удент Иванов был убит, по существу, ни за что, по пустому подозрению в предательстве, выдуманном Нечаевым. Ни один из четверых, кого Нечаев сплотил и сговорил на убийство, не верил до последней минуты в то, что Нечаев приведет угрозу в исполнение. Думали, хочет лишь напугать, заставить подчиняться. Но Нечаеву нужна была кровь. В романе "Бесы" Ставрогин советует Петру Верховенскому: "Подговорите четырех членов кружка укокошить пятого под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут..." Но Петр Верховенский - он же Нечаев, Достоевский в черновиках и планах так прямо и называет его Нечаевым - лучше Ставрогина знает, как поступать. Он мог бы ответить генеральскому сынку: "Не учи ученого, съешь яблочка моченого!" Разница между ними: Ставрогин все страшное вываливает безоглядно наружу, а Петр Верховенский держит страшное глубоко в тайне. Для пользы дела. Дальнейшая судьба Нечаева: в Европе он сумел очаровать простодушного Огарева и неукротимого Бакунина, убедил их в том, что возглавляет в России громадное тайное общество и для развития дела нуждается в средствах, выманил большую сумму у Огарева, пытался соблазнить дочь Герцена, выманивая деньги и у нее, но потерпел неудачу. Процесс 1871 года сильно очернил его репутацию, европейские революционеры отшатнулись, Бакунин отрекся, и в 1872 году швейцарское правительство выдало Нечаева России как уголовного преступника. Молодежь не желала иметь с ним дело. Его прокляли и забыли. Но Нечаев оказался не просто жалкий обманщик и лишенный чести преступник, а дошедший до безумия фанатик "революционного" дела: это обнаружилось через десять лет. Достоевского уже не было в живых. Нечаев сумел благодаря фантастической воле и сверхъестественной силе внушения склонить стражников Петропавловской крепости на свою сторону и едва не устроил грандиозную мистификацию с побегом. Заговор раскрылся, многие стражники и солдаты поехали в Сибирь, а Нечаев погиб в крепости - в тот же день, 21 ноября, когда убил студента Иванова, только тринадцать лет спустя, в 1882 году. Петр Верховенский не смог бы вынести всего, что вынес в крепости Нечаев (два года его держали в цепях), но Достоевский не знал об этих подробностях, а если б и знал его отношение к Нечаеву - Верховенскому, к одному из главных "бесов" столетия, вряд ли поколебалось бы. Злодейская откровенность "Катехизиса..." была тем барьером, который отделял все человеческое от нечеловеческого, и этот барьер был непреодолим даже в _понимании_. Писатель, который мог оправдать и простить многократных убийц из "Мертвого дома", теперь не находил сил для оправдания. Поразил, может быть, не сам текст, сколько _характер_ того, кто мог создать подобное и в него уверовать. _Характер!_ Это было загадочное, не поддающееся скорому разумению, и оттого Верховенский противоречив, неровен, неясен, смутно его происхождение и не виден конец. Вначале он легковесен, комичен, в нем есть шутовство, затем становится все более зловещим, инфернальным, приобретает черты демонические. Произошло это не потому лишь, что роман писался как бы в два приема - до процесса и после, когда раскрылась фигура Нечаева, - но и благодаря гениальной догадке: там должно быть то, и другое, и третье. Там должно быть много слоев. Верховенский - самый многомерный образ романа. Но главное в нем - злодейская суть. Достоевский мог острее, чем кто-либо, почувствовать сокрушительную разницу между Нечаевым и вольнодумцами прежних лет, народниками начала 70-х: он сам прошел мученический путь заговорщика, мечтателя, принадлежал к тайному обществу Петрашевского и в 1849 году, осужденный на смертную казнь, стоял на эшафоте, но в последнюю минуту был прощен и отправлен на каторгу. Мир обогатился великой книгой: "Записками из Мертвого дома". Мощь этой книги отдана одному чувству - состраданию. Но нет ничего более далекого от нечаевщины, чем сострадание. Хотя Достоевский давно выболел свои юношеские мечты о переустройстве мира в духе Фурье и Кабе (над которыми со знанием дела уже и глумился в "Бесах", вкладывая их в болтовню Степана Верховенского и Кириллова), он, однако, не зачеркивал прошлого, находил мужество и себя считать причастным к распространению болезни, от которой лихорадило не только Россию, но и Европу. В Европе-то она, впрочем, и зародилась. Достоевский писал в статье: "Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы... во дни моей юности... я сам старый нечаевец..." Отличие Нечаева от нечаевцев - тех, кого судили на процессе 1871 года, - заключалось в том, что нечаевцам были доступны такие человеческие чувства, как, скажем, раскаяние, для Нечаева же с его ледяным математическим умом никакое раскаяние, как и сострадание, недоступно. Раскаяние - это ведь и есть сострадание: к самому себе. Революционеры-народники открещивались от Нечаева. Называли его мистификатором, иезуитом, макиавеллистом, с отвращением говорили: "Ему все средства хороши для достижения цели". Кстати, "Монарх" Макиавелли в русском переводе появился как раз в 1869 году и для убийц Иванова был, возможно, свежим чтением. Народники имели программу. Нечаев же - никакой, кроме разрушения. Народники не отторгли от себя христианских понятий доброты, любви, товарищества, страдания ради ближних (не только ради идеи). Нечаев же отбрасывал как ветошь всякую нравственность прочь. Верховенский и Шигалев, два главных "беса" романа, рассуждают: "Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов... Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами... их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык. Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями... мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство..." И наконец: снести сто миллионов голов - и создать новое общество. Свои маленькие головенки они из этих ста миллионов, разумеется, вычитают. Основные идеи и черты нечаевщины воплотились в романе порою с фотографической точностью. Убийство Шатова полностью, до малейших деталей - вплоть до прокушенного пальца - соответствует убийству Иванова. Рассуждения главных героев - вариации на тему "Катехизиса революционера". Связь с преступным, разбойничьим миром - связь с Федькой Каторжным. Презрение к доктринерам - презрение Петра Верховенского к отцу, бывшему вольнодумцу, превратившемуся в чучело Дон-Кихота. Наконец, шпиономания - она процветает у нечаевцев. Страх перед шпионами - инфраструктура подполья, в которой может произойти и быть оправдано любое злодеяние. В первом номере нечаевского журнала "Народная расправа" есть такой пассаж: "Мы из народа, со шкурой, перехваченной зубами современного устройства, руководимые ненавистью ко всему ненародному, не имеющие понятия о нравственности и чести по отношению к тому миру, который ненавидим и от которого ничего не ждем, кроме зла". Один из героев "Бесов" говорит: "Вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести". Русские террористы, члены знаменитой "Народной воли", хотя и проклинали Нечаева за _антинравственность_, к концу деятельности во многом - силою обстоятельств и логикою движения - приблизились к Нечаеву. И все же глубинной своей природой они отличались от Нечаева бесконечно. Так же, впрочем, как от террористов сегодняшних. В 1976 году в Мюнхене в разгар судорожных споров о группе Баадера - Майнхоф автору этих строк был задан вопрос: чем отличаются русские террористы прошлого века от террористов теперь? Автор ответил: _тем, что не убивали невинных людей_. Тут очень существенное различие. Отношение к смерти - своей и чужой - есть вопрос кардинальный и планетарный. В нем - судьбы планеты. Террористы прошлого века (за исключением Нечаева, но он - предтеча) убивали только врагов, представителей самодержавной власти, а возможность гибели людей сторонних приводила их в ужас и заставляла порой откладывать покушения. Террористы теперь не останавливаются ни перед чем: взрывают самолеты, поезда, аэропорты, универмаги, народное гулянье и площади... И это нечаевщина в чистом виде. Это то самое, к чему призывал Нечаев и в чем признавался мелкий бесенок Лямшин из романа Достоевского: "...всех обескуражить и изо всего сделать кашу, и расшатавшееся таким образом общество, болезненное и раскисшее, циническое и неверующее, - вдруг взять в свои руки, подняв знамя бунта". Несчастный Шатов, к которому Достоевский испытывает мрачное, укоризненное сочувствие, говорит: "Знаете ли вы, как может быть силен один человек?" Роман показывает такую силу одного человека - но не Кириллова, который убивает себя, чтобы стать богом, и не Ставрогина, приводящего дикими поступками в трепет целую губернию, а _Петра Верховенского_, который быстро и страшно уничтожает всех. Каким способом? Силою тайного зла, которая и есть сила одного человека. Достоевский расщепил, исследовал и создал модель зла. Эта модель действует поныне. Все части в ней типовые. Взять к примеру небезызвестного Карлоса - чем он не Верховенский? Он так же абсолютно антинравствен, патологичен, властолюбив, мал ростом, обладает легендарной сексуальной мощью, внезапно появляется, бесследно исчезает, его имя окружено тайной. По своему происхождению Карлос, правда, отличается от Нечаева. Он сын миллионера. Но это дань веку. В наше время слишком много миллионеров. _Характер!_ Вот что царит над всем. И это часть созданной Достоевским модели. Через столетие писатель заглянул в наши будни: похолодание, снежные заносы, эпидемии гриппа, ограблен банк, взорвана школа, захвачены заложники, требуется выкуп в пять миллионов - в противном случае сто сорок человек будут взорваны вместе с самолетом. Для пользы дела. Некоторые события нынешней "террориады" почти в деталях повторяют знакомые сюжеты: например, убийство одного "из наших", кого подозревают в доносе. А может, не подозревают, а только делают вид, что подозревают. Ульрих Шмюкер, немецкий террорист из группы Баадера - Майнхоф, был убит по неясному предположению, что выдал двух товарищей: они спали в машине возле дома родственников Шмюкера и были схвачены полицией. Убийство Шмюкера поручили его другу Тильгенеру, но тот отказался. Шмюкер все равно был убит, а Тильгенер умер, затравленный угрозами. Иванов, Шатов, Шмюкер - для пользы дела. Презрение к человеческой жизни, убить кого-либо, кто попал в пресловутые "категории", для Нечаева так же просто, как убить комара. "Человек в униформе для нас не человек", - сказала Ульрика Майнхоф в тюрьме корреспонденту "Шпигеля". И все же, что происходит с бесами? Почему они не превращаются в свиней и не бросаются со скалы в озеро, чтобы исчезнуть, как предсказывал евангелист? И Достоевскому под конец жизни уже становилось ясно, что все тут не просто и спасительное озеро далеко: пламя бесовщины разгоралось, новые бомбы взрывались, новые ужасные имена выскакивали из российских недр и на глазах мира разворачивалась охота на царя. Достоевский не дожил месяца до дня, когда Гриневицкий убил царя бомбой. Это ничего не принесло России, кроме бедствий. Принятие конституции, на что царь уже решился под напором обстоятельств, отложилось надолго. Живучесть терроризма - плодов он не приносит, что для всех очевидно, - остается загадкой века. Ян Шрайбер, английский философ, считает, что терроризм силен не числом и умением, а общественным мнением. Оно представляет из себя сложный комплекс ненависти, восхищения, отчаяния, надежд и страха. Это кривое зеркало, но с мощным усилителем. Вечный соблазн: все проблемы решить разом - одной бомбой, одним _последним_ убийством. Достоевский считал - к концу 70-х, когда терроризм в России пугающе разгорался, - что общество выработало какую-то особую, вывернутую наизнанку стыдливость в отношении террора. Издатель А.С.Суворин вспоминал об одном разговоре с писателем: "Представьте себе, Алексей Сергеевич, что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: "Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину" (то есть адскую машину, бомбу с часовым механизмом). Мы это слышим. Как бы мы с вами поступили? Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились к полиции, к городовому, чтобы он арестовал этих людей? Вы пошли бы?" Суворин ответил: нет, не пошел бы. "В том-то и дело, рассуждал Достоевский, ведь это ужас! Боясь прослыть доносчиком. Представлялось, как приду, как на меня посмотрят, станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаянья. Разве это нормально? У нас все ненормально, оттого все это происходит". Общественное мнение, которого страшился Достоевский, питалось слухами и газетами, теперь эти возможности многократно усилились: все становится известно в тот же день и час. Мир следит по телевизору за драмой заложников, и нет более захватывающего зрелища. Террористы превратились в киногероев. Население рассматривает громадные фотографии в журналах, ужасается, старается понять: кто эти люди? инопланетяне? чего добиваются? чего хотят от нас? И первая, облегчающая душу догадка: от нас - ничего. _Хотят от других_. Терроризм выродился в мировое шоу. Бесовщина стала театром, где сцена залита кровью, а главное действующее лицо - смерть. И есть подозрение, что это именно то, к чему террористы, сами того не сознавая, стремились. Без криков, проклятий и замирающих от страха сердец играть в этом театре неинтересно. Террор и средства информации - сиамские близнецы нашего века. У них одна кровеносная система, они не могут существовать раздельно: одно постоянно пожирает и насыщает собой другое. Московский корреспондент газеты "Паэзе сера" Адриано Альдоморески однажды задал автору гипотетический вопрос: что бы он в первую очередь сделал, чтобы пресечь терроризм? В первую очередь, по мнению автора, следовало бы рассечь близнецов надвое. Террор надо лишить паблисити. Без паблисити нынешние бесы хиреют, у них падает гемоглобин в крови, им неохота жить. Это подтверждается эпизодом, который произошел в Штутгарте во время суда над группой Баадера - Майнхоф. Террористы упорно отказывались признать свое участие в убийствах, но в начале мая 1976 года началась забастовка прессы в ФРГ, и это повергло четверку террористов в уныние: без паблисити им стало нечем дышать. Они начали признаваться. Ульрика Майнхоф покончила с собой. Есть разница между ними и Нечаевым, который отчаянно боролся восемь лет в одиночной камере, во мраке и безвестности! Обозначился двойной лик терроризма: бесовское и святое. Верховенский и Шатов. Бес рано или поздно должен убить святого. Сначала в себе. Почему гнев и боль Достоевского живы сегодня? Наше время переломное: жить дальше или погибнуть? Мир вокруг колоссально и чудовищно переменился. Достоевский с его фантазией не мог бы предположить, каковы перемены. Нынешний Кириллов обладает абсолютной способностью взорвать вместе с собой население Земли, чтобы стать богом. В 1975 году в Америке двадцатилетний физик соорудил из спортивного интереса атомную бомбу за пять недель. И все же _характер_ человечества остался тот же: противоречивый, забывчивый, легкомысленный. Мировой Скотопригоньевск опомнится лишь тогда, когда вспыхнет пожар. Диктор французского радио сказал в 1978 году: "Смерть Альдо Моро заслоняет всю остальную действительность. Но все же я сообщу вам о результатах бегов..." Бега продолжаются. Люди интересуются их результатами. Верховенский и Карлос до сих пор не пойманы и бродят в нашем маленьком мире на свободе. Поэтому будем внимательно читать Достоевского. 1980 ТРИЗНА ЧЕРЕЗ ШЕСТЬ ВЕКОВ Что же скрыто в глубинах народной памяти, что сохранилось, пережглось, превратилось в уголь, в руду, в нефть? История живет в книгах, а историческая память - в языке и в том, что принято называть душою народа. Никто кроме структуралистов не может в точности объяснить, что есть душа, но необъяснимое существует, и в этом необъяснимом существует другое необъяснимое - память, - и тут мы находим донесшиеся из 600-летней дали слова: "Мамаево побоище". От многовекового употребления словосочетание это стерлось, потускнело, оплыло, как древний пятак, из него вытекла кровь и отлетел ужас. "Ребята! - говорят родители детям. - Что вы здесь Мамаево побоище устроили? А ну прекратите сейчас же!" Но сохранились другие слова: ярлык, ясак, аркан. И в них - железный стук, рок, нет спасенья. "Бог бо казнит рабы свои, - говорит летописец, - напастьми различными, и водою, и ратью, и иными различными казньми; хрестьянину бо многими напастьми внити в царство небесное". Спустя столетия все видно просторнее. Да что же было? В Италии только что ушли из жизни Боккаччо и Петрарка. Во Франции кипела Жакерия, вспыхнула и погасла первая Коммуна, в Англии проповедовал Джон Виклиф, воспитанный на Роджере Бэконе, предтеча реформации, считавший, что "опыт - главный метод всякого знания", и Чосер писал свои "Кентерберийские рассказы". В Праге и Кракове открылись университеты... Летописец не мог угадать того, что увидел спустя четыре века Пушкин: "России определено было высшее предназначение... Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились в степи своего Востока". Варвары возвратились, оставив аркан на горле русской земли, и ханы в Орде напрягали его, то ослабляя, то сжимая петлю, почти два с половиной века. А русский народ не знал о сонетах к Лауре и не слышал о "Кентерберийских рассказах", но, возможно, его страдания связались с ними - с рассказами и сонетами - какой-то другой, отдаленной и незримой петлей? Да уж если про то, надо вспомнить более давнее, домонгольское: почти два столетия боролась Русь со степняками, заслоняя им ход в южные земли Европы - без умысла, лишь обороняя себя, - и изнемогла в борьбе, и стала отрываться от степняков на север. Монголы накатились на уже изнемогшую Русь. Жизнь при монголах непредставима. Все было, может быть, не так ужасно, как кажется. И все было, может быть, много ужасней, чем можно себе представить. Есть ученые, полагающие, что иго при всех его тяготах, поборах, невыносимостях имело некоторые положительные стороны: оно принесло на Русь своего рода _порядок_. "А все же при них был _порядок_!" - говорили какие-нибудь дядьки, откупщики в конце XV века. Ну да, монголы устроили ямскую службу, чинили и охраняли дороги, ввели перепись населения на Руси, противились самочинным судам и всякого рода бунтам, но все это - для удобства угнетения. Еще приводят такое соображение: иго содействовало объединению русских земель, укреплению Москвы. Но это все равно что говорить: спасибо Гитлеру, если б не он, наша армия не стала бы в короткий срок такой мощной. Монгольское владычество, конечно, сплачивало народ и князей, страдавших от общей беды - хотя князья, духовенство страдали куда меньше народа, - но оно же развращало, выдвигало худших, губило лучших, воспитывало доносчиков, изменников, вроде рязанского князя Олега, который ради ханских подачек не раз предавал своих братьев. А каким унижениям, глумлениям, а то и пыткам подвергались русские князья, совершавшие многотрудные поездки в Орду, чтобы выпросить ярлык или ханскую милость в какой-нибудь распре с таким же горемыкой! И все это происходило не бесследно для того необъяснимого, о чем мы говорили выше и что, за неимением лучших слов, называется _душой народа_. Карамзин писал: "Забыв гордость народную, мы выучились хитрым низостям рабства". Неисцелимые раны нанесены, вековая боль опалила, но потомки никогда не прочувствуют этих ран и не поймут этой боли. Потому что все состояло из малого, из ничтожного, из каждодневного сора, из того, что потомкам не увидеть никаким зрением и фантазией. Летописи сохраняют редкие и сверкающие в одиночестве притчи вроде рассказа про княжьего сына Федора, посла к Батыю, который в ответ на просьбу Батыя показать ему наготу жены своей, красивой Евпраксии, ответил: "Когда нас одолеешь, тогда и женами нашими владеть будешь". Батый разгневался и велел убить русских послов. А Евпраксия в отчаянье бросилась с высокой башни и "заразилась" насмерть, то есть убилась. На том месте стоит город Зарайск, он же "Заразск". Но тьмы безвестных Федоров и Евпраксии рубились мечами и бросались в реки, на камни, на копья. Ведь самое ужасное было то, что иго вышло - долгое. Люди вырастали, старели, умирали, дети старели, умирали, дети детей тоже старели, умирали, а все длилось - тамга, денга, ярлык, аркан. Конца было не видать, и люди понемногу начали дичать в лютом терпении - привыкали жить без надежды, огрубели их сердца, остудилась кровь. Хитроумный Калита возвратился в 1328 году из Орды, выпросив послабления для Руси. Летописец: "Бысть оттоле тишина велика по всей Русской земле на сорок лет и пересташа татарове воевати землю Русскую". Время с 1328 по 1368 год, когда напал на Русь Ольгерд литовский, считалось порою отдыха для народа. Но монголы этой передышкой сделали роковой промах - они допустили народиться поколению, которое не знало страха. С ним монголы и встретились на Куликовом поле. Смысл Куликовской битвы и подвига Дмитрия Донского не в том, что пали стены тюрьмы - это случилось много позже, - а в том, что пали стены страха. Все верно, Мамая уничтожил не Дмитрий Донской, а Тохтамыш, тот же Тохтамыш спустя два года разорил Москву, мстя за поражение на Дону, и опять затягивался аркан, и все как будто возвращалось к прежнему, но - пали стены страха, и прежнего быть не могло. Русские увидели вековечного супостата битым и бегущим с поля боя. Чтобы истинно оценить происшедшее в излучине Дона и Непрядвы, надо хоть глазом, по грубой карте сравнить противников: крохотное Московское княжество вкупе с несколькими соседними и - безграничная империя, протянувшаяся от берегов Волги до желтых китайских рек. (Усобицы между улусами, сотрясавшие империю, в расчет не берем, усобиц на Руси хватало.) И можно ли было решаться вступать в бой с исполином? По трезвому разумению - нет! В порыве безрассудной отваги, а точнее сказать, в порыве освобождения от страха - можно. Летописец писал про Дмитрия: "Аще книгам не учен сый добре, но духовные книги в сердце своем имяше". Гениальность Дмитрия заключалась в том, что он почувствовал то, чего сами монголы еще не понимали, - страховидное чудище уже скрипело суставами, уже качалось. Никакие набеги ордынцев на Москву не могли уже остановить крепнущей, молодой силы, а начало тому положило бесстрашье на поле Куликовом. Есть еще другой смысл, проникновенный и сердечный, в памяти о Куликовом поле. И этот, другой, еще глубже вкоренился в народную душу, чем горделивое сознание победы и будущего величия Москвы, - жалость к убитым. "Задонщина" - плач по жертвам побоища. "Грозно бо и жалостно, брате, в то время посмотрети, иже лежат трупи крестьянские акы сенныи стоги у Дона великого на брезе, а Дон река три дни кровию текла". Современников битва потрясла прежде всего изобилием крови - громадный пласт народа был вырван из жизни, и ведь погибшие были не просто молодые люди, а лучшие люди Руси. Но автор "Задонщины" плачет не только по русским, павшим в битве, его скорбь всеохватна, его слезы - по всем убиенным, по человечеству. "Уже нам, братья, в земле своей не бывать, и детей своих не видать, и жен своих не ласкать, - стонут умирающие татары, - а ласкать нам сырую землю и целовать зеленую мураву... Застонала земля татарская, бедами и горем наполнившаяся..." Сразу по окончании битвы князь Дмитрий велит считать: скольких воевод нет и скольких молодых людей нет? Горестным списком заканчивается "Задонщина". "Господин князь великий Дмитрий Иванович! Нет, государь, у нас сорока бояр московских, двенадцати князей белозерских, тридцати бояр новгородских посадников, двадцати бояр коломенских, сорока бояр серпуховских, тридцати панов литовских, двадцати бояр переяславских, двадцати пяти бояр костромских, тридцати пяти бояр владимирских, пятидесяти бояр суздальских, сорока бояр муромских, семидесяти бояр рязанских, тридцати четырех бояр ростовских, двадцати трех бояр дмитровских, шестидесяти бояр можайских, тридцати бояр звенигородских, пятнадцати бояр угличских. А посечено безбожным Мамаем двести пятьдесят три тысячи". По ним, незабытым, совершается теперь тризна через шесть веков немилосердной русской истории. Прочнее всего в народной памяти - скорбь. 1980