к 8-летнему
заключению. Интересна дальнейшая судьба этой формулы. Спустя год К-н был
возвращен во Фрунзе для пересмотра на месте его дела. Местное партийное
руководство в лице секретаря ЦК КПСС Киргизии Раззакова оказывало давление
на следственный аппарат, производивший пересмотр дела, поскольку он дал
санкцию (а может быть, и указание) на арест профессора, старого члена КПСС.
Реабилитация К-на могла нанести удар по престижу этого провинциального
сатрапа. Ввиду этих обстоятельств из Москвы был командирован специальный
следователь для проверки обстоятельств и поводов для приговора (Раззаков
вскоре был отстранен от политической деятельности и канул в неизвестность).
Московский следователь стал вызывать всех свидетелей, давших показания
против К-на. Почти все они снимали свои показания, как данные под нажимом.
Профессор Б. также отказался от ряда своих показаний, но на достоверности
двух настаивал: на слушании "Голоса Америки" и на "конфете из г-на".
Московский следователь, по-видимому, уже знал, из какого материала сделана
научная конфета Лепешинской, но до Фрунзе это еще не дошло. Он, безусловно,
знал также, что профессор Рапопорт был освобожден с полной реабилитацией,
несмотря на то, что следствию было известно его авторство в этой "конфете".
Во всяком случае, следователь сказал профессору Б. в присутствии К-на:
"Профессор Рапопорт поступает как ученый, отстаивающий свои научные взгляды,
а Вы в своих выступлениях говорите одно, а за глаза -- совсем другое". Так
был посрамлен Б. и реабилитирована "конфета". Дело К-на было пересмотрено,
он был полностью реабилитирован, восстановлен в партии с сохранением стажа,
здравствует и подарил советскому обществу и науке три интереснейших тома.
Весь этот эпизод может показаться смехотворным, но, по существу, это --
мрачный штрих эпохи. Он является демонстрацией того, чем занимались органы,
имеющие своей задачей, судя по их титулу, охрану безопасности государства;
на что тратилась человеческая энергия, средства связи, материальные
средства. Я должен извиниться перед возможным будущим исследователем эпохи
за свою озорную формулу, для выразительности которой была принесена в жертву
культура русской речи, но которая все же в какой-то мере отображает аромат
эпохи. Да я и не предполагаю, что озорная формула может служить когда-нибудь
материалом для хроники времен Сталина...
Моя научная уголовная биография оказалась чрезвычайно богатой.
Следствию известны были не только мое отношение к открытию Лепешинской,
Бошьяна, но и мои выступления в диспутах о "вирховианстве", в дискуссиях с
проповедниками "нового направления в патологии", с борьбой против
"неврологического деспотизма" в медицине, с выступлениями в защиту
исследований Л. С. Штерн. Следствие считало меня активным противником учения
И. П. Павлова. По-видимому, у меня была такая агентурная репутация, хотя в
действительности я был только против опошления этого учения его эпигонами.
Перечислив все мои научно-методологические грехи, следователь "успокоил"
меня, что они не являются уголовным преступлением, предусмотренным уголовным
кодексом. По-видимому, он считал, что у меня достаточно большой запас других
преступлений, чтобы в качестве довеска не присоединять к ним и эти грехи.
Если не иметь в виду отсутствие необходимости в этом, то и эти грехи могли
быть трансформированы в тяжелое политическое преступление, как это было в
делах генетиков, микробиологов, поэтов, писателей, работников искусства. Мои
научные грехи в моем уголовном комплексе играли только роль фона. Как мне
заявил мой куратор, они только важны следствию в качестве характеристики
моей общей антисоветской физиономии, как яростного врага передовой советской
науки и защитника реакционных учений Вирхова, Штерн. Так откликнулось мне в
стенах Лефортовского замка мое донкихотское ауканье в схватках с невеждами и
торгашами наукой.
Необходимо, однако, вернуться к основному содержанию следствия. Каждый
сеанс его, после введения меня в кабинет следователя, открывался им
следующим диалогом: "Ну". -- "Что -- ну?" (с повторениями). "Рассказывайте".
-- "Что рассказывать?" -- "Вы сами знаете, что рассказывать". -- "Мне нечего
рассказывать из того, что вам нужно". Эта тошнотворная жвачка была увертюрой
к каждому допросу; от одной мысли, что она предстоит, начинало сосать под
ложечкой, как будто кто-то намотал на палец конец кишки и медленно ее
накручивает на него (прошу извинить слишком натуралистическое анатомическое
сравнение). После нескольких бесплодных "ну" следователь, заглянув в
какую-либо из двух толстых папок с моим досье, подавал какой-нибудь конец
преступной нити. Завязывалась беседа на тему еврейского буржуазного
национализма и моего отношения к нему в аспекте изложенных выше уголовных
трактовок этого понятия. Я был погружен в глубокую его трясину не только
собственным опытом знакомства с откровенно беззастенчивыми проявлениями
национальной дискриминации, о которой с полным знанием дела я рассказывал,
но и доносами, показаниями сопроцессников, агентурными сведениями о моей
реакции на то, что я в своем ослеплении наивно считал антисемитизмом. Были
неожиданные намеки на националистические прегрешения, вошедшие в
следственный материал, но о которых я с детской безмятежностью не
подозревал.
Я не помню, сколько ночных сеансов было потрачено на жвачку еврейского
буржуазного национализма. Сеанс каждый раз имел финал в виде протокола
стандартного литературного оформления. В первом протоколе я обратил внимание
на то, что в "паспортной" его части, помимо основных данных (имя, отчество,
фамилия и др.), написано: "бывший член КПСС". Я возразил против эпитета
"бывший", говоря, что из партии меня не исключали. Следователь мне
разъяснил, что я исключен из партии.
Это было явным нарушением Устава партии, согласно одному из пунктов
которого ни одно решение в отношении члена партии не может приниматься без
его участия, а тем более -- в его отсутствие. Оказывается, я уже не был
членом партии, еще находясь на свободе, хотя и эфемерной. Не хватало только,
чтобы я в тюрьме начал борьбу за соблюдение основных партийных принципов и
заявил бы протест против их нарушения! Вдогонку и партийная организация
Контрольного института после моего ареста исключила меня из рядов КПСС.
В стиль протокола вносилось много штампованной экспрессии, в задачи
которой входило эмоциональное усиление излагаемого преступного факта. Так,
например, мое утверждение о допускаемых несправедливостях по отношению к
лицам еврейской национальности при приеме на работу или при сокращении
штатов в стилистической обработке изображалось так: "В диком озлоблении и
звериной ненависти к советскому строю я клеветал на советскую
действительность, утверждая, что лица еврейской национальности испытывают
несправедливое отношение при поисках работы или увольнении с нее" (ручаюсь
за общий стиль, но не за протокольную точность передачи самого факта). Иначе
говоря, музыкальное озвучивание следователем пустякового факта придавало ему
значение ужасающего преступления. Шутка сказать: дикое озлобление, звериная
ненависть, клевета -- ну как оставить на советской земле такого изверга!
Расстрелять его! Или -- пример следовательской передачи одного факта из моей
биографии. После демобилизации из Советской Армии весной 1945 года я не
вернулся во 2-й Московский медицинский институт, где я был профессором
патологической анатомии и заместителем директора (теперь это называется --
проректор) по научной и учебной работе, а перешел в Институт морфологии
Академии медицинских наук, что отмечалось в приказе о моей демобилизации.
Одновременно я вернулся на работу в патологоанатомическое отделение 1-й
Градской больницы (главный врач А. Б. Топчан), где должна была разместиться
и моя лаборатория по институту. Эти факты следователь в первой редакции
протокола, в которую я потребовал внести исправления, отказываясь его
подписать в такой редакции, изложил так: "После демобилизации из Советской
Армии я решил не возвращаться во 2-й Московский медицинский институт, а
договорился с еврейским буржуазным националистом Топчаном, что моя
дальнейшая деятельность будет проходить в 1-й Градской больнице". На мой
протест против формулировки "решил не возвращаться", "договорился",
"еврейский буржуазный националист Топчан", "дальнейшая деятельность" -- эти
словесные выкрутасы имели задачей произвести впечатление преднамеренного
преступного сговора для переноса моей преступной деятельности в 1-ю Градскую
больницу и для дискредитации Топчана, мой куратор, делая наивное лицо,
пытался утверждать, что в протоколе все изложено в полном соответствии с
фактами без всякой тенденциозности. "Ведь для того, чтобы вернуться в 1-ю
Градскую больницу, надо договориться, что Топчан -- еврейский буржуазный
националист -- нам известно, а всякая работа -- деятельность и т. д.".
По ходу бесед на основную тему моим куратором вводились некоторые
интермедии. Например, вопрос: "Как имя-отчество Когана?" Я отвечаю: "Борис
Борисович". Следует смех: "Ха-ха-ха, Борис Борисович! Борух-Берко-Хаймович и
т. д." Я отвечаю: "Я в течение всего нашего многолетнего знакомства знал его
как Бориса Борисовича, а его паспортное имя меня не интересовало". Далее
продолжает куратор: "Кстати, везде по документам вы -- Яков Львович, и под
таким именем-отчеством вас знает вся Москва. Достаточно его произнести, как
уже знают, о ком идет речь. А в одном из документов (он имел в виду мое
метрическое свидетельство, выданное в 1898 году симферопольским раввином)
видно, что имя вашего отца было не Лев". Я спокойно разъясняю:
"Действительно, полное имя моего отца сложное: Шамай-Лейбович Иоселевич
Шабсович, но в быту он назывался Лев Иосифович. Если вам хочется называть
меня Яков Шамай-Лейбович Иоселевич Шабсович -- пожалуйста ломайте себе язык,
я мешать не буду" Ответа не последовало. Вдруг неожиданный вопрос: "Почему
вы отказались сдать комнату Баргу? Он тоже сволочь?" История эта такова.
Осенью 1952 года мы остались втроем в большой квартире из четырех комнат
(жена, я и младшая дочь-школьница), ввиду отъезда на работу по назначению в
г. Торопец нашей старшей дочери-врача. Ввиду затруднительного финансового
положения семьи мы предполагали сдать одну комнату. Наши друзья
порекомендовали нам их знакомого историка Барга, переехавшего в Москву из
Львова, бывшего до 1939 года польским городом. Однако многолетнее опасение
контактов с лицами из зарубежного мира, продиктованного подозрительностью к
таким контактам со стороны МГБ, заставило нас воздержаться от сдачи комнаты
бывшему польскому гражданину. О нашем отказе мы сообщили по телефону нашим
друзьям. Этот факт, как и многие другие, был по-своему интерпретирован
органами МГБ. Я разъяснил куратору причину отказа в сдаче комнаты Баргу, и
на его недоверие к этой причине сказал ему, что они сами воспитали в
советских гражданах страх перед контактами с чужеземцами. Куратор, однако,
сохранил недоверие к этой причине и сделал вид, что видел ее в чем-то
другом.
Среди внезапных "интермедийных" вопросов был задан такой: "Почему в
перечне ваших знакомых, с которыми вы встречаетесь, вы не назвали Этингера?"
Я не сразу сообразил, что речь идет о том перечне, который записал сотрудник
МГБ при вербовке меня в осведомители в 1950 году, т. е. более двух лет тому
назад. Я ответил, что, вероятно, забыл его назвать, чему куратор не поверил,
сказав, что я это сделал умышленно. В этом он был прав. Я. Г. Этингер был
словоохотливый человек, любивший политические темы, которые он обсуждал с
первым встречным в любой обстановке. При этом он игнорировал скользкость
некоторых тем его бесед для того времени. Несомненно, органы безопасности
знали об этом, поскольку он не стеснялся вести подобные монологи даже во
время обхода больных в его клинике в присутствии многих врачей. "Органы",
бесспорно, не нуждались в моей информации о его высказываниях, но я не
хотел, чтобы они приставали ко мне с этим для дополнительной дискредитации
Этингера. Этот эпизод иллюстрирует, между прочим, что в секретном досье
"органов" на советского гражданина -- всякое лыко в строку, а что мое досье
велось и пополнялось много лет, я узнал во время следствия и после него.
Однажды мой куратор стал зачитывать длинный список фамилий
профессоров-медиков еврейской национальности, открываемый Певзнером,
Збарским, с вопросом ко мне, кого из них я знаю. Я знал почти всех,
поскольку медицинский мир Москвы тесен, а в этом списке большинство были
известные ученые. Для какой цели был составлен этот список, остается тайной
МГБ, но интересен самый факт его составления. Не для уничтожения ли их?
Я получил также несколько уроков об основах советской юридической
науки, заложенных "корифеем" ее, академиком А. Я. Вышинским. Я, например,
поинтересовался, зачем нужны мои признания в совершенных преступлениях, раз
я изобличен в них еще до ареста, когда были известны не только мои
преступления, но и определено наказание за них. Следователь охотно
разъяснил, что сознание обвиняемого (состоящее из перечня вымышленных им
самим преступных деяний) -- это презумпция виновности. Я потом узнал, что
этот принцип считается самым порочным в уголовном праве всех времен и
народов. Далее, я поинтересовался, что такое антисоветские сборища, в
которых я якобы участвовал. Следователь разъяснил, что это одно из
определений преступного сообщества по систематике того же Вышинского.
Сборище -- это группа людей, может быть, даже из 2-х человек, не имеющая
никакого плана антисоветских действий, но ведущая беседы контрреволюционного
содержания. Организация -- это более высокая антисоветская