бсудите толком
Вместе с собакой и волком.
Как хорошо, что у пруда,
Сидя себе на дубу,
Дует Удод во дуду
И приговаривает:
Как хорошо мне у пруда.
Жалобно блеет дрезина
С тридцать четвертой версты,
Дали донельзя пусты
И выходной в магазине.
Скушно. И блеет дрезина.
Капнула капля из жбана,
Занял сверчок свой шесток.
Кто бы ответствовать мог,
Поздно теперь или рано.
Капнуло снова из жбана.
Все вы обсудите толком,
Было бы что обсуждать.
Да не прошествовать ль спать:
Вечер грядет больно долгий
Вслед за собакой, за волком...
ЗАПИСКА IV
Точильщик
(разговор с критиком)
Не спи на земле, занедужишь,
Не станешь и ног волочить.
Оставь, назоил мой досужий,
Мне снится, что храбрый хорунжий
Холодное выдал оружье,
И надо его наточить.
Люблю ли я эту погоду,
Когда разгуляется вдруг
И узрят простые народы
Явленье того ли Удода,
О вялотекущей свободе
Кремнистый крутящего круг?
Еще бы. Скажи, а на что же
Звучанье удодовых дел
В сей час препогожий похоже?
Похоже, что кто-либо гложет
Куриную косточку, может,
Которую ты не успел?
Забросив бразды просвещенья,
В халате, чалме, аксакал,
Над самым глубоким ущельем,
Точенье с журчащим теченьем
Сравнить поскорей, весь движенье,
Народный акын проскакал.
Какая промозглая осень!
Удоду теперь не дает
Покою не то, что не носят
Ему инструменты и косы,
А то, что никто не попросит:
Надень мою шаль и капот.
Об эту-то пору точильщик,
Точило, мурло,обормот,
Горюя, что он не могильщик,
Равно не фонарщик, не пильщик,
Не бакенщик и не лудильщик,
О родине что-то поет.
Се жизнь: к инвалидному дому,
Пред коим зимою -- каток,
Удод подошел и хромому,
Точней, одноногому гному,
Горбатому, слепонемому,
Единственный точит конек.
Взгляни -- и ступай себе мимо,
Чужая беда -- не беда,
Тем паче, что неутолимы
Печали фортуной гонимых,
И если уж солнцем палимы,
Им ливень -- как с гуся вода.
Темнеет; судьбою не рада,
Голодной Горгоной вослед
Глаголов угодливых стаду
Глухая пора листопада
Глядит -- и ни складу ни ладу,
Ни собственно стада уж нет.
ЗАПИСКА V
Октябрь
Неужели октябрь? Такая теплынь.
Ведь когда бы не мышь листопада,
Можно было бы просто забыть обо всем
И часами глядеть в никудали.
И нюхать полынь.
Но приходится действовать, надобно жить,
О наличьи лучины заботиться,
И приходится ичиги беличьи шить,
Запасаться грибом и охотиться.
Потому что зима неизбежна.
Небрежно белея лицом,
Вот он я, мне бы только удода наслушаться.
Потрещи, покукуй, потатуйка моя,
Берендейка, пустошка, пустышечка.
Непонятно, куда и зачем
Некто с бубном бредет перелесками;
Бурусклень, бересклет,бересдрень,
Бересква, бредовник, будьдерево.
Козьих ножек свеченьем,
Фрагментами бранных фраз,
Частью речи, известной под именем кашель,
И уключин кряхтеньем,
Похожим на кряквы зов,
Приближается шобла волшебных стрелков.
Начинается.
ЗАПИСКА VI
Падэспанец
(воспоминанье о городе)
Музыка Моцарта звучала
Однажды в саду городском,
Там дама беспечно скучала
Пока не известно по ком.
Среди молодых оркестрантов
Крутился проезжий корнет,
Ее он в буфет ресторанта
Пригласил посидеть t(tе-(-t(tе.
Падэспанец хорошенький танец,
Его очень легко танцевать:
Два шага вперед, два шага назад,
Первернуться и снова начать.
А вечером после тех танцев
Он стал ей как преданный друг,
Он ей показался испанцем,
И лицо ее вспыхнуло вдруг.
А утром оркестр до причала
Дама проводила пешком,
Музыка с тех пор не звучала
Моцарта в саду городском.
ЗАПИСКА VII
Почтовые хлопоты в ноябре месяце
Все отлетело: и листья, и птицы.
Эти -- от веток, а те -- на юг.
Скоро потребуются рукавицы,
Чтобы рукам создавали уют.
Правда, порош и морозов скорее
Сизым прелюдом к сиротской зиме
Близится час, обреченный хорее,
Брат ненаглядный суме да тюрьме.
Надо в связи с этим вязанку писем,
Или же пуще того -- телеграмм
Связку отправить. Два слова: аз есмь.
Без промедленья. По всем адресам.
Надо отправить, пока не вечер,
Пока телеграфные зришь провода:
Аз есмь, пока не затеплились свечи,
Пока не заперли врат города.
Надо отправить. Но где чернила?
Сумерки, что ли, впитали их?
Аз есмь! А если китайцам, в Манилу:
Есмь аз? -- прося консультаций, -- Bin Ich?
Надо отправить их с грифом срочно,
То ли с гриффоном, то ль с клячей Блед,
То ль, оперируя термином почты,
Просто отбить их, как пару котлет.
Принял решенье и, мучим астмой,
Что-нибудь выпить сошел в подвал,
А когда вылез -- уже, ушастый,
Первый кожан во дворе мелькал.
ЗАПИСКА VIII
Бессонница
Нету сна ни в одном глазу
(Прав провизор, увы, -- года),
На кой леший она сдалась,
С лентой плисовой вкруг тульи,
Эдак несколько набекрень,
А на первый взгляд -- решето.
Вижу все, как будто теперь:
Сумрак в пущу мою вошел,
Это -- тут приголубил, там -- то,
И откуда бы ни возьмись
Шляпа выплыла набекрень,
Ухарский такой шапокляк.
Тонкий выкрался из ручья туман,
Полоз в таволгу спать уполз,
Иволга перешивала вечер на ночь.
Я прикинул: а вот кому решето!
Только, думаю, к чему набекрень?
И стоял журавль в камышах.
Я достал монокль, протер и вдел --
Батюшки мои, да это ведь канотье...
Кряквы из осоки вспорхнули -- фррр!
Сколько же, если представить, с тех дней
Лет стекло в решето набекрень?
Прав, увы, провизор, и ах.
ЗАПИСКА IX
Как будто солью кто...
Бывает так: с утра скучаешь
И словно бы чего-то ждешь.
То Пушкина перелистаешь,
То Пущина перелистнешь.
Охота боле не прельщает.
Рога и сбруи со стены
Твой доезжачий не снимает,
Поля отъезжие грустны.
И тошно так, сказать по чести,
Что не поможет верный эль.
Чубук ли несколько почистить,
Соседа ль вызвать на дуэль?
Шлафрок ли старый, тесноватый,
Велеть изрезать в лоскуты,
Чтоб были новому заплаты,
Задать ли в город лататы?
Но вместо этого, совея,
Нагуливаешь аппетит
И вместе с дворнею своею
В серсо играешь а'реtit.
А то, прослыть рискуя снобом,
Влезаешь важно в шарабан
С гербами аглицкого клоба
И катишь важно, как чурбан.
День, разумеется, осенен,
И лист последний отлетит,
Когда твой взор, вполне рассеян,
Его в полет благословит.
Из лесу вечер волчьей пастью
Зевнет на первые огни,
Но позабудешь все напасти
И крикнешь кучеру: гони! --
Когда вдруг -- Боже сохрани! --
Сорвутся мухи белой масти.
Вбегаешь в дом -- и окна настежь:
Ах няня,что это,взгляни!
Как будто солью кто посыпал
Амбары, бани, терема...
Очаровательно, снег выпал!
И началась себе зима...
4. ЗАИТИЛЫЦИНА ДЗЫНДЗЫРЭЛЫ
Это Петр, грамотей один слободской, повез что-то в город -- продавать,
покупать ли, не разберешь на таком расстоянии: далеко отошел я на промысел,
да и лампа моя штормовая не слишком фурычит в чужих потьмах, и лета мои не
для птичьего зрения. Петру -- что, он в полном порядке, а вот Павел, племяш
его, озабочен, письмо ему треугольное шлет. Прибывает турман их мохноногий
на постоялый двор, видит -- Петр с отдельными сторожами охотничьими винище
употребляет немилосердно, в козны режется, песни затеял шуметь. Турман Петра
в темя клюет -- приговаривает: ты, Петр, пить пей да дело разумей. Петр
письмо берет, распечатывает, а в нем написано что-то. Дядя Петь, дорогой ты
мой, там написано, дрозжи я уже не надеюсь, что привезешь, но надеюсь пока
что, что в торговом отрыве от наших мест ты не жил на продувное фу-фу и про
азбуку мечтал дерзновенно. Плачется слезно Петр в кубарэ товарищам: помогите
советом, уж гибну я. Послан Павелом в Городнище не то покупать, а может быть
и продавать, знаю только -- по смерть меня командировать выгодно, и что нету
сейчас ни товару, ни денег, а тем более необходимых ему дрозжей. Теребит с
того берега: мол, как хочешь, а от пустопорожнего возвращения воздержись.
Ну, дрозжей браговарных, возможно, у кого-нибудь и удастся заимообразно
изъять, а вот жэ-букву где раздобыть, заколодило нам на ней, просветителям.
Гэ-букву, Петр делится, выдумали без хлопот, она у нас наподобие виселицы,
читай, потому что на виселице эту букву и выговоришь одну: гэ да гэ. Дэ --
как дом, бэ -- как вэ почти, вэ же почти как бэ, а вот жэ -- та загадочна. В
эту пору, траченый седыми невзгодами и хлесткими обложными ливнями, в кубарэ
задвигаюсь я, собственной своею персоной, пророк, час один светлый
спроворивший в июле-месяце у христиан, -- захожу, чтоб отпраздновать
завершение напрочь и вдрызг неудачного промысла моего. Встретился в слепой
местности некоторый слепец, и он вызвался проводить на роздых к воде. И
поплелся за ним, ему доверяя во всем, но темнота нас объяла и он не заметил
поэтому ямы ловчей и ухнулся. Сверзился вслед за вожатым и я, так как мой
подпоясок связан был с подпояском его крепкой вервой, чтобы не растеряться
нам. Вот и не растерялись, стенали с башками побитыми и с вывихами, вот и не
растерялись, дурили мы, путь наш продолжая с трудом. Но не в добрый час
веселились, товарищи по беде. Ведь когда развиднелось, тогда обнаруживаю,
что завод мой точильный при падении пострадал пуще нас. Лопнуло генеральное
колесо по всем линиям, и найти понимающего колесника или бондаря, чтоб дал
настоящий ремонт, в той округе не представлялось возможностью. Отчего,
настрадавшись точить на ущербной конструкции, изнеможен, возвращался на
зимние я фатеры до срока. Брел с пустыми карманами, и в них ничегошеньки не
побрякивало. И пока я так брел, кумекая, чем намерен платить в ресторации,
колесо это главное портилось все ужаснее; стоял сеногной. Вне себя захожу во
внутрь и приветствую присутствующих забулдыг. Обод мой при этом тогда
окончательно репнулся и распался на обе части; я посмотрел: они лежали у ног
моих. Проклиная незавидную свою участь, яростно я аппарат раскурочил, дабы
вынуть из обращения крестовину со втулкой, которые смотрели без обода
сиротливо чудно. Вынул, бросил, и плюнул. И легла крестовина в аккурат
промеж них, двух обломков, а те лежали в подражание как бы тонким двум
месяцам, один к другому спинами, а лицами -- туда и сюда: один -- молод,
другой -- Крылобыл, на ущербе. Тогда Крылобыл, егерь мудрый, о ком уже
куплеты слагали в те дни, когда нас. Пожилых Вы мой, и близко тут не
присутствовало, он, который значился здесь с самого начала начал, носил
всегда наряды на рыбьем меху и варивал с покону веков сиволдай и гнилье, он
восстал, месяцеликий, и обратился к Петру. Полно горе тебе горевать, Лукич:
брошенное оземь нищим одним -- не сокровище ль для иного. Присмотрись
повнимательней, разве не искомое тобою легло во прахе тошниловки сей,
кинутое Илпей в небрежении. Петр егеря урекает, стыдя: игры ты над моим
скудоумием изволишь играть, черта ли нам с Павелом в механизма точильного
бросовом колесе, да и неизвестно еще, разрешит ли хозяин его забрать, может
оно ему самому надобно. Крылобыл ученого учит в кубарэ на горе: я чужое
имущество не хочу тебя учить подбирать, это ты сам умеешь, я тебя иному учу.
Загадками ты говоришь, Петр Крылобылу сказал, загадками .учишь, сказал
Крылобылу Петр, ох, загадками. Выпили они затем. И прочие, за исключением
Вашенского корреспондента, тоже приняли; последний же лишь облизнулся. Вот,
сказал Крылобыл, рукавом занюхивая, что это за звук раздается у нас над
Волчьей, когда кто-либо из наших точильщиков заработает на точильном станке,
не же-же-же ли? Ну. Оттого я и спрашиваю, продолжал Крылобыл Петру: колесо
от станка точильного, лежащее во прахе тошниловки сей и вывернутое
шиворот-наоборот, не есть ли вид буквы искомой. Публика посмотрела и ахнула
-- ха, вылитое оно. Верно, верно ты учишь, будет нам с Павелом жэ, Петр
радовался, жаль только денег у меня, радовался, нет, а не то выставил бы я
тебе по потребностям. А ты голову шибко себе не ломай, Крылобыл успокаивает,
не отчаивайся, взял да и подзанял у кого-нибудь. Да у кого же я подзайму,
Петр отчаивается, если тут у нас все сами взаймы разживаются. А ты у Манула
пробовал разве просить. Манул его поманил. А Манул, разрешите рекомендовать,
он до известного времени деньгами не пользовался, хотя и гулял, потому что
угощался задаром, на шермака, раскалывая на этот предмет одну ничего себе
телесами мадам, которая здесь, в заведеньи служила и егерю потакала во всем
от и до, почему пенсион его имел возможность откладывать про черные дни. И
когда они наступили, когда отчалила сударка манулова, вся соловая, на
инспекторском катерке и оставила своему брошенке писульку: прошу не искать;
то Манул направляется потолковать с инспектором в Иные Места, и года лишь
три, как обратно. Ничего с ним не сделалось -- опять загулял, но теперь уж
по-черному и, подобно всем нам, приобретая за те же самые тити-мити,
которые, однако, у него покуда имеются-есть, между тем, как у нас в портмоне
кожемяковых капитальный конфуз. Петр подсаживается тогда к Манул-егерю и
глядит на него из самой души. Тот с течением времени спрашивает Петра: чего
это ты на меня загляделся, или не видал никогда до сих пор, и что ли глядеть
тебе кроме некуда, и тому подобное. Да я, видишь, Петр оправдывается,
средств хочу у тебя попробовать подзанять. Ну так и пробуй, Манул
наставляет, а так чего зря глядеть-то. Петр Манулу на это выдает с прямотой:
егерь-егерь, будь другом, займи мне в долг. Другом, приятель, тебе я побыть
никак не могу, я ведь егерь, а ты -- просто так верховет, но денег, не
обижайся, дам -- не выжига. И дает ему денег больших. Широко разгулялась
публика на Мануловы сбережения, Сидор Фомич, и мне тоже кивнули:
подсаживайся. Потому что ведь чье колесо-то репнулось, если вдуматься. Нету
худа без нехуда, вот и Дзынзырэла с удачей вдруг.
И река на запрос отвечает: камень я тебе хоть под голову, хоть на шею
-- бери, не жаль, но в последнем случае -- не взыщи, ты ракушек уже не
покупаешь на здоровье, увы, а они тебя -- с удовольствием. Отзываюсь:
повремени, я отчаиваться чуть-чуть погожу, мне ракушек давай нынче в
сумерки. Ты пантофельн свой новомодный стяни, говорит, галифе засучи до
предельной возможности и войди по колено в меня и броди постепенно,
пощупывая подошвой грунт; гарантирую, отыщешь необходимое живою рукой.
Поступаю по совету реки и вступаю в нее, текучую, и набиваю в конечном итоге
суму переметную я внабой. Развожу в вертепе каком-нибудь костерок -- жарю,
парю, пеку, одновременно рубище сушу свое немудрящее, которым, слава
Господу, владею еще. Великовато становится оно с году на год, сохну я,
усыхаю в последние сроки да выживаю заодно из ума. Мне бобылка одна --
каюсь, каюсь, сошелся с нею, не пробуждая заветных чувств, лишь бы иметь
пристанище, лавку теплую или топчан: кости бросить: в мастерской-то сквозит
изо всех пазов, ложе волгло, мордасти из углов налезают -- бобылка та, мои
туалеты великие перепарывая, объясняла, что плотью своею сохну, поскольку
Орину не в силах запамятовать. Вы присохли к ней, подруга сказала, присохли,
мне горько выходит с того. И во сне иногда облапливаете, тычетесь кутенком
во все у меня места, а зовете ее -- я в ревности. Лярву вашу навидите всем
пропитым нутром квелым, а мозги с сопельками пополам из вас вытекают и по
робе стелются, и ветры их сушат. В самом деле, Сидор Фомич, Вы ощутите при
личном свидании, ощутите матерью мантильи моей -- ишь, короста. Жалко вас,
женщина скорбела о мне, участь бродячья ваша, ком вы травы сухой и гонимый,
уж побыстрей бы Он вас к себе прибирал, чтобы не мытарствовать вам далее по
миру, чепухи не молоть, не тиранить железы попусту, искры в ночах не сыпать,
зорь бы не застить полезным гражданам, по изменнице бы уже не скучать. А то
вывялит вам мякину вашу вконец, будто рыбе той воблой, и станете вовсе
глупой, словно малый на мельничке, мешком стебанутый из-за угла. Так
скорбела, перепарывая шмотье, и далеко иеремиада ее разносилась. Я же
полагал про себя, находясь в катухе дремном: ты надежды на скорый отход мой
покинь, еще помаячу там-сям, еще помозолю гляделки некоторым чуток, постою
над душой у некоторых, послезит еще к небу бельмо мое. Туторки-матуторки,
вы, верно, помыслите, что это еще за катух там наметился. Что мне ответить?
Катух как катух, только дремный. Есть сусеки в наличии, манатки разные,
специи, снедь, мышеловок с полдюжины производства пружинной
Санкт-Петербургской артели. Даже не верится: ужель и до главной столицы
нужда докатилась в капканчиках. Есть и метлы, и веники банные, запасец
свечей -- все порядком, все чин-чинарем. Но помимо того подмечаешь
особенность, есть матрац с начинкой из всячины. Наломаешься за день,
накрутишься по дворам, по цехам ли, наведаешься на часок в кубарэ, сунешься
после к злыдне под крылышко, а она -- нащепите, ворчит, щепы, наколите
дровец, а то ходом вы у меня, лежебок, с постоя вылетите. И приходится,
скок-поскок у поленницы, тяп да ляп колуном. И единый свет у тебя в окошке
-- весна, апрель, поминай тогда, бабка, как звали дедку -- зальется за Итиль
до первых утренников. А пока что -- куда же ты, юноша, денешься, и вьюга
тебя, залетку, поедом ест. Нарубил, нащепил -- и уж тут-то до самого ужина
происходит у Илюши перекур с дремотой в катухе на заветной рухляди.
Гутентак, а если не дремлется? Извертишься весь и, чтоб зря не лежать,
затыкаешь прорухи образования. Изданиями обладаю не многими, но прелестными,
давними. Есть меж ними одна и про мышь. Небольшая, не спорю, но ведь и
барыня не велика. Жили-были, доказывает, старик со старухою. Ладно,
уговорил. И была у них, якобы, птица Фенист. Тоже не спорю, свободная вещь,
уж на что небогатый окрест народ, но и то у отдельных собственников нет-нет
да поселится на антресолях ряба-другая. Да недолог, как правило, недолог, к
несчастью, малых сих век. Где-то, вероятно, и долог, да не у нас по
Заволчью. Кстати, послушайте, не знаю, как Вы, исследователи, -- мы,
точильщики и егеря, полагаем Заволчьем такие места, которые за Волчьей
лежат, с которого бы берега ни соблюдать. Поясню на примере. Снаряжает Илью
бобылка по поздние какие-нибудь сморчки -- на соленое ее, видите ли,
потянуло. Выклянчил я у артели артельский челн и поплюхал в Паршивый бор. Вы
же в городе остаетесь, хоть я Вас, вне сомнения, и приглашал: мол, составьте
компанию. Впрочем, не ясно, лукошко имеете ли. Но если и нет -- не проблема,
попросите у людей на понос, фигурант Вы солидный, отказ удивителен. Тень,
однако, на прясла чтобы не наводить и предприятия не усложнять, я бы --
когда просить станете -- я в месте неявном бы переждал. Я за то беспокоюсь,
что, если они осознают, что Вы со мной по грибы отплываете, то в глазах
городнищенских как бы вам не упасть, паче чаяния, в грязь лицом. Переждал,
переждал бы, щавелю на выгоне пощипал, хрену дикого надергал бы про запас.
Не корите за любопытство, но Вы-то, простите за прямоту, Вы, сами по себе,
корешок этот кушаете? Не стесняйтесь, лишь дайте знать, Ваше слово -- закон,
Вы еще моргнуть не успели -- а я уже и на Вашу долю надрал. Ну и что ж, а
сапоги, сапоги-то припасены у Вас? У меня-то вот нет, но на меня не
равняйтесь, я -- пример не из лучших, я от Пасхи до Покрова щеголяю босиком
-- обвык, подошву имею абразивную, вечную: бумага наждачная пята моя, но и
то росы ранние пробирают ее. Однако не сетую, кое-кто познаменитее нас
претерпел, рекомендуя и нам. Зато на Покров, когда грязи наши сплотит мороз,
-- сразу валенок я обул и мне анчутка не брат. И как воды сковало --
прикручивай вервием снегурок и шуруй. Так что что-что, а сапог нам,
выражаясь окольно, не жмет. Тут Вы, может, насторожитесь в мой адрес: что
сапога у точильщика нет -- чуда особого тоже нет, но валенком с чьих щедрот
он разжился? Приоткроюсь, подтибрил я некогда обувь.
Холод, голод повсюду, поземка, тиф -- все, что хочешь, а с валенками --
дефектив. В отделении, правда, надо отдать ему должное, пара была -- да одна
на всех, чтобы попеременке в них пациенты могли променады соображать. Я
обычно с коллегой одним соображал на двоих. Скажи подфартило: у него этой
нет, а у меня противоположной, и мы снюхались, как те бобики. Два сапога --
пара, нас с почтением все узнавали вокруг. На перевязку, пилюлями ли у
сестры отовариться, к тетке ли из дамского примениться в углу -- всюду
вместе шустрим. Куда, поется, правое копыто, туда и левая клешня, причем,
там скорее на первое тянет, а тут на второе смахивает. Незаменимы один
одному оказывались мы и в часы упомянутого променада. Действительно, много
ли на дворе студеном индивидуально сообразишь -- печалище. Иной доходяга
ходячий побродит пяток минут, полюбуется на липы сиротские, вспомнит про
отчий сад -- и с него уж достаточно. Возвернется, насупленный, валенки
снимет, швырнет: кто со мной шашки двигать, опрашивает, делая, как бы,
улыбку ртом, а тоскливость его донимает. Взгляни, будь добр, в глаза мои
суровые, взгляни, быть может, в последний раз -- такова его философия. У
меня же с коллегой -- обратная. Пару эту мы запорошенную руками, от радости
торопливыми, разберем, напялим каждый его, и поскакали на воздух.
Распрекрасно снаружи -- родина. Вроде -- мать, но хитра поразительно,
охмуряет. Поначалу все кажется -- земля как земля, только бедная, нету в ней
ничего. Но обживешься, присмотришься -- все в ней есть, кроме валенок.
Ковыляем решительно к педиатрическим кущам -- пожалуйте: тут и горка вам
ледяная, и крепость снежная, как в Ботфортове у Петра Алексеича, и коты
больничные, жирные, откормленные на наших харчах, щеки, что называется, со
спины видать. Есть и санки угольные -- тоже использовали. Накатаемся,
исчумажемся, снегу за голенище себе наберем -- поехали с пацанвой
выздоравливающей в снежки. Ему и больно, и смешно, а врач грозит ему в окно,
если видит. Дети нас сперва, особливо меня, сторонились. Еще бы нет, я и
сам, покуда не примелькался себе, в зеркала опасался пялиться -- шутка ль,
рожа подобная, не говоря, что пижамина реет пуста. Постепенно, впрочем,
ручными ребята сделались, привязались к нам даже, я бы сказал. Только и
слышишь, бывало: дед Люша -- так звали они меня -- дед Люша, историю-то
сочини, а на закорках-то -- провези, а культю-то свою не таи, показывай. То
есть, всю плешь проели. С тем же и к Алфееву они липли банными листиками,
Якову Ильичу. Он же поэт, стихотворец, стишата им составлял отменные, далеко
до него нам с Вами, Сидор мой, Исидор. Я бы сочинения эти его привел, но
боюсь -- не похвалите, они с картинками, то есть, приличные не для всех.
Например, поэма про пса бездомного. Стукнулась-де сучка дрючкой об забор,
больно этой штучке, сделался запор. А далее мне даже зазорно, Фомич.
Представляете, подошли к собачке трое кобелей, сделали что надо -- стало
веселей. Ну Вы подумайте! И тому подобные номера. Вот уж радости
спиногрызам-то нашим было. Позанимались, побалагурили с детворой -- уже
потетени. Пора нам, следовательно, в театр. В зарослях особился, под номером
раз, дом горбатый. Дом-не дом, а часовня из бывших с ампутированным крестом,
и растенья белеющие, ивы что ли, склонились над ней, как анатомы. А табличка
старинного начертания вам сообщала: анатомический театр. Там у нас санитар
знакомый дежурства нес. Задвигаемся сразу к нему в подвал: сторожуешь?
показывай, давай, артистов своих. Санитар погреба нараспах -- смотри, не
жаль, за показы пока не взимаю. По историям заболеваний он их всех, как
облупленных, знал назубок -- кто отравился, кто раком сгорел, кого
придавило, кто просто по глупости. Лет несолидных деваха, я помню, хранилась
недели две у него. Тощеватая, рыжая, ключицы да щиколки, а волос всюду
кучерявый у ней. Родственников не могли для нее разыскать, хоронить бы пора
-- осечка, некому. Симпатичная-симпатичная, и кончина ей -- не кручина,
усмехается -- как ни при чем, и не тронулась телом ничуть, не в пример
многочисленным. Смею надеяться, что серафимы хранили ее сильней. От озноба
горячего она отошла, доверилась неудачно парнишке какому-то, но позабыть его
вовремя не управилась -- и прощай. Оря ты, Оря, печалюсь, кому же это ты не
сбылась, приголубила бы лучше Илью на худой конец, тот, страшила, тебя,
красотулю, от всех бы напастей отстранил, вот бы ладили. Ведь что такое
несчастье и что такое счастие, когда задаться на миг? Несчастие -- это если
нет счастия, а счастие, Оря, это если несчастия нет. Погоревали и будет.
Плесни теперь нам, голубчик дежурный, казенного чистяку, да перепадет
индивидам малая толика от санитарии большой. Вечеряем, беседуем.
Гостеприимцу -- вопрос: как выдерживаешь в таком тартаре служить, ведь не
грустно, не гребостно ль? Грубость есть, раздается ответ, патология вещь
жестокая, жалости к телу нашему не ведают посмертные лекаря, потрошат, не
дай бог окачуриться -- разделают под орех. И медички молоденькие туда же --
уж наблатыкались, цапают за что ни попадя. Но вы сами извилиной пошевелите,
куда я с данной вакансии соскочу, где еще дармового горючего вам всем,
неприкаянным, нацежу. В свою очередь огорчается напропалую за нас -- а как
это вас угораздило, ежели не секрет. Я ему -- так и так, и таким путем. А
Алфеев, Яков Ильич, -- в военные слухи ударился. Докладывает, что затеялась,
якобы, кампания сильнеющая не слишком давно, и забрили его, как назло, на
эти фронты воевать. В распозиции, вспоминает, девушка провожала бойца.
Проводила, а там постреливают, там -- командир бравый, шагом марш,
разоряется, не то -- пристрелю. Ничего не попишешь -- пришлось шагать, ну и
оторвало, конечно, и выбросило к лешему, за фашины. Орал, признается, как
резаный. Поэт, былинник был речистый Яков Ильич, аты-баты, докладывал, шли
солдаты, аты-баты, рапортовал, на войну. Или более-менее гражданское,
транспортное. Моя жена, говорит, в кондукторы пошла и с ревизором в тонкости
вошла; что предпринять -- пока не понимаю, но за проезд уж не плачу в
трамвае. Ручьями струились в трупарне беседы обычно у нас, но протекли и
они, просыпались, будто песочек в часах. Все минуется, но достойное -- в
первую голову. Здравствуй, выписка, -- ты грянула, разразилась. Так, в одно
распрекрасное посещает столовку общебольничный эвакуатор, врач. Даже не
столько врач, сколько врачина целый, амбал. Мы обедаем: ужинаем. Доводится
до нашего сведения, что Сидоров и Петров завтра утром со всеми пожитками
кандыбают на дезинфекцию, а затем с белютнями нетрудовитости хромают
неукоснительно по домам. Дело швах наше с Яковом. Ибо это лишь краснобайства
ради я здесь указываю -- Сидоров, указываю, Петров. На поверку же
оборачивается, что никакой не Петров, и еще меньше Сидоров в списке на
удаление у живодера этого фигуровали. Там фигуровали Алфеев и Ваш покорный
Илья. Полундра, Яков Ильич, я шептал, обрекаемся выписке. А он просит
добавочной порции. Шеф же повар со злобой: чего, не налопался? Алфеев
смиренно: когда психическим состоял, мне фельдшер советовала: чуть
неприятность какая, прими в себя побольше чего-нибудь -- и все как рукой.
Какая такая неприятность, повар толстая поэта бранит, жилы ты из меня
тянешь. А такая, Алфеев без трепета возражал, а такая, что кура, которая на
второе была, старая, видать, вся попалась, вся в зубах она у меня завязла.
Диву я дался в который раз. Откуда, откройте секрет, не тая, с какого такого
шоссе энтузиасты у нас настолько неугомонные есть-пошли, ведь не вылупилась
еще та ряба из земного яйца, которую той лечебнице жевать суждено. Нас
чумизой откармливали доктора наук, а Алфей утверждает -- завязло-де. А
недолго, недолго, я повторяю, птахи малые эти живут, потому что осу им ни в
коем случае не стоит клевать. Но турман Петруху в темя так не клевал, как
они осу. А та -- заразная, болезненная, и случается у пернатых мор. В книге
дремной моей начертано: отведала ряба золотушных ос и снесла пожилым не
простое, а золотое. Казалось бы, лучшего и желать невозможно -- бери и жарь.
Но все не слава аллаху за Итилем. Била-била старуха яйцо -- не очень-то. Не
преуспел и мужик ее, дряхлый стручок. Той порою бежала мимо по своим
нехитрым надобностям относительно небольшая серая мышь, и она видит стряпчие
трудности. Разбежалась, махнула хвостом и смахнула яичко на пол. То упало и
-- бац -- и кокнулось. Я смекаю, смекаю, опять в недоумении Вы: для чего ты
мне, потерпевший Илья, байку эту из уст в уста передал, что тебя
побудило-понудило? Извинительно и мне, если так, недоумением Вас своим
огорошить. А к чему, желал бы я знать, для чего они притчу вышеизложенную
составили-то вообще, в чем, я спрашиваю, бывальщины соль? В том, что мышь
человека сильней? Ой ли, подобного даже в Заволчье нет, а уж не там ли
немощные старики живут-зажились. Или что? Что мышей, может быть, нам всем
следует охранять, что они пригодятся разбить по хозяйству чего-нибудь? Об
этом придерживаемся мнения сугубо собственного. Как изводили искони -- так
традицию и блюдем. Разве царевны-лягушки они? Корыто, что ли, разбитое
голосом человечьим сулят? Не велите казнить, Фомич, но не понимаю я намеков
подобных. То ли дело -- капуста, коза да волк, вот это, я понимаю,
загадочка. Но не теперь -- ныне выписка мучает. И выдает злообразная повар
добавки Якову Ильичу. Мы кушаем полопам и задумались. На дворе вьюга чистая,
колтуны палисаднику вертит, а у ребяток с валенками просак. В довершение
всей ситуевины и специальности не держим какой бы то ни было мы в руках.
Куда, фигурально соображая, на учебы податься? Выйдешь, выпишешься --
изметелит тебя метелица, словно метельщик поганой метлой. Е-кэ-лэ-мэ-нэ, мы
задумались. И Яков промолвил: любыми путями валенки нами любимые должны мы
из отделенья убрать, прилепились мы к ним тем более, что с калошами. Что ты
имеешь в виду? -- я спросил. Я бокогрей имею вдали, когда цыган-хитрованец
цыгейку в комиссионку понес, когда грязь-слякоть, а мы -- на лыжах. С
полуслова я понял товарища и предлагаю до выписки, без всяческих контрибуций
ноги отсюда умыть. А документы? Чего тебе в тех документах, бумажками сыт не
будешь, в частности, если липовые. У меня хоть и настоящие, говорит, но не
мои, за другого я Якова на позициях был, броню ему свою в трик-трак
профиршпилил. Полистали для виду журнал Свиноводство и Молодежь и
намыливаемся, как бы, гулять. Коридорный прищурился и додул: отваливаете?
плакали, стало быть, валенки коммунальные? ладно, берите, страшнее не
обедняем, с единой парой кашу тут все одно не сварить. Мы откланялись и-- в
партер: санитар-санитар, дай нам хламиды какие-нибудь, не в пижамах же до
мест назначения добираться. И вытряхивает Иван из каптерки одежд -- ворох
ворохом: налетай. Сколько ж душ добродушных по подвалам у нас сыроватым
рассеяно! Благодарствуй, медбрат дядя Ванечка, тароватости твоей мы
племяннички. Объяснял: поновей туалеты приносят артистам родичи, а обноски с
испугу нередко не требуют. Выбрал я тогда себе галифе адмиральское голубое,
парадное, выбрал в тот раз чиновничий шапокляк набекрень и кирпичной
расцветки жидовский шевиотовый лапсердак-с. Полагаю, не промахнулся, материи
все три ноские, по сейчас единственный мой обмундер представляют собой. Что
Алфееву показалось -- не вспомню теперь, а душой кривить презираю. Уж не
моднеющие ли в полоску брюки он взял, муар-антик, не клетчатый ли куртец,
драп-жоржет. Обрядились, одернулись -- бывай, щедрявый, и попилили дуэтом
подальше от этих бинтов, наведя заведомо справки о нужной станции -- даешь
вокзал. Прыг-скок, прыг-скок, баба сеяла горох, мы давали, картузы
нахлобучивая по-залихватскому. Но и кутерьма буревая давала нам, понимаете
ли, прикурить.
5. ЛОВЧАЯ ПОВЕСТЬ, ИЛИ КАРТИНКИ С ВЫСТАВКИ
Яков Ильич Паламахтеров (вот, кстати, его Автопортрет в мундире;
впрочем, стоит ли переписывать такие громоздкие полотна, не имея к этому
сколько-нибудь заметных способностей и наперед понимая, что посетитель лишь
мельком взглянет на копию как на скучнейшую здесь деталь, дабы немного
спустя, все более забываясь и путая действительное и воображаемое, уверять
себя то и знай: да, так, именно так все и было; и, оценивая себя со стороны
или в зеркале, оставаться совершенно довольным своими -- то есть нет,
погодите, его, конечно его, героя, поступками и чертами; перемалевывать
автопортреты в мундирах! увольте) Яков Ильич Паламахтеров порывался не
подавать виду. Напрасно. Трудно вообразить себе человека, который в своем
неумении мимикрировать менее напомнил бы бразильского охотничьего паука или
горбатых патагонских сверчков -- см. Карус Штерн, Эволюция Мира, Werden
und Vergehen, перевод с немецкаго, Том Ш, Издательство товарищества Мир,
Москва, Большая Никитская, 22, Типография товарищества И. Н. Кушнерова и К°,
Пименовская улица, со двора, во дворе немощено, грязь. С подъехавшей повозки
двое типографских в фартуках, вымазанных невесть чем, спихивают прямо в лужу
бумажные рулоны. Порождаемые их падением брызги немало забавляют работников.
Ополоснувшись, рулоны один за другим раскатываются по двору, одеваясь
дюймовым слоем суглинистой жижи. Заметив безобразие и раззор из окна, что в
третьем этаже, над аркой, отворяет фортку и на всю Елоховскую бранит
молодцов направленный в Москву нарочно по делам книгоиздательского
товарищества Просвещение, что на Невском, петербуржский метранпаж Никодим
Ермолаич Паламахтеров, прадед Якова Ильича. Перед нами -- щеголеватый,
немного слишком изящный субъект, успевший сменить дорожное
на_приличествующее визитеру платье (он в модной чусучевой паре и модном же,
хоть и не чересчур, галстухе) и завернувший нынче с утра к своему давнишнему
знакомцу и коллеге, который служит тут, у Кушнерова, и коего в кабинете
теперь нет -- вышел, но сию минуту будет назад, скажет только, чтоб начинали
уж в две краски, заберет корректуру да велит самовар принесть: право слово,
не все ж, майн херц, д'антр-де-мер дуть. Заслышав над головою громовые речи
заезжаго Зевеса, типографские, оставленные нами внизу, принимаются скатывать
всю бумагу в иное, каковое оне полагают сухим, место, еще более прежняго
вымарывая себя и рулоны, причем движенья печатников до крайности суетны и
принуждают вас думать об новоявленном аппарате мусье Люмьера, взявшего в
прошлом году патент и-- по слухам -- выручившего за изобретенье свое,
получившее с чьей-то легкой руки чудное прозванье синематографа, пристойную
уже копейку. Завлеченный шумом, заходит с улицы во двор, изволит желтеть
аксельбантами, побрякивать шпорами и, покрякивая в усы, воздыматься по
черной, к несчастью довольно засаленной, лестнице, околоточный, добрый
приятель московскаго, а некоторым образом и столичнаго, метранпажей; в
сапогах, поперек себя шире, зато отменный картежник, ветреник, не круглый
дурак выпить, при сабле -- и вообще славный малый. Ба, Ксенофонт Ардальоныч,
-- завидев его застрявшим в дверях, восклицает ему навстречу наш визитер, --
сколько лет!.. Много, много воды утекло, Никодим Ермолаич, возражал
Ксенофонт Ардальоныч, шествуя встреч тому с распахнутыми объятьями, какими
судьбами? И поскольку Никодим Ермолаич присаживается на один, постольку
Ксенофонт Ардальоныч присаживается на другой венский изящный красного дерева
стул, который, будучи приобретен товариществом за 9 р. с полтиною
ассигнациями, немилосердно трещит при этом жестоком испытании, отчего
дальнейшая целокупность частей его на мгновение воображается рачительному
просвещенцу довольно-таки проблематичной. Однако тревога оказывается, как
будто, ложной, и метранпаж облегченно выпускает из себя отменный клуб дыма,
что дает Ксенофонт Ардальонычу повод заинтересоваться, членом которого клуба
записан нынче его приятель, а заодно и сортом табаку, куримого Никодим
Ермолаичем: гаванские предпочитаете? Выясняется, что третий год Никодим
Ермолаич имеет честь состоять в жокейском и редкую неделю не посещает
гипподрома. Что ж до табаку, то -- угадали, они самые, в Бремене
фабрикованы. Преприятственные -- и легкость необыкновенная, и амбре, и все,
что желаете. Да вот, не угодно ли, уж и обрезано. Благодарствуйте, мы по
старинке пахитосками асмаловскими попыхиваем. Ах, напрасно вы, извините за
прямоту, пренебрегаете, их ведь, знаете ли, сам Птоломей Дорофеич
похваливает. Неужто, полноте! Вот вам и неужто; я, любезнейший Ксенофонт
Ардальоныч, с Птоломей Дорофеичем, как нынче с вами -- то есть
необыкновеннейшего разбору души либерал; хотя и масон, якобы, и, сказывают,
не последняя креатура в ложе. Как! Лгать, Ксенофонт Ардальоныч, оснований не
имею -- за что купил за то и продаю, а насчет гаванских и сомневаться не
беспокойтесь, сам не единожды огню ему подносил. Вы что же, и на журфиксах у
него? Скромничать попусту я, сударь, не любитель, отвечал петербуржец с тем
непринужденным достоинством, коего сплошь да рядом не встретишь не токмо у
незначительных, но и у весьма значительных у нас лиц, не держу в правилах.
Что журфиксы, отвечал он, забирайте выше, я там и на бенефисах свои человек.
Тут поехали шибче. За окнами уносились таблички самоглавнейших прошпектов;
на Дворцовой, с ног до головы обдав громадного городового, шарабан раздобара
развернулся и, спицами зарябив в очах, вылетел единым махом на Невский --
летел вдоль салонов и рестораций, мимо зеркальных витрин и миллионных
фасадов. Болтали о новых часах Буре и об африканских бурах, сошлись на том,
что первые слишком тикают, а вторые, хоть и бандиты, да молодцы -- и не
судите да не судимы будете. Заодно воспомниди о суде над ограбителями
швейцарского банка и о новом крупном ограблении колорадского поезда, причем
Ксенофонт Ардальоныч не преминул вставить шпильку американцам: ох уж эти мне
башибузуки, посетовал он. Едва заговорили о собственно башибузуках,
захвативших в последнюю кампанию до сотни наших гаковниц, базук и протчих
пищалей и варварски аркебузировавших плененных кирасиров и кавалергардов,
едва коснулись до грустной темы о дюжине несчастных квартимейстеров и
вестовых из улан и от канонирского состава, взятых заложниками и потонувших
на трофейной французской фелуке, шедшей под италианским стягом и подорванной
под Балаклавой турецкой петардой, едва упомянули обо всем этом, как в
кабинете, обремененный целым бунтом гранок, является, наконец, здешний
главный верстальщик, обряженный в скромный флер. На вшедшем, кроме
нечищенных от Эрлиха штиблет, коих неухоженность свидетельствует лишь в
пользу деловых качеств владельца, читатель обнаруживает род облачения,
известного в нашем патриархальном быту как не то фижмы, не то пижмы, а может
статься и вовсе брыжи. Чего это вы, Никодим Ермолаич, прямо с порога и
несколько с упреком, только отшаркавшись с околоточным, бросает он, чего это
вы, как иерехонская труба вопите, даже в наборном слыхать. Помилуйте,
Игнатий Варфоломеич, оправдывается просвещенец, вольно ж им первостатейную
бумагу в лужах купать, благоволите свидетельствовать. Все трое -- Ксенофонт
Ардальоныч да Никодим Ермолаич с Игнатий Варфоломеичем -- следуют к нишу.
Да-с, бельвю, нечего сказать, заключает блюститель порядка, глянув на
происходящее во дворе, а ведь замостить бы не грех. Куда, сетует
типографщик, кто это вам на подобные пустяки деньги даст, в настоящих-то
обстоятельствах. А позвольте-ка полюбопытствовать, милостивый государь, ч