лоте, посреди которого стояли
стога.
Беглецы ночевали в стогах, и, когда белая ночь кончилась, когда таежное
солнце осветило верхушки деревьев, стало видно, что болото окружено
солдатами. Почти не прячась, солдаты перебегали от дерева к дереву.
Командир того самого отряда, на который напали беглецы в начале своего
похода, замахал тряпкой и закричал:
- Сдавайтесь, вы окружены. Вам некуда деться...
Шевцов высунулся из стога:
- Правда твоя. Иди, принимай оружие...
Командир отряда выскочил на болотную тропу, побежал к стогам,
закачался, уронил фуражку и упал лицом в болотную лужу. Пуля Шевцова попала
ему прямо в лоб.
Тотчас же началась беспорядочная стрельба отовсюду, послышались слова
команды, солдаты кинулись на стога со всех сторон, но круговая оборона
невидимых беглецов, скрытых в сене, оборвала атаку. Раненые стонали,
уцелевшие залегли в болоте; время от времени щелкал выстрел, и солдат
дергался и вытягивался.
Снова началась стрельба по стогам, на этот раз безответная. После часа
стрельбы была предпринята новая атака, снова остановленная выстрелами
беглецов. Снова лежали трупы в болоте и стонали раненые.
Длительный обстрел начался снова. Установили два пулемета, и после
нескольких очередей - новая атака.
Стога молчали.
Когда солдаты разметали в разные стороны каждый стог - выяснилось, что
в живых только один беглец - повар Солдатов. У него были прострелены обе
голени, плечо и предплечье, но он еще дышал. Остальные все были мертвы,
застрелены. Но остальных было не одиннадцать, а всего девять человек.
Не было самого Яновского, и не было Кузнецова.
В тот же вечер в двадцати километрах вверх по реке был задержан
неизвестный, одетый в военную форму. Окруженный бойцами, он покончил с собой
из пистолета. Мертвец был тут же опознан. Это был Кузнецов.
Недоставало только главаря - подполковника Яновского. Судьба его
навсегда осталась неизвестной. Его искали долго - много месяцев. Он не мог
ни уплыть по реке, ни уйти горными тропами - все было блокировано самым
наилучшим образом. По всей вероятности, он покончил с собой, укрывшись
предварительно в какую-нибудь глубокую пещеру или медвежью берлогу, где его
труп съели таежные звери.
Из центральной больницы на это сражение был вытребован лучший хирург с
двумя вольнонаемными, обязательно вольнонаемными фельдшерами. Больничная
полуторка едва к вечеру пробралась к совхозу "Эльген", где был штаб
действующего отряда,- такое количество военных "студебеккеров" заграждало ей
путь.
- Что тут - война, что ли? - спросил хирург у высокого начальника,
руководителя операции.
- Война не война, а двадцать восемь убитых пока имеется. А сколько
раненых - вы и сами узнаете.
Хирург перевязывал и оперировал до вечера.
- Сколько же беглецов?
- Двенадцать.
- Да вы бы вызвали самолеты и бомбили их, бомбили. Атомными бомбами.
Начальник покосился на хирурга:
- Вы - вечный балагур, я вас давно знаю, а вот увидите - снимут меня с
работы, заставят в отставку раньше времени идти.- Начальник тяжело вздохнул.
Он был догадлив. С Колымы его перевели, сняли с работы именно за этот
побег.
Солдатов поправился и был осужден на двадцать пять лет. Начальник
лагеря получил десять лет, часовые, стоявшие на вышках,- по пять лет
заключения. Осуждено было очень много людей на прииске по этому делу - более
шестидесяти человек - все, кто знал и молчал, кто помогал и кто думал
помочь, да не успел. Командир отряда получил бы большой срок, да пуля
Шевцова избавила его от неизбежного наказания.
Даже врач Потапова, начальница санчасти, в штате которой работал
бежавший фельдшер Никольский, привлечена была к ответственности, но ее
удалось спасти, срочно переведя в другое место.
1959
ПЕРВЫЙ ЗУБ
Арестантский этап был тот самый, о котором я мечтал долгие свои
мальчишеские годы. Почернелые лица и голубые рты, обожженные уральским
апрельским солнцем. Гиганты конвоиры вскакивают на ходу в розвальни,
розвальни взлетают; рубленая рана через все лицо у одноглазого конвоира -
передового, яркие синие глаза у начальника конвоя - с половины первого дня
этапа мы уже знали его фамилию - Щербаков. Арестанты - а нас было около
двухсот человек - уже знали фамилию начальника. Почти чудесным образом,
недоступным, непонятным для меня. Арестанты произносили эту фамилию
обыденно,
как будто путешествие наше с Щербаковым длится вечно. И он вошел в нашу
жизнь навек. Да так оно и было - для многих из нас. Гибкая огромная фигура
Щербакова мелькала тут и там, то забегала вперед, он встречал и провожал
глазами последнюю телегу этапа и только потом пускался вдогонку, в обгонку.
Да, у нас были телеги, классические телеги, на которых сибирские чалдоны
везли вещи,- этап шел в свой пятидневный путь арестантским строем, без
вещей, напоминая на остановках и поверках нестройные ряды призывников
где-нибудь на вокзале. Но все вокзалы надолго остались в стороне от наших
жизненных путей. Было утро, бодрящее апрельское утро, сумерки, редеющая
полутемнота монастырского двора, где строился, зевая и кашляя, наш этап для
того, чтобы пуститься в дальнюю дорогу.
В подвале соликамской милиции, в бывшем монастыре, мы провели ночь
после смены заботливого и немногословного московского конвоя на ораву
кричащих загорелых молодцов под командой синеглазого Щербакова. Вчера
вечером мы вливались в холодный настывший подвал - вокруг церкви был лед,
снег, чуть таявший днем, а вечером замерзавший - синие, серые сугробы
покрывали весь двор, и чтобы добраться до сути снега, до его белизны - надо
было сломать жесткую, режущую руки корку льда, разрыть ямку и только тогда
вытащить из ямки крупнозернистый, рассыпающийся снег, который так радостно
таял во рту и, обжигая преснотой, чуть охлаждал пересохшие рты.
Я входил в подвал одним из первых, мог выбрать место потеплее. Огромные
ледяные своды пугали меня, и я - неопытный юнец - искал глазами подобие
печки, хотя бы такой, как у Фигнер, у Морозова. И ничего не находил. Но мой
случайный товарищ, товарищ только на эту краткую минуту входа в тюремный,
церковный подвал - невысокий блатарь Гусев, толкнул меня к самой стене, к
единственному окну, закрытому решетками, с двойным стеклом. Окно было
полукруглым и начиналось от самого пола этого подвала, с метр высотой, и
было похоже на бойницу. Я было хотел выбрать другое место потеплей, но толпа
людей лилась и лилась в узкую дверь, и вернуться назад не было никакой
возможности.
Гусев столь же спокойно, не говоря мне ни слова, ударил носком сапога в
стекло, разбив сначала первую, а потом и вторую раму. В пробитое отверстие
хлынул холодный воздух, обжигая как кипяток. Охваченный струей этого
воздуха, я, и без того намерзший долгим ожиданием и нескончаемым пересчетом
на дворе, задрожал от холода. Не сразу я понял всю мудрость Гусева - только
мы из двухсот арестантов всю эту ночь дышали свежим воздухом. Люди были
набиты, вбиты в подвал так, что нельзя было ни сесть, ни лечь, только
стоять.
До половины стен подвал был в белом пару дыхания, нечистом, душном.
Начались обмороки. Задыхавшиеся старались пробиться к двери, в которой была
щель и был "волчок", глазок, пробовали дышать через этот глазок. Но стоявший
снаружи часовой-конвоир время от времени тыкал штыком своей винтовки в
глазок, и попытки вдохнуть свежий воздух через тюремный глазок были
прекращены. Никаких фельдшеров, врачей к упавшим в обморок, ясное дело, не
вызывали. Только мы с Гусевым продержались благополучно у разбитого мудрым
Гусевым стекла. Строились долго... Мы выходили последними, туман рассеялся,
и открылся потолок, сводчатый потолок, тюремное и церковное небо было совсем
близко - рукой подать. И на сводах подвала соликамской милиции я нашел
письмена, сделанные простым углем огромными буквами по всему потолку:
"Товарищи! В этой могиле мы умирали трое суток и все же не умерли.
Крепитесь, товарищи!"
Под крики команды этап выполз за околицу Соликамска и двинулся в
низину. Небо было синее-синее, как глаза начальника конвоя. Солнце жгло,
ветер охлаждал наши лица - они стали коричневыми к первой же ночевке в пути.
Ночевка этапа, подготовленная заранее, проходила всегда по установленной
форме. Для арестантской ночевки у крестьян снимались две избы - одна почище,
другая победнее - нечто вроде сарая, да иногда и сарай. Надо было попасть в
"чистую", конечно. Но это не зависело от
моей воли: каждый вечер в сумерках всех пропускали мимо начальника
конвоя, который взмахом руки показывал, где очередной арестант должен
провести очередную ночь. Тогда Щербаков показался мне мудрейшим из мудрых,
потому что он не рылся в каких-нибудь бумагах, списках, отыскивая
"постатейные данные", а в тот же момент, как этап переставал двигаться,
взмахивал рукой и отсекал
очередного этапника. Позже я подумал, что Щербаков человек
наблюдательный - всякий раз его выбор, сделанный каким-то непостижимым уму
способом,- оказывался верным - вся "пятьдесят восьмая" была вместе, а
"тридцать пятая" - также. Еще позже, через один-два года, я подумал, что в
тогдашней мудрости Щербакова никакого чуда нет: навык угадывать по внешнему
виду - доступен всем. В нашем этапе дополнительными признаками могли бы быть
вещи, чемоданы. Но вещи везли отдельно, на подводах, на розвальнях крестьян.
На первой же ночевке и случилось событие, ради которого ведется этот
рассказ. Двести человек стояли, ожидая прихода начальника конвоя, а в левой
стороне слышались какие-то крики, возня, пыхтенье людей, рев, ругань и
наконец явственный крик: "Драконы! Драконы!" Перед арестантским строем
выкинули на снег человека. Лицо его было разбито в кровь, нахлобученная на
его голову чужой рукой шапка-папаха торчала и не могла прикрыть узкой,
сочащейся кровью, раны. Человек был одет в коричневую тканину домашней
работы - какой-нибудь украинец, хохол. Я знал его. Это был Петр Заяц,
сектант. Его везли из Москвы в одном вагоне со мной. Он все молился,
молился.
- Не хочет стоять на поверке! - доложил, задыхаясь, разгоряченный
возней конвоир.
- Поставить его,- скомандовал начальник конвоя.
Зайца поставили, поддерживая под руки, двое огромных конвоиров. Но Заяц
был выше их на голову, крупнее, тяжелей.
- Не хочешь стоять, не хочешь?
Щербаков ударил Зайца кулаком в лицо, и Заяц сплюнул на снег.
И вдруг я почувствовал, как сердцу стало обжигающе горячо. Я вдруг
понял, что все, вся моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю чего, а
чего именно, я не знаю и сам, то, значит, я зря приехал с этим этапом, зря
прожил свои двадцать лет.
Обжигающий стыд за собственную трусость отхлынул с моих щек - я
почувствовал, как щеки стали холодными, а тело - легким.
Я вышел из строя и срывающимся голосом сказал:
- Не смейте бить человека.
Щербаков с великим удивлением разглядывал меня.
- Иди в строй.
Я вернулся в строй. Щербаков отдал команду, и этап, делясь на две избы,
повинуясь движению щербаковского пальца,- стал таять в темноте. Перст
Щербакова указал мне на "черную" избу.
На сырой, прошлогодней, пахнущей гнилью соломе укладывались мы спать.
Солома была насыпана на голую гладкую землю. Ложились вповалку, чтоб было
теплее, и только блатари, устроившись около фонаря, висевшего на балке,
играли в вечную свою "буру" или "стос". Но вскоре и блатари заснули. Заснул
и я, размышляя о своем поступке. У меня не было старшего товарища, не было
примера. Я был один в этом этапе, у меня не было ни друзей, ни товарищей.
Сон мой был прерван. В лицо мне светил фонарь, и кто-то из моих разбуженных
соседей-блатарей уверенно и подобострастно повторял:
- Он, он...
Фонарь держал в руках конвойный.
- Выходи.
- Сейчас оденусь.
- Выходи так.
Я вышел. Нервная дрожь била меня, и я не понимал, что должно сейчас
произойти.
Я и два конвоира вышли на крыльцо.
- Снимай белье!
Я снял.
- Вставай в снег.
Я встал. Я поглядел на крыльцо и увидел две наведенные на меня
винтовки. Сколько прошло времени этой уральской ночью, первой моей уральской
ночью - я не помню.
Я услышал команду:
- Одевайся.
Я натянул на себя белье. Удар по уху сбил меня в снег. Удар тяжелого
каблука пришелся прямо в зубы, и рот наполнился теплой кровью и быстро стал
отекать.
- В барак!
Я вошел в барак, добрался до своего места, уже занятого другим телом
места. Все спали или делали вид, что спали... Солоноватый вкус крови не
проходил - во рту было что-то постороннее, что-то ненужное, и я ухватил
пальцами это ненужное и с усилием вырвал из собственного рта. Это был
выбитый зуб. Я бросил его там, на прелой соломе, на голом земляном полу.
Я обнял руками грязные и вонючие тела товарищей и заснул. Заснул. Я
даже не простудился.
Утром этап вышел в путь, и синие невозмутимые глаза Щербакова обвели
арестантские ряды привычным взглядом. Петр Заяц стоял в рядах, его не били,
да и он не кричал ничего насчет драконов. Блатари посматривали на меня
недружелюбно и с опаской - в лагере каждый учится отвечать сам за себя.
Еще двое суток дороги - и мы подошли к управлению - новому бревенчатому
домику на берегу реки.
Принимать этап вышел комендант Нестеров - начальник с волосатыми
кулаками. Многие из блатарей, шагавшие рядом со мной, этого Нестерова знали,
очень хвалили.
- Вот приведут беглецов. Нестеров выходит: "А-а, молодцы, явились. Ну,
выбирайте: плеска или в изолятор". А изолятор там с железными полами, больше
трех месяцев не выдерживают люди, да следствие, да срок дополнительный.
"Плеска, Иван Васильевич". Развертывается - и с ног! Еще раз развертывается
- и снова с ног. Мастер был. "Иди в барак". И все. И следствию конец.
Хороший начальник.
Нестеров обошел ряды, внимательно оглядывая лица.
- Жалоб на конвой нет?
- Нет, нет,- ответил нестройный хор голосов.
- А ты,- волосатый перст дотронулся до моей груди.- Ты почему
неразборчиво отвечаешь? Хрипишь что-то.
- У него зубы болят,- ответили мои соседи.
- Нет,- ответил я, стараясь заставить свой разбитый рот выговаривать
слова как можно тверже.-Жалоб на конвой нет.
- Рассказ неплохой,- сказал я Сазонову.- Литературно грамотный. Только
ведь не напечатают его. И конец какой-то аморфный.
- У меня есть другой конец,- сказал Сазонов.- Через год я был большим
начальником в лагере. Тогда ведь "перековка" была, и Щербакову выходило
место младшего оперуполномоченного в том отделении, где я работал. Там от
меня многое зависело, и Щербаков боялся, что я запомнил эту историю с зубом.
Щербаков этот случай тоже не забыл. У него была большая семья, место было
выгодное, заметное, и он, человек простодушный и прямой, явился ко мне,
чтобы узнать, не буду ли я возражать против его назначения. Пришел с
бутылкой, мириться по русскому обычаю, но я пить с ним не стал и уверил
Щербакова, что я ничего плохого ему не сделаю.
Щербаков обрадовался, долго извинялся, топтался у двери моей, все
задевая каблуком за коврик, и не мог окончить разговор.
- Дорога ведь, этап, понимаешь. С нами беглецы были.
- Этот конец тоже не годится,- сказал я Сазонову.
- Тогда у меня есть еще один.
Перед тем как получить назначение на работу в то отделение, где мы
встретились снова с Щербаковым, я встретил на улице в лагерном поселке
санитара Петра Зайца. Молодой черноволосый, чернобровый гигант исчез. Вместо
него был хромой, седой старик, кашляющий кровью. Меня он даже не узнал, а
когда я взял его за руку и назвал его по фамилии, вырвался и пошел своей
дорогой. И по глазам его было видно, что Заяц думает о чем-то своем, мне
недоступном, где мое появление или не нужно,
или оскорбительно для хозяина, беседующего с менее земными людьми.
- И этот вариант не годится,- сказал я.
-- Тогда я оставляю первый. Если и нельзя напечатать - легче, когда
напишешь. Напишешь - и можно забывать...
1964
ЭХО В ГОРАХ
В учетном отделе никак не могли подобрать старшего делопроизводителя.
Впоследствии, когда дело разрослось, эта должность вместила целый
самостоятельный отдел - "группу освобождения". Старший делопроизводитель
выдавал документы об освобождении заключенных и был фигурой важной в мире,
где вся жизнь нацелена на ту минуту, когда арестант получает документ,
дающий ему право не быть арестантом. Старший делопроизводитель сам должен
быть из заключенных - так предусмотрено экономной штатной ведомостью.
Конечно, можно бы заполнить такую вакантную должность и по партийной путевке
или по какой-либо профсоюзной организации, либо уломать армейского
командира, уходящего из армии, но время было еще не такое. На службу в
лагеря - с какими хочешь полярными окладами - желающих было найти не так-то
просто. Служба по вольному найму в лагерях считалась еще делом позорным, и
во всем учетном отделе, ведающем всеми делами заключенных, работал только
один вольнонаемный - инспектор Паскевич, тихий запойный пьяница. В отделе он
бывал мало - большая часть его времени тратилась на фельдъегерские поездки,
ибо лагерь был, как полагается, расположен далеко от людских глаз.
И вот старшего делопроизводителя никак не могли найти. То выяснится,
что вновь назначенный работник связан с блатным миром и выполняет его
таинственные поручения. То окажется, что делопроизводитель освобождает за
деньги каких-то южных спекулянтов-валютчиков. То получится, что парень
честен и тверд, но растяпа и путаник и освобождает не того, кого нужно.
Высокое начальство искало нужного им человека со всей энергией - ведь
как-никак ошибки в деле освобождения считались самым что ни на есть
криминалом и могли привести к быстрому окончанию карьеры лагерного ветерана,
к "увольнению из войск ОГПУ", а то еще и довести до скамьи подсудимых.
Лагерь был тот самый, что год назад назывался 4-м отделением Соловецких
лагерей, а теперь был самостоятельным, важным лагерем на Северном Урале.
Только старшего делопроизводителя этому лагерю и не хватало.
И вот с Соловков, с самого острова, прибыл спецконвой. Это большая
редкость для Вишеры. Туда некого возить спецконвоем. Лошадиные теплушки -
вагоны красного цвета с нарами внутри - или известные пассажирские классные
с затянутыми решеткой окнами - так и кажется, что вагон стыдится своих
решеток. На юге жители, спасаясь от воров, ставят в окна решетки причудливой
формы - как цветы, лучи, - живое воображение южан подсказывает им эти
неоскорбительные для глаз прохожего формы решеток, которые все же остаются
решетками. Так и классный пассажирский вагон перестает
быть обыкновенным вагоном из-за этих железных вуалеток, закрывающих его
глаза.
По уральским, по сибирским дальним железным дорогам еще ходили в то
время знаменитые "столыпинские" вагоны - кличка, которую тюремные вагоны
сохранят еще много десятков лет, вовсе не будучи столыпинскими.
"Столыпинский" вагон - с двумя маленькими квадратными окнами с одной
стороны вагона и несколькими большими - с другой. Эти окошечки, затянутые
решетками, вовсе не позволяют видеть снаружи то, что делается внутри, даже
если подойти вплотную к окошечку.
Внутри вагон поделен на две части массивными решетками с тяжелыми
гремящими дверями, каждая половина вагона имеет свое маленькое окно.
С обеих сторон - отделения для конвоя. И коридор для конвоя.
Спецконвой в "столыпинских" вагонах не ездит. Конвоиры возят одиночек в
обыкновенных поездах, заняв одно из крайних купе - все еще было
по-семейному, просто - как до революции. Опыт еще не был накоплен.
Прибыл спецконвой с Острова - так называли Соловки тогда, просто
Остров, как остров Сахалин,- и сдал невысокого пожилого человека на костылях
в обязательном соловецком бушлате шинельного сукна, в такой же
шапочке-ушанке - соловчанке.
Человек был спокоен и сед, порывист в движениях, и было видно, что он
еще только учится искусству ходить на костылях, что он еще недавно стал
инвалидом.
В общем бараке с двойными нарами было тесно и душно, несмотря на
раскрытые настежь двери с обоих концов дома. Деревянный пол был посыпан
опилками, и дежурный, сидевший при входе, разглядывал в свете семилинейной
керосиновой лампы прыгающих в опилках блох. Время от времени, послюнив
палец, дежурный пускался на поиски стремительных насекомых.
В этом бараке и было отведено место приезжему. Ночной барачный дежурный
сделал неопределенный жест рукой, показывая в темный и вонючий угол, где
вповалку спали одетые люди и где не было места не только для человека, но и
для кошки.
Но приезжий спокойно натянул шапку на уши и, положив свои костыли на
длинный обеденный стол, взобрался на спящих людей сверху, лег и закрыл
глаза, не делая ни одного движения. Силой собственной тяжести он продавил
себе место в других телах, и если его сонные соседи делали движение - тело
приезжего немедленно вмещалось в это ничтожное свободное пространство.
Нащупав локтем и бедром доски нар, приезжий расслабил мускулы тела и заснул.
На другое утро выяснилось, что приехавший инвалид - тот самый
долгожданный старший делопроизводитель, которого так ждет управление лагеря.
В обед его вызвали к начальству, а к вечеру перевели в другой барак -
административной обслуги, где проживали все чиновники лагеря из заключенных.
Это был барак удивительной, редчайшей конструкции.
Его строили, когда начальником лагеря был бывший моряк, топивший в
восемнадцатом году Черноморский флот, когда туда приезжал знаменитый мичман
Раскольников.
Моряк сделал сухопутную лагерную карьеру, а постройка барака для
обслуги была его выдумкой, его данью своему морскому прошлому. В этом бараке
двухэтажные нары были подвесные - на стальных тросах. Висели кучками, по
четыре человека, как моряки в кубрике. Для прочности конструкция была
связана с одной стороны длинной железной толстой проволокой.
Поэтому все нары качались одновременно при малейшем движении хотя бы
одного из жителей этого барака.
А так как двигались одновременно несколько человек, то подвесные койки
были в беспрерывном движении и негромко, но явственно скрипели, скрипели.
Качанье и скрип не прекращались ни на минуту в течение суток. Только во
время вечерних поверок движущиеся нары останавливались, как уставший
маятник, и замолкали.
В этом бараке я и познакомился со Степановым, с Михаилом Степановичем
Степановым. Так звали нового старшего делопроизводителя, без всяких "он же",
столь распространенных здесь.
Впрочем, на сутки раньше я видел его пакет, привезенный спецконвоем,
его личное дело. Это было тоненькое дело в зеленой обложке, начинавшееся
обычной анкетой, снабженной двумя занумерованными фотографиями - анфас и в
профиль - и с квадратиком дактилоскопического оттиска, похожего на срез
миниатюрного деревца.
В анкете был указан год его рождения - 1888-й - я хорошо запомнил эти
три восьмерки, место последней работы - Москва, НК РКИ... Был членом ВКП(б)
с 1917 года.
На один из последних вопросов было отвечено: подвергался, был членом
партии эсеров с 1905 года... Запись велась, как обычно, казенной рукой,
покороче.
Срок - 10 лет - вернее, высшая мера с заменой десятью годами.
Лагерная работа - был в Соловках старшим делопроизводителем более
полугода.
Не очень была интересная анкета у нашего Михаила Степановича. В лагере
было много колчаковских и анненковских командиров, был командир пресловутой
Дикой дивизии, была авантюристка, выдававшая себя за дочь Николая Романова,
был знаменитый карманник Карлов,
по кличке Подрядчик, и впрямь похожий на подрядчика, лысый, с огромным
брюхом и опухшими пальцами - один из ловчайших карманников, артист, которого
показывали начальству.
Был Майеровский, взломщик и художник, беспрерывно рисующий на чем-либо
- на доске, листке бумаги - одно и то же - голых женщин и мужчин,
переплетенных между собой всевозможными противоестественными способами
общения. Ничего другого Майеровский рисовать не мог. Он был проклятым сыном
весьма обеспеченных родителей из научной среды. Для блатных он был чужаком.
Было несколько графов, несколько грузинских князей из свиты Николая II.
Личное дело Степанова было заложено в новую лагерную обложку и
поставлено на полки буквы "С".
И я не узнал бы этой удивительной истории, если б не случайный
воскресный разговор в служебном кабинете.
Впервые я увидел Степанова без костылей. Удобная палка, давно,
очевидно, им заказанная в лагерной столярке, была в его руках. Ручка у палки
была больничного типа - она была вогнута, а не горбатилась, как ручка
обыкновенной трости.
Я сказал "ого" и поздравил его.
- Поправляюсь,- сказал Степанов.- У меня ведь все цело. Это - цинга.
Он засучил штанину, и я увидел уходящую вверх лилово-черную полосу
кожи. Мы помолчали.
- Михаил Степанович, а за что ты сидишь?
- Да как же? - и он улыбнулся.- Я ведь Антонова-то отпустил...
Семнадцатилетний питерский гимназист Миша Степанов, сын учителя
гимназии, перед пятым годом вступил в партию, в которую ему сам бог велел
вступить по тогдашней моде среди молодых русских интеллигентов. Освещенная
легендарным светом "Народной воли", только что созданная партия эсеров
делилась на многочисленные течения и теченьица. Среди этих течений видное
место занимали эсеры-максималисты - группа известного террориста Михаила
Соколова. Родственные связи привели
Мишу Степанова в эту группу, и вскоре он с увлечением вошел в быт
подпольной России: в явки, конспиративные квартиры, обучение стрельбе,
динамит...
В лабораториях, по обычаю, стояла бутылка с нитроглицерином - на случай
ареста, обыска.
На конспиративной квартире семеро боевиков были окружены полицией.
Эсеры отстреливались, пока хватило патронов. Отстреливался и Миша Степанов.
Их арестовали, судили, повесили всех, кроме несовершеннолетнего Миши. А
Михаил получил вместо веревки вечную каторгу и попал неподалеку от родного
Питера - в Шлиссельбург.
Каторга - это режим, он меняется в зависимости от обстановки и
характера самодержца. "Вечной" каторгой в царское время считалась
двадцатилетняя каторга с двумя годами ручных и четырьмя годами ножных
кандалов.
В Шлиссельбурге в степановское время применяли и эффективную "новинку"
- сковывали каторжников попарно - самый надежный способ поссорить их между
собой.
В каком-то рассказе Барбюс показал нам трагедию влюбленных, скованных
вместе, они стали люто ненавидеть друг друга...
С каторжниками это делалось давно. Подбор напарников в цепях - это была
великолепная выдумка мастеров сих дел; тут тюремное начальство могло острить
как умело - сковывать высокого с низкорослым, сектанта с атеистом, а самое
главное, могло сортировать политические "букеты" - сковывать вместе
анархиста и эсера, эсдека и чернопередельца.
Чтобы не поссориться с прикованным к тебе человеком, нужна была
величайшая выдержка обоих либо слепое преклонение молодого перед старшим и
страстное желание старшего передать все лучшее, что есть в его душе,-
товарищу.
Подчас человеческая воля, перед которой ставилось новое, сильнейшее
испытание, еще более крепла. Закалялся характер, дух.
Так прошли кандальные сроки Михаила Степанова, сроки ношения ручных и
ножных кандалов.
Шли обыкновенные каторжные годы - номер, бубновый туз на халате были
уже привычными, незаметными.
В это время Михаил Степанович, молодой человек двадцати двух лет,
встретился в Шлиссельбурге с Серго Орджоникидзе. Серго был выдающимся
пропагандистом, и много дней проговорили они со Степановым в
Шлиссельбургской тюрьме. Встреча и дружба с Орджоникидзе сделали Михаила
Степанова из эсера-максималиста - большевиком-эсдеком.
Он поверил верой Серго в будущее России, в свое будущее. Михаил еще
молод, если даже "вечная" будет отбыта день в день, все же он выйдет на волю
моложе сорока лет и еще сумеет послужить новому знамени, он будет ждать эти
двадцать лет.
Но ждать пришлось гораздо меньше. Февраль семнадцатого года открыл
двери царских тюрем, и Степанов очутился на воле гораздо раньше, чем ждал и
готовился. Он нашел Орджоникидзе, вступил в партию большевиков, принимал
участие в штурме Зимнего, а после Октябрьской революции, кончив военные
курсы, ушел на фронт красным командиром и подвигался по военной лестнице от
фронта к фронту, все выше и выше.
На Тамбовском, антоновском фронте комбриг Степанов командовал сводным
отрядом бронепоездов, и командовал небезуспешно.
"Антоновщина" шла на убыль. Против Красной Армии на Тамбовщине стояли
весьма своеобразные части. Жители местных деревень, превращавшиеся внезапно
в регулярное войско со своими командирами.
В отличие от многих других банд времен гражданской войны, Антонов
следил за моральным состоянием частей и вдохновлял своих солдат через своих
политических комиссаров, созданных им по образцу комиссаров Красной Армии.
Сам Антонов давно был осужден революционным трибуналом, приговорен
заочно к смерти, объявлен вне закона. По всем частям Красной Армии был
разослан приказ Верховного командования, требующий немедленного расстрела
Антонова при поимке и опознании, как врага народа.
"Антоновщина" шла на убыль. И вот однажды комбригу Степанову доложили,
что операция полка ВЧК увенчалась полным успехом и что Антонов, сам Антонов
захвачен.
Степанов велел привести пленника. Антонов вошел и остановился у порога.
Свет "летучей мыши", повешенной у двери, падал на угловатое, жесткое и
вдохновенное лицо.
Степанов велел конвоиру выйти и ждать за дверью. Потом он подошел к
Антонову вплотную - он был чуть не на голову ниже Антонова - и сказал:
- Сашка, это ты?
Они были скованы одной цепью в Шлиссельбурге целый год и ни разу не
поссорились.
Степанов обнял связанного пленника, и они поцеловались.
Степанов долго думал, долго ходил по вагону молча, а Антонов печально
улыбался, глядя на старого товарища. Степанов рассказал Антонову о приказе -
впрочем, это не было новостью для пленника.
- Я не могу тебя расстрелять и не расстреляю,- сказал Степанов, когда
решение как будто было найдено.- Я найду способ дать тебе свободу. Но ты
дай, в свою очередь, слово - исчезнуть, прекратить борьбу против Советской
власти - все равно это движение обречено на гибель. Дай мне слово, твое
честное слово.
И Антонов, которому было легче - нравственные муки товарища по каторге
он хорошо понимал,-дал это честное слово. И Антонова увели.
Трибунал был назначен на завтра, а ночью Антонов бежал. Трибунал,
который должен был лишний раз судить Антонова, судил вместо него начальника
караула, который плохо расставил посты и этим дал возможность бежать столь
важному преступнику. Членами трибунала были и сам Степанов, и его родной
брат. Начальник караула был обвинен и приговорен к году тюрьмы условно - за
неправильную расстановку постов.
Как случилось, что Степанов не знал, что Антонов - бывший
политкаторжанин? В то недолгое время, что Михаил Степанов пробыл на
Тамбовском фронте, он не успел ознакомиться с одной самой важной листовкой
Антонова. В этой листовке Антонов писал: "Я - старый народоволец, был на
царской каторге много лет. Не чета вашим вождям Ленину и Троцкому, которые
кроме ссылки ничего и не видали. Я был закован в кандалы..." - и так далее.
С этой листовкой Степанову пришлось познакомиться много позднее.
И тогда казалось, что все кончено и совесть чиста - и перед Антоновым,
чью жизнь спас Степанов, и перед Советской властью, ибо Антонов исчезает и
"антоновщине" - конец.
Но случилось не так. Антонов и не думал держать своего слова. Он
явился, вдохновляя свои "зеленые" войска, и бои вспыхнули с новой силой.
- Вот тогда я и поседел,- говорит Степанов.- Не позже.
Вскоре общее командование принял Тухачевский, его энергичные действия
по ликвидации "антоновщины" увенчались полным успехом - орудийным огнем были
сметены наиболее зловредные села. "Антоновщина" шла к концу. Сам Антонов
лежал в лазарете в сыпном тифу, и когда лазарет был окружен красноармейскими
конниками, брат Антонова застрелил его на больничной койке и застрелился
сам. Так умер Александр Антонов.
Кончилась гражданская, Степанов демобилизовался и поступил под начало
Орджоникидзе, который был тогда народным комиссаром рабоче-крестьянской
инспекции. Член партии с 1917 года, Степанов и поступил туда управделами НК
РКИ.
Было это в 1924 году. Так он служил там год, два и три года, а к концу
третьего года стал замечать что-то вроде слежки за собой - кто-то
просматривал его бумаги, переписку.
Много ночей провел Степанов без сна. Вспоминал каждый шаг своей жизни,
каждый день своей жизни - все было в ней яснее ясного - кроме той,
антоновской истории. Но ведь Антонов-то мертв. С братом своим Степанов не
делился ничем, никогда.
Вскоре его вызвали на Лубянку, и следователь крупного чекистского чина
спросил неторопливо: не было ли случая, чтобы Степанов, будучи командиром
Красной Армии, в военной обстановке отпустил на свободу захваченного в плен
Александра Антонова?
И Степанов рассказал правду. Тогда раскрылись все тайны.
Оказывается, той тамбовской летней ночью Антонов бежал не один. Он и
захвачен был вместе с одним из своих офицеров. Тот, после смерти Антонова,
бежал на Дальний Восток, перешел границу к атаману Семенову и несколько раз
приходил оттуда как диверсант, и был захвачен, и сидел на Лубянке, и "пошел
в сознание". И, строча в одиночной камере свою подробную исповедь, он
упомянул, что в таком-то году он был захвачен в плен красными вместе с
Антоновым и в ту же ночь бежал. Антонов ему
ничего не говорил, но он, как военный специалист, как царский офицер,
думает, что здесь имело место предательство со стороны красного
командования. Эти несколько строк из летописи сумбурной и беспорядочной
жизни были взяты на проверку. Найден был протокол трибунала, где начальник
караула Грешнев получил свой год условно за неправильную расстановку постов.
Где теперь Грешнев? Взялись за архивы армейские - давно демобилизован,
живет на родине, крестьянствует. У него - жена, трое маленьких детей в
деревушке под Кременчугом. Грешнева внезапно арестовывают и везут в Москву.
Если бы Грешнева арестовали во время гражданской войны, он, может быть,
и на смерть пошел бы, но не выдал своего командира. Но время идет, что ему
война и его командир - Степанов? У него трое детей мал мала меньше, молодая
жена, жизнь впереди. Грешнев рассказал, что он выполнил просьбу Степанова,
да не просьбу, а личный приказ - что, дескать, побег нужен для пользы дела и
что
командир обещает, что Грешнева не засудят.
Оставляют Грешнева и берутся за Степанова. Его судят, приговаривают к
расстрелу, заменяют десятью годами лагеря, везут на Соловки...
В 1933 году летом я шел по Страстной площади. Пушкин еще не перешагнул
площадь и стоял в конце или, вернее, в начале Тверского бульвара - там, где
его поставил Опекушин, понимавший, что за штука архитектурное согласие
камня, металла и неба. Кто-то сзади ткнул меня палкой. Я оглянулся -
Степанов! Он уже давно освободился, работал начальником аэропорта. Трость
была все та же.
- Ты все еще хромаешь?
-- Да. Последствия цинги. По-медицинскому это называется контрактурой.
(1959)
БЕРДЫ ОНЖЕ
Анекдот, превратившийся в мистический символ... Живая реальность, ибо с
подпоручиком Киже общались люди как с живым человеком - все, что так хорошо
рассказал нам Юрий Тынянов, долгое время не принималось мной как запись
были. Поразительная история павловского времени была для меня лишь
гениальной остротой, злой шуткой какого-либо досужего вельможи-современника,
превратившейся, помимо воли автора, в ярчайшее свидетельство черт
примечательного царствования. Лесковский часовой - история того же плана,
утверждающая преемственность нравов самодержавия. Но
самый факт царевой "описки" внушал мне сомнения - до 1942 года.
Побег был обнаружен лейтенантом Куршаковым на станции Новосибирск. Всех
арестантов вывели из теплушек и под мелким холодным дождем считали,
перекликали по списку на статью и срок - все было напрасно. В строю по пять
было тридцать восемь полных рядов, а в тридцать девятом ряду стоял один
человек, а не два, как было при отправке. Куршаков проклинал минуту, когда
он согласился принять этап без личных дел, прямо по списку, где под номером
шестьдесят значился бежавший арестант. Список был затерт; притом бумагу
никак нельзя было уберечь от дождя. От волнения Куршаков едва разбирал
фамилии, да и буквы в самом деле расплылись. Номера 60 не было. Половина
пути уже была пройдена. За
такие потери взыскивали строго, и Куршаков уже прощался с погонами и
офицерским пайком. Боялся он и отправки на фронт. Шел второй год войны, а
Куршаков счастливо служил в конвойной охране. Он зарекомендовал себя
исполнительным и аккуратным офицером. Десятки раз возил он этапы, большие и
маленькие, водил эшелоны, бывал и в спецконвое, и никогда не было у него
побега. Его даже наградили медалью "За боевые заслуги" - такие медали
выдавали и в глубоком тылу.
Куршаков сидел в теплушке, где помещалась охрана, и дрожащими,
скользкими от дождя пальцами перебирал содержимое своего злополучного пакета
- продовольственный аттестат, письмо из тюрьмы в адрес лагерей, куда он вез
этап, и список, список, список. И из всех бумаг, из всех строк он видел
только цифру 192. А 191 арестант были заперты в закрытых наглухо вагонах.
Промокшие люди ругались и, стащив с себя пиджаки и пальто, старались
подсушить одежду на ветру у щели дверей вагона.
Куршаков был растерян, подавлен побегом. Конвойные, свободные от
наряда, пугливо молчали в углу вагона, а на лице помощника Куршакова,
старшины Лазарева, отражалось попеременно все то, что было на лице его
начальника - беспомощность, страх...
- Что делать?- сказал Куршаков.- Что делать?
- Дай-ка список...
Куршаков протянул Лазареву несколько измятых, сколотых булавкой
бумажных листков.
- Номер шестьдесят,- прочел Лазарев.- Онже Берды, статья сто шестьдесят
вторая, срок десять лет.
- Вор,- сказал Лазарев, вздыхая.- Вор. Зверь какой-то.
Частое общение с воровским миром приучило конвойных пользоваться
"блатной феней", воровским словарем, где зверями называются жители Средней
Азии, Кавказа и Закавказья.
- Зверь,- подтвердил Куршаков.- И говорить-то, наверное, по-русски не
умеет. Мычал, наверное, на поверках. Шкуру с нас, брат, снимут за этого...-
и Куршаков приблизил листок к глазам и с ненавистью прочел: - Берды...
- А может, и не снимут,- внезапно окрепшим голосом выговорил Лазарев.
Блестящие бегающие глаза его поднялись вверх.- Есть одна думка.- Он быстро
зашептал в ухо Куршакову.
Лейтенант недоверчиво покачал головой:
- Не выйдет ведь ничего...
- Попытать можно,- сказал Лазарев. - Фронт-то небось... Война небось.
- Действуй,- сказал Куршаков.- Здесь простоим еще суток двое - я на
станции узнавал.
- Денег дай,- сказал Лазарев.
К вечеру он вернулся.
- Туркмен,- сказал он Куршакову.
Куршаков пошел к вагонам, открыл дверь первой теплушки и спросил у
заключенных - нет ли среди них человека, знающего хоть несколько слов
по-туркменски. В теплушке ответили, что нет, и Куршаков дальше не ходил. Он
перевел с вещами одного из заключенных в ту теплушку, откуда бежал арестант,
а в первый вагон конвойные втолкнули какого-то оборванного человека,
охрипшего, кричащего что-то важное, страшное на непонятном языке.
- Поймали, проклятые,- сказал высокий арестант, освобождая б