f=#fn_17_3>3
в лето Победы, да стесняюсь: у нас всЈ же на ночь ноги как-то вытягивали, и
клопы были умеренные, а всю ночь при ярких лампах нас, от жары голых и
потных, мухи кусали -- да ведь это не в счет, и хвастаться стыдно.
Обливались мы по'том от каждого движения, после еды просто лило. В камере,
немного больше средней жилой комнаты, помещалось сто человек, сжаты были,
ступить на пол ногой тоже нельзя. А два маленьких окошка были загорожены
намордниками из железных листов, это на южную сторону, они не только не
давали движения воздуху, но от солнца накалялись и в камеру пышели жаром.
Как пересылки все бестолковые, так и разговор о пересылках бестолковый,
так и эта глава, наверно, получится: не знаешь, за что скорей хвататься, о
какой рассказывать, о чЈм наперед. И чем больше сбивается людей на
пересылке, тем еще бестолковее. Невыносимо человеку, невыгодно и ГУЛагу, --
а вот оседают люди по месяцам. И становится пересылка истой фабрикой:
хлебные пайки несут навалом в строительных носилках, в каких кирпичи носят.
И баланду парующую несут в шестиведерных деревянных бочках, прохватив
проушины ломом.
Напряженней и откровенней многих была Котласская пересылка. Напряженнее
потому, что она открывала пути на весь европейский русский северо-восток,
откровеннее потому, что это было уже глубоко в Архипелаге, и не перед кем
хорониться. Это просто был участок земли, разделенный заборами на клетки, и
клетки все заперты. Хотя здесь уже густо селили мужиков, когда ссылали их в
30-м (надо думать, что крыши над ними не бывало, только теперь некому
рассказать), однако и в 38-м далеко не все помещались в хлипких одноэтажных
бараках из горбылька, крытых... брезентом. Под осенним мокрым снегом и в
заморозки люди жили здесь просто против неба на земле. Правда, им не давали
коченеть неподвижно, их всЈ время считали, бодрили проверками (бывало там 20
тысяч человек единовременно) или внезапными ночными обысками. -- Позже в
этих клетках разбивали палатки, в иных возводили срубы -- высотой в два
этажа, но чтоб разумно удешевить строительство -- междуэтажного перекрытия
не клали, а сразу громоздили шестиэтажные нары с вертикальными стремянками
по бортам, которыми доходяги и должны были карабкаться как матросы
(устройство, более приличествующее кораблю, чем порту). -- В зиму 1944-45
года, когда все были под крышей, помещалось только семь с половиной тысяч,
из них умирало в день -- пятьдесят человек, и носилки, носящие в морг, не
отдыхали никогда. (Возразят, что это сносно вполне, смертность меньше
процента в день, и при таком обороте человек может протянуть до пяти
месяцев. Да, но ведь и главная-то косиловка -- лагерная работа, тоже ведь
еще не начиналась. Эта убыль в две трети процента в день составляет чистую
усушку, и не на всяком складе овощей еЈ допустят).
Чем глубже туда, в Архипелаг, тем разительнее сменяются бетонные порты
на свайные пристани.
Карабас, лагерная пересылка под Карагандою, имя которой стало
нарицательным, за несколько лет прошло полмиллиона человек (Юрий Карбе был
там в 1942 году зарегистрирован уже в 433-й тысяче). Пересылка состояла из
глинобитных низких бараков с земляным полом. Каждодневное развлечение было в
том, что всех выгоняли с вещами наружу, и художники белили пол и даже
рисовали на нЈм коврики, а вечером зэки ложились и боками своими стирали и
побелку и коврики.4
Княж-Погостский пересыльный пункт (63 градус северной широты)
составлялся из шалашей, утверждЈнных на болоте! Каркас из жердей охватывался
рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были
двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе -- жердевой
настил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В
разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жердочкам, и люди,
неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь. В 38-м году в
Княж-Погосте кормили всегда одним и тем же: затирухой из крупяной сечки и
рыбных костей. Это было удобно, потому что мисок, кружек и ложек не было у
пересыльного пункта, а у самих арестантов тем более. Их подгоняли десятками
к котлу и клали затируху черпаками в фуражки, в шапки, в полу одежды.
А в пересыльном пункте Вогво'здино (в нескольких километрах от
Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч человек (кто знал Вогвоздино до
этой строчки? сколько таких безызвестных пересылок? умножьте-ка их на пять
тысяч!) -- в Вогвоздино варили жидко, но мисок тоже не было, однако
извернулись (чего не осилит наша смекалка!) -- баланду выдавали в БАННЫХ
ТАЗАХ на десять человек сразу, предоставляя им хлебать вперегонки.5
Правда, в Вогвоздино дольше года никто не сидел. (По году -- бывало,
если доходяга, и все лагеря от него отказываются.)
Фантазия литераторов убога перед туземной бытностью Архипелага. Когда
желают написать о тюрьме самое укоризненное, самое очернительское -- то
упрекают всегда парашей. Параша! -- это стало в литературе символом тюрьмы,
символом унижения, зловония. О, легкомыслы! Да разве параша -- зло для
арестанта? Это милосердечнейшая затея тюремщиков. Весь-то ужас начинается с
того мига, когда параши в камере НЕТ.
В 37-м году в некоторых сибирских тюрьмах НЕ БЫЛО ПАРАШ, их не хватало!
Их не было подготовлено заранее столько, сибирская промышленность не поспела
за широтой тюремного захвата. Для новосозданных камер не оказалось парашных
бачков на складах. В камерах же старых параши были, но -- древние,
маленькие, и теперь пришлось их благоразумно вынести, потому что для нового
пополнения они стали ничто. Так, если Минусинская тюрьма была издавна
выстроена на 500 человек (Владимир Ильич не побывал в ней, он ехал вольно),
а теперь в неЈ поместили 10 тысяч, -- то значит, и каждая параша должна была
увеличиться в 20 раз! Но она не увеличилась...
Наши русские перья пишут вкрупне, у нас пережито уймища, а не описано и
не названо почти ничего, но для западных авторов с их рассматриванием в лупу
клеточки бытия, со взбалтыванием аптечного пузырька в снопе проектора --
ведь это эпопея, это еще десять томов "Поисков утраченного времени":
рассказать о смятении человеческого духа, когда в камере двадцатикратное
переполнение, а параши нет, а на оправку водят в сутки раз! Конечно, тут
много фактуры, им неизвестной: они не найдут выхода мочиться в брезентовый
капюшон и совсем уж не поймут совета соседа мочиться в сапог! -- а между тем
это -- совет многоопытной мудрости, и никак не означает порчи сапога, и не
низводит сапог до ведра. Это значит: сапог надо снять, опрокинуть, теперь
завернуть голенище наружу -- и вот образуется кругожелобчатая, такая
желанная емкость! Но зато сколькими психологическими извивами западные
авторы обогатили бы свою литературу (без всякого риска банально повторить
прославленных мастеров), если бы только знали распорядок той же минусинской
тюрьмы: для получения пищи выдана одна миска на четверых, а питьевой воды
наливают кружку на человека в день (кру'жки есть). И вот один из четверых
управился использовать общую миску для облегчения внутреннего давления, но
перед обедом отказывается отдать свой запас воды на мытье этой миски. Что за
конфликт! Какое столкновение четырех характеров! какие нюансы! (И я не шучу.
Вот так-то и обнажается дно человека. Только русскому перу недосуг это
описывать, и русскому глазу читать это некогда. Я не шучу, потому что только
врачи скажут, как месяцы в такой камере на всю жизнь губят здоровье
человека, хотя б его даже не расстреляли при Ежове и реабилитировали при
Хрущеве.)
Ну вот, а мы-то мечтали отдохнуть и размяться в порту! Несколько суток
зажатые и скрюченные в купе столыпина -- как мы мечтали о пересылке! Что
здесь мы потянемся, распрямимся. Что здесь мы вволю попьЈм и водицы и
кипяточку. Что здесь не заставят нас выкупать у конвоя свою же пайку своими
вещами. Что здесь нас накормят горячим приварком. И, наконец, что в баньку
сведут, мы окатимся горяченьким, перестанем чесаться. И в воронке нам бока
околачивало, швыряло от борта к борту, и кричали на нас "Взяц-ца под руки!",
"Взяц-ца за пятки!", а мы подбодрялись: ничего-ничего, скоро на пересылку!
вот уж там-то...
А здесь если что по нашим грезам и сбудется, так всЈ равно чем-нибудь
обгажено.
Что ждет нас в бане? Этого никогда не узнаешь. Вдруг начинают стричь
наголо женщин (Красная Пресня, 1950 год, ноябрь). Или нас, череду голых
мужчин, пускают под стрижку одним парикмахершам. В вологодской парной
дородная тетя Мотя кричит: "Становись, мужики!" и всю шеренгу обдаЈт из
трубы паром. А иркутская пересылка спорит: природе больше соответствует
чтобы вся обслуга в бане была мужская, и женщинам между ногами промазывал бы
санитарным квачом -- мужик. Или на Новосибирской пересылке зимой в холодной
мыльной из кранов идет одна холодная вода; арестанты решаются требовать
начальство; приходит капитан, подставляет не брезгуя, руку под кран: "А я
говорю, что вода -- горячая, понятно?" Уже надоело рассказывать, что бывают
бани и вовсе без воды; что в прожарке сгорают вещи; что после бани
заставляют бежать босиком и голому по снегу за вещами (контрразведка 2-го
Белорусского фронта в Бродницах, 1945 г.)
С первых же шагов по пересылке ты замечаешь, что тут тобой будут
владеть не надзиратели, не погоны и мундиры, которые всЈ-таки нет-нет, да
держатся же какого-то писаного закона. Тут владеют вами -- придурки
пересылки. Тот хмурый банщик, который придет за вашим этапом: "Ну, пошли
мыться, господа фашисты!"; и тот нарядчик с фанерной дощечкой, который
глазами по нашему строю рыщет и подгоняет; и тот выбритый, но с чубиком
воспитатель, который газеткой скрученной себя по ноге постукивает, а сам
косится на ваши мешки; и еще другие неизвестные вам пересылочные придурки,
которые рентгеновскими глазищами так и простигают ваши чемоданы, -- до чего
ж они друг на друга похожи! и где вы уже всех их видели на вашем коротком
этапном пути? -- не таких чистеньких, не таких приумытых, но таких же скотин
мордатых с безжалостным оскалом?
Ба-а-а! Да это же опять блатные! Это же опять воспетые утесовские УРКИ!
Это же опять Женька Жоголь, СерЈга-Зверь и Димка-Кишкеня', только они уже не
за решеткой, умылись, оделись в доверенных лиц государства и С ПОНТОМ6
наблюдают за дисциплиной -- уже нашей. Если с воображением всматриваться в
эти морды, то можно даже представить, что они -- русского нашего корня,
когда-то были деревенские ребята, и отцы их звались Климы, Прохоры, Гурии, и
у них даже устройство на нас похожее: две ноздри, два радужных ободочка в
глазах, розовый язык, чтобы заглатывать пищу и выговаривать некоторые
русские звуки, только складываемые в совсем новые слова.
Всякий начальник пересылки догадывается до этого: за все штатные работы
зарплату можно платить родственникам, сидящим дома, или делить между
тюремным начальством. А из социально-близких -- только свистни, сколько
угодно охотников исполнять эту работу за то одно, что они на пересылке
зачалятся, не поедут в шахты, в рудники, в тайгу. Все эти нарядчики, писари,
бухгалтеры, воспитатели, банщики, парикмахеры, кладовщики, повара,
посудомои, прачки, портные по починке белья -- это вечно-пересыльные, они
получают тюремный паек и числятся в камерах, остальной приварок и прижарок
они и без начальства выловят из общего котла или из сидоров пересылаемых
зэков. Все эти пересылочные придурки основательно считают, что ни в каком
лагере им не будет лучше. Мы приходим к ним еще не дощупанными, и они дурят
нас всласть. Они нас здесь и обыскивают вместо надзирателей, а перед обыском
предлагают сдавать деньги на хранение, и серьезно пишут какой-то список -- и
только мы и видели этот список вместе с денежками! "Мы деньги сдавали!"
"Кому"? -- удивляется пришедший офицер. "Да вот тут был какой-то!" "Кому ж
именно?" Придурки не видели... "Зачем же вы ему сдавали?" "Мы думали..."
"Индюк думал! Меньше думать надо!" ВсЈ. -- Они предлагают нам оставить вещи
в предбаннике: "Да никто у вас не возьмет! кому они нужны!" Мы оставляем, да
ведь в баню же и не пронесешь. Вернулись: джемперов нет, рукавиц меховых
нет. "А какой джемпер был?" "Серенький..." "Ну, значит мыться пошел!" -- Они
и честно берут у нас вещи: за то, чтоб чемодан взять в каптерку на хранение;
за то, чтоб нас тиснуть в камеру без блатных; за то, чтоб скорей отправить
на этап; за то, чтоб дольше не отправлять. Они только не грабят нас прямо.
-- "Так это же не блатные! -- разъясняют нам знатоки среди нас. -- Это
-- суки, которые служить пошли. Это враги честных воров. А честные воры --
те в камерах сидят". Но до нашего кроличьего понимания это как-то туго
доходит. Ухватки те же, татуировка та же. Может они и враги тех, да ведь и
нам не друзья, вот что...
А тем временем посадили нас во дворе под самые окна камер. На окнах
намордники, не заглянешь, но отуда хрипло-доброжелательно нам советуют:
"Мужички! Тут порядок такой: отбирают на шмоне всЈ сыпучее -- чай, табак. У
кого есть -- пуляйте сюда, нам в окно, мы потом отдадим." Что мы знаем? Мы
же фрайера и кролики. Может, и правда отбирают чай и табак. Мы же читали в
великой литературе о всеобщей арестантской солидарности, узник не может
обманывать узника! Обращаются симпатично -- "мужички". И мы пуляем им кисеты
с табаком. Чистопородные воры ловят -- и хохочут над нами: "Эх,
фашисты-дурачки!"
Вот какими лозунгами, хотя и не висящими на стенах, встречает нас
пересылка: "Правды здесь не ищи!" "ВсЈ, что имеешь -- придется отдать!" ВсЈ
придЈтся отдать! -- это повторяют тебе и надзиратели, и конвоиры, и блатари.
Ты придавлен своим неподымаемым сроком, ты думаешь, как тебе отдышаться, а
все вокруг думают, как тебя ограбить. ВсЈ складывается так, чтобы угнести
политического, и без того подавленного и покинутого. "ВсЈ придется
отдать..." -- безнадежно качает головой надзиратель на Горьковской
пересылке, и Анс Бернштейн с облегчением отдает ему комсоставскую шинель --
не просто так, а за две луковицы. Что же жаловаться на блатных, если всех
надзирателей на Красной Пресне ты видишь в хромовых сапогах, которых им
никто не выдавал? Это всЈ куро'чили в камерах блатные, а потом толкали
надзирателям. Что же жаловаться на блатных, если воспитатель КВЧ7 -- блатной
и пишет характеристики на политических (КемПерПункт)? В Ростовской ли
пересылке искать управу на блатных, если это их извечный родной курень?
Говорят, в 1942 году на Горьковской пересылке арестанты-офицеры
(Гаврилов, воентехник Щебетин и др.) всЈ-таки поднялись, били воров и
заставили их присмиреть. Но это всегда воспринимается как легенда: в одной
ли камере присмиреть? надолго ли присмиреть? а куда ж смотрели голубые
фуражки, что чуждые бьют близких? Когда же рассказывают, что на Котласской
пересылке в 40-м году уголовники в очереди у ларька вырывали деньги из рук
политических, и те стали бить их так, что остановить не удавалось, и тогда
на защиту блатных вошла в зону охрана с пулеметами -- в этом уже не
усомнишься, это -- как отлитое!
Неразумные родные! -- они мечутся там на воле, деньги занимают (потому
что таких денег дома не было), и шлют тебе какие-то вещи, шлют продукты --
последняя лепта вдовы, но -- дар отравленный, потому что из голодного, зато
свободного он делает тебя беспокойным и трусливым, он лишает тебя того
начинающегося просветления, той застывающей твердости, которые одни только и
нужны перед спуском в пропасть. О, мудрая притча о верблюде и игольном ушке!
В небесное царство освобожденного духа не дают тебе пройти эти вещи. И у
других, с кем привез тебя воронок, ты видишь те же мешки. "Куток сволочей"
-- уже в воронке ворчали на нас блатные, но их было двое, а нас полсотни, и
они пока не трогали. А теперь нас вторые сутки держат на пресненском
вокзале, на грязном полу, с поджатыми от тесноты ногами, однако никто из нас
не наблюдает жизни, а все пекутся, как чемоданы сдать на хранение. Хотя
сдать на хранение считается нашим правом, но уступают нарядчики только
потому, что тюрьма -- московская, и мы еще не все потеряли московский вид.
Какое облегчение! -- вещи сданы (значит, мы отдадим их не на этой
пересылке, дальше). Только узелки со злосчастными продуктами еще болтаются в
наших руках. Нас, бобров, собралось слишком много вместе. Нас начинают
растасовывать по камерам. С тем самым Валентином, с которым мы в один день
расписались по ОСО, и который с умилением предлагал начать в лагере новую
жизнь, -- нас вталкивают в какую-то камеру. Она еще не набита: свободен
проход, и под нарами просторно. По классическому положению вторые нары
занимают блатные: старшие -- у самых окон, младшие -- подальше. На нижних --
нейтральная серая масса. На нас никто не нападает. Не оглядясь, не
рассчитав, неопытные, мы лезем по асфальтовому полу под нары -- нам будет
там даже уютно. Нары низкие, и крупным мужчинам лезть надо по-пластунски,
припадая к полу. Подлезли. Вот тут и будем тихо лежать и тихо беседовать. Но
нет! В низкой полутьме, с молчным шорохом, на четвереньках как крупные
крысы, на нас со всех сторон крадутся малолетки -- это совсем еще мальчишки,
даже есть по двенадцати годков, но кодекс принимает и таких, они уже прошли
по воровскому процессу, и здесь теперь продолжают учебу у воров. Их
напустили на нас! Они молча лезут на нас со всех сторон и в дюжину рук тянут
и рвут у нас и из-под нас всЈ наше добро. И всЈ это совершенно молча, только
зло сопя! Мы -- в западне: нам не подняться, не пошевельнуться. Не прошло
минуты, как они вырвали мешочек с салом, сахаром и хлебом -- и уже их нет, а
мы нелепо лежим. Мы без боя отдали пропитание и теперь можем хоть и остаться
лежать, но это уже совсем невозможно. Смешно елозя ногами, мы поднимаемся
задами из-под нар.
Трус ли я? Мне казалось, что нет. Я совался в прямую бомбежку в
открытой степи. Решался ехать по просЈлку, заведомо заминированному
противотанковыми минами. Я оставался вполне хладнокровен, выводя батарею из
окружения и еще раз туда возвращаясь за подкалеченным "газиком". Почему же
сейчас я не схвачу одну из этих человеко-крыс и не терзану еЈ розовой мордой
о черный асфальт? Он мал? -- ну, лезь на старших. Нет... На фронте укрепляет
нас какое-то дополнительное сознание (может быть совсем и ложное): нашего
армейского единства? моей уместности? долга? А здесь ничего не задано,
устава нет, и всЈ открывать наощупь.
Встав на ноги, я оборачиваюсь к их старшему, к пахану. На вторых нарах
у самого окна все отнятые продукты лежат перед ним: крысы-малолетки ни крохи
не положили себе в рот, у них дисциплина. Та передняя сторона головы,
которая у двуногих обычно называется лицом, у этого пахана вылеплена
природой с отвращением и нелюбовью, а может быть от хищной жизни стала такая
-- с кривой отвислостью, низким лбом, первобытным шрамом и современными
стальными коронками на передних зубах. Глазками равно того размера, чтобы
видеть всегда знакомые предметы и не удивляться красотам мира, он смотрит на
меня как кабан на оленя, зная, что с ног сшибить может меня всегда.
Он ждет. И что же я? Прыгаю наверх, чтобы достать этой хари хоть раз
кулаком и шлепнуться вниз в проход? Увы, нет.
Подлец ли я? Мне до сих пор казалось, что нет. Но вот мне обидно
ограбленному, униженному, опять брюхом ползти под нары. И я возмущенно
говорю пахану, что, отняв продукты, он мог бы нам хоть дать место на нарах.
(Ну, для горожанина, для офицера -- разве не естественная жалоба?)
И что ж? Пахан согласен. Ведь я этим и отдаю сало; и признаю его высшую
власть; обнаруживаю сходство воззрений с ним -- он бы тоже согнал слабейших.
Он велит двум серым нейтралам уйти с нижних нар у окна, дать место нам. Они
покорно уходят. Мы ложимся на лучшие места. Мы еще некоторое время
переживаем свои потери (на мое галифе блатные не зарятся, это не их форма,
но один из воров уже щупает шерстяные брюки на Валентине, ему нравятся). И
лишь к вечеру доходит до нас укоряющий шопот соседей: как могли мы просить
защиты у блатарей, а двух своих загнать вместо себя под нары? И только тут
прокалывает меня сознание моей подлости, и заливает краска (и еще много лет
буду краснеть, вспоминая). Серые арестанты на нижних нарах -- это же братья
мои, 58-1-б, это пленники. Давно ли я клялся, что на себя принимаю их
судьбу? И вот сталкиваю под нары? Правда, и они не заступились за нас против
блатарей -- но почему им надо биться за наше сало, если мы сами не бьЈмся?
Достаточно жестоких боев еще в плену разуверили их в благородстве. Все же
они мне зла не сделали, а я им сделал.
Вот так ударяемся, ударяемся боками и хрюкалками, чтобы хоть с годами
стать людьми... Чтобы стать людьми...
___
Но даже новичку, которого пересылка лущит и облупливает, -- она нужна,
нужна! Она дает ему постепенность перехода к лагерю. В один шаг такого
перехода не могло бы выдержать сердце человека. В этом мороке не могло бы
так сразу разобраться его сознание. Надо постепенно.
Потом пересылка дает ему видимость связи с домом. Отсюда он пишет
первое законное свое письмо: иногда -- что он не расстрелян, иногда -- о
направлении этапа, всегда это первые необычные слова домой от человека,
перепаханного следствием. Там, дома, его еще помнят прежним, но он никогда
уже не станет им -- и вдруг это молнией прорвется в какой-то корявой
строчке. Корявой, потому что, хоть письма с пересылок и разрешены, и висит
во дворе почтовый ящик, но ни бумаги, ни карандашей достать нельзя, тем
более нечем их чинить. Впрочем, находится разглаженная махорочная обЈртка,
или обЈртка от сахарной пачки, и у кого-то в камере всЈ же есть карандаш --
и вот такими неразборными каракулями пишутся строки, от которых потом
пролягут лад или разлад семей.
Безумные женщины иногда по такому письму опрометчиво едут еще
застигнуть мужа на пересылке -- хотя свиданья им никогда не дадут, и только
можно успеть обременить его вещами. Одна такая женщина дала, по-моему, сюжет
для памятника всем женам -- и указала даже место.
Это было на Куйбышевской пересылке, в 1950 году. Пересылка
располагалась в низине (из которой, однако, видны Жигулевские ворота Волги),
а сразу над ней, обмыкая еЈ с востока, шел высокий долгий травяной холм. Он
был за зоной и выше зоны, а как к нему подходить извне -- нам не было видно
снизу. На нЈм редко кто и появлялся, иногда козы паслись, бегали дети. И вот
как-то летним и пасмурным днем на круче появилась городская женщина.
Приставив руку козырьком и чуть поводя, она стала рассматривать нашу зону
сверху. На разных дворах у нас гуляло в это время три многолюдных камеры --
и среди этих густых трех сотен обезличенных муравьев она хотела в пропасти
увидеть своего! Надеялась ли она, что подскажет сердце? Ей, наверно, не дали
свидания -- и она взобралась на эту кучу. ЕЈ со дворов все заметили и все на
неЈ смотрели. У нас, в котловине, не было ветра, а там наверху был изрядный.
Он откидывал, трепал еЈ длинное платье, жакет и волосы, выявляя всю ту
любовь и тревогу, которые были в ней.
Я думаю, что статуя такой женщины, именно там, на холме над пересылкой,
и лицом к Жигулевским воротам, как она и стояла, могла бы хоть немного
что-то объяснить нашим внукам.8
Долго еЈ почему-то не прогоняли -- наверно, лень была охране
подниматься. Потом полез туда солдат, стал кричать, руками махать -- и
согнал.
Еще пересылка дает арестанту -- обзор, широту зрения. Как говорится,
хоть есть нечего, да жить весело. В здешнем неугомонном движении, в смене
десятков и сотен лиц, в откровенности рассказов и разговоров (в лагере так
не говорят, там повсюду боятся наступить на щупальце опера) -- ты
просвежаешься, просквожаешься, яснеешь, и лучше начинаешь понимать, что
происходит с тобой, с народом, даже с миром. Один какой-нибудь чудак в
камере такое тебе откроет, чего б никогда не прочЈл.
Вдруг запускают в камеру диво какое-то: высокого молодого военного с
римским профилем, с неостриженными вьющимися светло желтыми волосами, в
английском мундире -- как будто прямо с Нормандского побережья, офицер армии
вторжения. Он так гордо входит, словно ожидает, что все перед ним встанут. А
оказывается, он просто не ждал, что сейчас войдет к друзьям: он сидит уже
два года, но еще не побывал ни в одной камере и сюда-то, до самой пересылки,
таинственно везЈн в отдельном купе столыпина -- а вот негаданно, оплошно или
с умыслом, выпущен в нашу общую конюшню. Он обходит камеру, видит в немецком
мундире офицера вермахта, зацепляется с ним по-немецки, и вот уже они
яростно спорят, готовые, кажется, применить оружие, если бы было. После
войны прошло пять лет, да и твержено нам, что на западе война велась только
для вида, и нам странно смотреть на их взаимную ярость: сколько этот немец
средь нас лежал, мы русаки, с ним не сталкивались, смеялись больше.
Никто бы и не поверил рассказу Эрика Арвида Андерсена, если б не его
пощаженная стрижкой голова -- чудо на весь ГУЛаг; да если б не чуждая эта
осанка; да не свободный разговор на английском, немецком и шведском. По его
словам он был сын шведского даже не миллионера, а миллиардера (ну, допустим,
добавлял), по матери же -- племянник английского генерала Робертсона,
командующего английской оккупационной зоной Германии. Шведский подданный, он
в войну служил добровольцем в английской армии, и высаживался-таки в
Нормандии, после войны стал кадровым шведским военным. Однако, социальные
запросы тоже не покидали его, жажда социализма была в нЈм сильнее
привязанности к капиталам отца. С глубоким сочувствием следил он за
советским социализмом и даже наглядно убедился в его процветании, когда
приезжал в Москву в составе шведской военной делегации, и здесь им
устраивали банкеты, и возили на дачи, и там совсем не был им затруднен
контакт с простыми советскими гражданами -- с хорошенькими артистками,
которые ни на какую работу не торопились и охотно проводили с ними время,
даже с глазу на глаз. И окончательно убежденный в торжестве нашего строя,
Эрик по возвращении на Запад выступил в печати, защищая и прославляя
советский социализм. И вот этим он перебрал и погубил себя. Как раз в те
годы, 47-48-й, изо всех щелей натягивали передовых западных молодых людей,
готовых публично отречься от Запада (и еще, казалось, набрать их десятка бы
два, и Запад дрогнет и развалится). По газетной статье Эрик был сочтен
подходящим в этом ряду. А служа в то время в Западном Берлине, жену же
оставив в Швеции, Эрик по простительной мужской слабости посещал холостую
немочку в Восточном Берлине. Тут-то ночью его и повязали (да не про то ли и
пословица -- "пошел к куме, да засел в тюрьме"? Давно это наверно так, и не
он первый). Его привезли в Москву, где Громыко, когда-то обедавший в доме
отца его в Стокгольме и знакомый с сыном, теперь на правах ответного
гостеприимства, предложил молодому человеку публично проклясть и весь
капитализм и своего отца, и за это было сыну обещано у нас тотчас же --
полное капиталистическое обеспечение до конца дней. Но хотя Эрик материально
ничего не терял, он, к удивлению Громыки, возмутился и наговорил
оскорбительных слов. Не поверив его твердости, его заперли на подмосковной
даче, кормили как принца в сказке (иногда "ужасно репрессировали":
переставали принимать заказы на завтрашнее меню и вместо желаемого цыпленка
приносили вдруг антрекот), обставили произведениями
Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и год ждали, что он перекуЈтся. К удивлению,
и этого не произошло. Тогда подсадили к нему бывшего генерала-лейтенанта,
уже два года отбывшего в Норильске. Вероятно, расчет был, что
генерал-лейтенант преклонит голову Эрика перед лагерными ужасами. Но он
выполнил это задание плохо или не хотел выполнять. Месяцев за десять
совместной сидки он только научил Эрика ломаному русскому языку и поддержал
возникшее в нЈм отвращение к голубым фуражкам. Летом 1950 года вызвали Эрика
еще раз к Вышинскому, он отказался еще раз (совершенно не по правилам
попирая бытие сознанием!). Тогда сам Абакумов прочел Эрику постановление: 20
лет тюремного заключения (?? за что?). Они уже сами не рады были, что
связались с этим недорослем, но нельзя ж было и отпускать его на Запад. И
вот тут-то повезли его в отдельном купе, тут он слушал через стенку рассказ
московской девушки, а утром видел в окно гнилосоломенную рязанскую Русь.
Эти два года очень утвердили его в верности Западу. Он верил в Запад
слепо, он не хотел признавать его слабостей, он считал несокрушимыми
западные армии, непогрешимыми его политиков. Он не верил нашему рассказу,
что за время его заключения Сталин решился на Блокаду Берлина и она сошла
ему вполне благополучно. Молочная шея Эрика и кремовые щеки рдели от
негодования, когда мы высмеивали Черчилля и Рузвельта. Так же был уверен он,
что Запад не потерпит его, Эрика, заключения; что вот сейчас по сведениям с
Куйбышевской пересылки разведка узнает, что Эрик не утонул в Шпрее, а сидит
в Союзе -- и его выкупят или выменяют. (Этой верой в особенность своей
судьбы среди других арестантских судеб он напоминал наших благонамеренных
ортодокосов). Несмотря на жаркие схватки, он звал друга моего и меня к себе
в Стокгольм при случае ("нас каждый знает, -- с усталой улыбкой говорил он,
-- отец мой почти содержит двор шведского короля"). А пока сыну миллиардера
нечем было вытираться, и я подарил ему лишнее драненькое полотенце. Скоро
взяли его на этап.9
А переброска всЈ идет! -- выводят, выводят, по одному и пачками, гонят
куда-то этапы. С виду такое деловое, такое планоосмысленное движение -- даже
поверить нельзя, сколько в нЈм чепухи.
В 1949 году создаются Особые лагеря -- и вот чьим-то верховным решением
массы женщин гонят из лагерей европейского Севера и Заволжья -- через
свердловскую пересылку -- в Сибирь, в Тайшет, в Озерлаг. Но уже в 50-м году
Кто-то нашел удобным стягивать женщин не в Озерлаге, а в Дубровлаге -- в
Темниках, в Мордовии. И вот эти самые женщины, испытывая все удобства
гулаговских путешествий, тянутся через эту же самую свердловскую пересылку
-- на запад. В 51-м году создаются новые особлаги в Кемеровской области
(Камышлаг) -- вот где, оказывается, нужен женский труд! И злополучных женщин
мордуют теперь в Кемеровские лагеря через ту же заклятую свердловскую
пересылку. Приходят времена высвобождения -- но не для всех же! И тех
женщин, кто остался тянуть срок среди всеобщего хрущевского полегчения --
качают опять из Сибири через свердловскую пересылку -- в Мордовию: стянуть
их вместе будет верней.
Ну, да хозяйство у нас внутренее, островишки все свои, и расстояния для
русского человека не такие уже протяжные.
Бывало так и с отдельными зэками, беднягами. Шендрик, весЈлый крупный
парень с незамысловатым лицом, как говорится честно трудился в одном из
куйбышевских лагерей и не чуял над собой беды. Но она стряслась. Пришло в
лагерь срочное распоряжение -- и не чье-нибудь, а самого министра внутренних
дел! (откуда министр мог узнать о существовании Шендрика?) -- немедленно
доставить этого Шендрика в Москву, в тюрьму N 18. Его схватили, потащили на
Куйбышевскую пересылку, оттуда, не задерживаясь -- в Москву, да не в
какую-то тюрьму N 18, а со всеми вместе на широко известную Красную Пресню.
(Сам-то Шендрик ни про какую N 18 и знать не знал, ему ж не объявляли.) Но
беда его не дремала: двух суток не прошло -- его дернули опять на этап и
теперь повезли на Печору. ВсЈ скудней и угрюмей становилась природа за
окном. Парень струсил: он знал, что распоряжение министра, и вот так шибко
волокут на север, значит, министр имеет на Шендрика грозные материалы. Ко
всем изматываниям пути еще украли у Шендрика в дороге трехдневную пайку
хлеба, и на Печору он приехал пошатываясь. Печора встретила его неприютно:
голодного, неустроенного, в мокрый снег погнали на работу. За два дня он еще
и рубахи просушить ни разу не успел, и матраса еще не набил еловыми ветками,
-- как велели сдать всЈ казенное, и опять загребли и повезли еще дальше --
на Воркуту. По всему было видно, что министр решил сгноить Шендрика, ну
правда, не его одного, целый этап. На Воркуте не трогали Шендрика месяц. Он
ходил на общие, от переездов еще не оправился, но начинал смиряться со своей
заполярной судьбой. Как вдруг его вызвали днем из шахты, запыхавшись погнали
в лагерь сдавать всЈ казенное и через час везли на юг. Это уж пахло как бы
не личной расправой! Привезли в Москву, в тюрьму N 18. Держали в камере
месяц. Потом какой-то подполковник вызвал, спросил: -- Да где ж вы
пропадаете? Вы правда техник-машиностроитель? Шендерик признался. И тогда
взяли его... на Райские острова! (Да, и такие есть в Архипелаге!)
Это мелькание людей, эти судьбы и эти рассказы очень украшают
пересылки. И старые лагерники внушают: лежи и не рыпайся! Кормят здесь
гарантийкой,10 так и горба ж не натрудишь. И когда не тесно, так и поспать
вволю. Растянись и лежи от баланды до баланды. Неуедно, да улЈжно. Только
тот, кто отведал лагерных общих, понимает, что пересылка -- это дом отдыха,
это счастье на нашем пути. А еще выгода: когда днем спишь -- срок быстрей
идет. Убить бы день, а ночи не увидим.
Правда, помня, что человека создал труд и только труд исправляет
преступника, а иногда имея подсобные работы, а иногда подряжаясь укрепить
финансы со стороны, хозяева пересыльных тюрем гоняют трудиться и эту свою
леглую пересыльную рабочую силу.
ВсЈ на той же Котласской пересылке перед войной работа эта была ничуть
не легче лагерной. За зимний день шесть-семь ослабевших арестантов,
запряженные лямками в тракторные (!) сани, должны были протянуть их
ДВЕНАДЦАТЬ километров по Двине до устья Вычегды. Они погрязли в снегу и
падали, и сани застревали. Кажется, нельзя было придумать работу изморчивей!
Но это была еще не работа, а разминка. Там, в устье Вычегды, надо было
нагрузить на сани ДЕСЯТЬ кубометров дров -- и в том же составе, и в той же
упряжке (Репина нет, а для новых художников это уже не сюжет, грубое
воспроизведение натуры) притащить сани на родную пересылку! Так что' твой и
лагерь! -- еще до лагеря кончишься. (Бригадир этих работ был Колупаев, а
лошадками -- инженер-электрик Дмитриев, интендантский подполковник Беляев,
известный уже нам Василий Власов, да всех теперь не соберешь.)
Арзамасская пересылка во время войны кормила своих арестантов
свекольной ботвой, зато работу ставила на основу постоянную. При ней были
швейные мастерские, сапожно-валяльный цех (в горячей воде с кислотами катать
шерстяные заготовки).
С Красной Пресни лета 1945 года из душно-застойных камер мы ходили на
работу добровольно: за право целый день дышать воздухом; за право
беспрепятственно неторопливо посидеть в тихой тесовой уборной (вот ведь
какое средство поощрения упускается часто!), нагретой августовским солнцем
(это были дни Потсдама и Хиросимы), с мирным жужжанием одинокой пчелы;
наконец, за право получить вечером лишних сто граммов хлеба. Водили нас к
пристани Москва-река, где разгужался лес. Мы должны были раскатывать бревна
из одних штабелей, переносить и накатывать в другие. Мы гораздо больше
тратили сил, чем получали возмещения. И всЈ же с удовольствием ходили туда.
Мне часто достается краснеть за воспоминания молодых лет (а там и были
молодые мои годы!). Но что омрачит, то научит. Оказалось, что от офицерских
погонов, всего-то два годика вздрагивавших, колыхавшихся на моих плечах,
натряслось золотой ядовитой пыли мне в пустоту между ребрами. На той речной
пристани -- тоже лагерьке, тоже зона с вышками обмыкала его, -- мы были
пришлые, временные работяги, и ни разговору, ни слуху не было, что нас могут
в этом лагерьке оставить отбывать срок. Но когда нас там построили первый
раз, и нарядчик пошел вдоль строя выбрать глазами временных бригадиров --
мое ничтожное сердце рвалось из-под шерстяной гимнастерки: меня! меня! меня
назначь!
Меня не назначили. Да зачем я этого и хотел? Только бы наделал еще
позорных ошибок.
О, как трудно отставать от власти!.. Это надо понимать.
___
Было время, когда Красная Пресня стала едва ли не столицей ГУЛага -- в
том смысле, что куда ни ехать, еЈ нельзя было обминуть, как и Москву. Как в
Союзе из Ташкента в Сочи и из Чернигова в Минск всего удобней приходилось
через Москву, так и арестантов отовсюду и вовсюду таскали через Пресню.
Это-то время я там и застал. Пресня изнемогала от переполнения. Строили
дополнительный корпус. Только сквозные телячьи эшелоны осужденных
контр-разведками миновали Москву по окружной дороге, как раз рядышком с
Пресней, может быть салютуя ей гудками.
Но приезжая пересаживаться в Москву, мы всЈ-таки имеем билет и чаем
рано или поздно ехать своим направлением. На Пресне же в конце войны и после
неЈ не только прибывшие, но и самые высокостоящие, ни даже главы ГУЛага не
могли предсказать, кто куда теперь поедет. Тюремные порядки тогда еще не
откристаллизовались, как в пятидесятые годы, никаких маршрутов и назначений
никому не было вписано, разве только служебные пометки: "строгая охрана!",
"использовать только на общих работах!" Пачки тюремных ДЕЛ, надорванных
папок, кое-где перепоясанные разлохмаченным шпагатом или его бумажным
эрзацем, вносились конвойными сержантами в деревянное отдельное здание
канцелярии тюрьмы и швырялись на стеллажи, на столы, под столы, под стулья и
просто в проходе на полу (как их первообразы лежали в камерах), развязались,
рассыпались и перепутывались. Одна, вторая, третья комната загромождались
этими перемешанными делами. Секретарши из тюремной канцелярии --
раскормленные ленивые вольные женщины в пестрых платьях, потели от зноя,
обмахивались и флиртовали с тюремными и конвойными офицерам. Никто из них не
хотел и сил не имел ковыряться в этом хаосе. А эшелоны надо было отправлять!
-- несколько раз в неделю по красному эшелону. И каждый день сотню людей на
автомашинах -- в близкие лагеря. Дело каждого зэка надо было отправлять с
ним вместе. Кто б этой морокой занимался? кто б сортировал дела и подбирал
этапы?
Это доверено было нескольким нарядчикам -- уж там сукам или
полуцветным,11 из пересылочных придурков. Они вольно расхаживали по
коридорам тюрьмы, шли в здание канцелярии, от них зависело прихватить ли
твою папку в ПЛОХОЙ этап или долго гнуть спину, искать и сунуть в ХОРОШИЙ.
(Что есть целые лагеря гиблые -- в этом новички не ошибались, но что есть
какие-то хорошие -- было заблуждение. "Хорошими" могут быть не лагеря, но
только иные жребии в этих лагерях, а это устраивается уже на месте). Что вся
будущность арестантов зависела от другого такого же арестанта, с которым
может быть надо улучить поговорить (хотя бы через банщика), которому надо,
может быть, сунуть лапу (хотя бы через каптера), -- было хуже, чем если бы
судьбы раскручивались слепым кубиком. Эта невидимая упускаемая возможность
-- за кожаную куртку поехать в Нальчик вместо Норильска, за килограмм сала в
Серебрянный Бор вместо Тайшета (а может лишиться и кожаной куртки и сала
зря) -- только язвила и суетила усталые души. Может быть кто-то так и
успевал, может быть кто-то так и устраивался -- но блаженнее были те, у кого
нечего было давать или кто оберег себя от этого смятения.
Покорность су