неприхотлив и растет, уцепившись корнями за щели в камнях горного склона. Он мужествен и упрям, как все северные деревья. Чувствительность его необычайна. Поздняя осень, давно пора быть снегу, зиме. По краю белого небосвода много дней ходят низкие, синеватые, будто в кровоподтеках, тучи. А сегодня осенний пронизывающий ветер с утра стал угрожающе тихим. Пахнет снегом? Нет. Не будет снега. Стланик еще не ложился. И дни проходят за днями, снега нет, тучи бродят где-то за сопками, и на высокое небо вышло бледное маленькое солнце, и все по-осеннему... А стланик гнется. Гнется все ниже, как бы под безмерной, все растущей тяжестью. Он царапает своей вершиной камень и прижимается к земле, растягивая свои изумрудные лапы. Он стелется. Он похож на спрута, одетого в зеленые перья. Лежа, он ждет день, другой, и вот уже с белого неба сыплется, как порошок, снег, и стланик погружается в зимнюю спячку, как медведь. На белой горе взбухают огромные снежные волдыри - это кусты стланика легли зимовать. А в конце зимы, когда снег еще покрывает землю трехметровым слоем, когда в ущельях метели утрамбовали плотный, поддающийся только железу снег, люди тщетно ищут признаков весны в природе, хотя по календарю весне пора уж прийти. Но день неотличим от зимнего - воздух разрежен и сух и ничем не отличен от январского воздуха. К счастью, ощущения человека слишком грубы, восприятия слишком просты, да и чувств у него немного, всего пять - этого недостаточно для предсказаний и угадываний. Природа тоньше человека в своих ощущениях. Кое-что мы об этом знаем. Помните рыб лососевых пород, приходящих метать икру только в ту реку, где была выметана икринка, из которой развилась эта рыба? Помните таинственные трассы птичьих перелетов? Растений-барометров, цветов-барометров известно нам немало. И вот среди снежной бескрайней белизны, среди полной безнадежности вдруг встает стланик. Он стряхивает снег, распрямляется во весь рост, поднимает к небу свою зеленую, обледенелую, чуть рыжеватую хвою. Он слышит неуловимый нами зов весны и, веря в нее, встает раньше всех на Севере. Зима кончилась. Бывает и другое: костер. Стланик слишком легковерен. Он так не любит зиму, что готов верить теплу костра. Если зимой, рядом с согнувшимся, скрюченным по-зимнему кустом стланика развести костер - стланик встанет. Костер погаснет - и разочарованный кедрач, плача от обиды, снова согнется и ляжет на старое место. И его занесет снегом. Нет, он не только предсказатель погоды. Стланик - дерево надежд, единственное на Крайнем Севере вечнозеленое дерево. Среди белого блеска снега матово-зеленые хвойные его лапы говорят о юге, о тепле, о жизни. Летом он скромен и незаметен - все кругом торопливо цветет, стараясь процвести в короткое северное лето. Цветы весенние, летние, осенние перегоняют друг друга в безудержном бурном цветении. Но осень близка, и вот уже сыплется желтая мелкая хвоя, оголяя лиственницы, палевая трава свертывается и сохнет, лес пустеет, и тогда далеко видно, как среди бледно-желтой травы и серого мха горят среди леса огромные зеленые факелы стланика. Мне стланик представлялся всегда наиболее поэтичным русским деревом, получше, чем прославленные плакучая ива, чинара, кипарис. И дрова из стланика жарче. 1960 КРАСНЫЙ КРЕСТ Лагерная жизнь так устроена, что действительную реальную помощь заключенному может оказать только медицинский работник. Охрана труда - это охрана здоровья, а охрана здоровья - это охрана жизни. Начальник лагеря и подчиненные ему надзиратели, начальник охраны с отрядом бойцов конвойной службы, начальник райотдела МВД со своим следовательским аппаратом, деятель на ниве лагерного просвещения - начальник культурно-воспитательной части со своей инспектурой: лагерное начальство так многочисленно. Воле этих людей - доброй или злой - доверяют применение режима. В глазах заключенного все эти люди - символ угнетения, принуждения. Эти люди заставляют заключенного работать, стерегут его и ночью и днем от побегов, следят, чтобы заключенный не ел и не пил лишнего. Все эти люди ежедневно, ежечасно твердят заключенному только одно: работай! Давай! И только один человек в лагере не говорит заключенному этих страшных, надоевших, ненавидимых в лагере слов. Это врач. Врач говорит другие слова: отдохни, ты устал, завтра не работай, ты болен. Только врач не посылает заключенного в белую зимнюю тьму, в заледенелый каменный забой на много часов повседневно. Врач - защитник заключенного по должности, оберегающий его от произвола начальства, от чрезмерной ретивости ветеранов лагерной службы. В лагерных бараках в иные годы висели на стене большие печатные объявления: "Права и обязанности заключенного". Здесь было много обязанностей и мало прав. "Право" подавать заявление начальнику - только не коллективное... "Право" писать письма родным через лагерных цензоров... "Право" на медицинскую помощь. Это последнее право было крайне важным, хотя дизентерию лечили во многих приисковых амбулаториях раствором марганцовокислого калия и тем же раствором, только погуще, смазывали гнойные раны или отморожения. Врач может освободить человека от работы официально, записав в книгу, может положить в больницу, определить в оздоровительный пункт, увеличить паек. И самое главное в трудовом лагере - врач определяет "трудовую категорию", степень способности к труду, по которой рассчитывается норма работы. Врач может представить даже к освобождению - по инвалидности, по знаменитой статье четыреста пятьдесят восемь. Освобожденного от работы по болезни никто не может заставить работать - врач бесконтролен в этих своих действиях. Лишь врачебные более высокие чины могут его проконтролировать. В своем медицинском деле врач никому не подчинен. Надо еще помнить, что контроль за закладкой продуктов в котел - обязанность врача, равно как и наблюдение за качеством приготовленной пищи. Единственный защитник заключенного, реальный его защитник - лагерный врач. Власть у него очень большая, ибо никто из лагерного начальства не мог контролировать действия специалиста. Если врач давал неверное, недобросовестное заключение, определить это мог только медицинский работник высшего или равного ранга - опять же специалист. Почти всегда лагерные начальники были во вражде со своими медиками - сама работа разводила их в разные стороны. Начальник хотел, чтобы группа "В" (временно освобожденные от работы по болезни) была поменьше, чтобы лагерь побольше людей выставил на работу. Врач же видел, что границы добра и зла тут давно перейдены, что люди, выходящие на работу, больны, усталы, истощены и имеют право на освобождение от работы в гораздо большем количестве, чем это думалось начальству. Врач мог при достаточно твердом характере настоять на освобождении от работы людей. Без санкции врача ни один начальник лагеря не послал бы людей на работу. Врач мог спасти арестанта от тяжелой работы - все заключенные поделены, как лошади, на "категории труда". Трудовые группы эти - их бывало три, четыре, пять - назывались "трудовыми категориями", хотя, казалось бы, это выражение из философского словаря. Это одна из острот, вернее, из гримас жизни. Дать легкую категорию труда часто значило спасти человека от смерти. Всего грустнее было то, что люди, стремясь получить категорию легкого труда и стараясь обмануть врача, на самом деле были больны гораздо серьезней, чем они сами считали. Врач мог дать отдых от работы, мог направить в больницу и даже "сактировать", то есть составить акт об инвалидности, и тогда заключенный подлежал вывозу на материк. Правда, больничная койка и актировка в медицинской комиссии не зависели от врача, выдающего путевку, но важно ведь было начать этот путь. Все это и еще многое другое, попутное, ежедневное, было прекрасно учтено, понято блатарями. Особое отношение к врачу было введено в кодекс воровской морали. Наряду с тюремной пайкой и вором-джентльменом в лагерном и тюремном мире укрепилась легенда о Красном Кресте. "Красный Крест" - блатной термин, и я каждый раз настораживаюсь, когда слышу это выражение. Блатные демонстративно выражали свое уважение к работникам медицины, обещали им всяческую свою поддержку, выделяя врачей из необъятного мира "фраеров" и "штымпов". Была сочинена легенда - она и по сей день бытует в лагерях, - как обокрали врача мелкие воришки, "сявки", и как крупные воры разыскали и с извинениями воротили краденое. Ни дать ни взять "Брегет Эррио". Более того, у врачей действительно не воровали, старались не воровать. Врачам делали подарки - вещами, деньгами, - если это были вольнонаемные врачи. Упрашивали и грозили убийством, если это были врачи-заключенные. Подхваливали врачей, оказывавших помощь блатарям. Иметь врача "на крючке" - мечта всякой блатной компании. Блатарь может быть груб и дерзок с любым начальником (этот шик, этот дух он даже обязан в некоторых обстоятельствах показать во всей яркости) - перед врачом блатарь лебезит, подчас пресмыкается и не позволит грубого слова в отношении врача, пока блатарь не увидит, что ему не верят, что его наглые требования никто выполнять не собирается. Ни один медицинский работник, дескать, не должен в лагере заботиться о своей судьбе, блатари ему помогут материально и морально: материальная помощь - это краденые "лепехи" и "шкеры", моральная - блатарь удостоит врача своими беседами, своим посещением и расположением. Дело за немногим - вместо больного фраера, истощенного непосильной работой, бессонницей и побоями, положить на больничную койку здоровенного педераста-убийцу и вымогателя. Положить и держать его на больничной кровати, пока тот сам не соизволит выписаться. Дело за немногим: регулярно освобождать от работы блатных, чтоб они могли "подержать короля за бороду". Послать блатарей по медицинским путевкам в другие больницы, если им это понадобится в каких-то своих блатных, высших целях. Покрывать симулянтов-блатарей, а блатари все - симулянты и агграванты, с вечными "мостырками" трофических язв на голенях и бедрах, с легкими, но впечатляющими резаными ранами живота и т. п. Угощать блатарей "порошочками", "кодеинчиком" и "кофеинчиком", отведя весь запас наркотических средств и спиртовых настоек в пользование благодетелей. Много лет подряд принимал я этапы в большой лагерной больнице - сто процентов симулянтов, прибывших по врачебным путевкам, были воры. Воры или подкупали местного врача, или запугивали, и врач сочинял фальшивый медицинский документ. Бывало часто и так, что местный врач или местный начальник лагеря, желая избавиться от надоевшего и опасного элемента в своем хозяйстве, отправлял блатных в больницу в надежде, что если они и не исчезнут совсем, то некоторую передышку его хозяйство получит. Если врач был подкуплен - это плохо, очень плохо. Но если он был запуган - это можно извинить, ибо угрозы блатарей вовсе не пустые слова. На медпункт прииска "Спокойный", где было много блатарей, откомандировали из больницы молодого врача и, главное, молодого арестанта Сурового, недавно кончившего Московский медицинский институт. Друзья отговаривали Сурового - можно было отказаться, пойти на общие работы, но не ехать на явно опасную работу. Суровый попал в больницу с общих работ - он боялся туда вернуться и согласился поехать на прииск работать по специальности. Начальство дало Суровому инструкции, но не дало советов, как себя держать. Ему было запрещено категорически направлять с прииска здоровых воров. Через месяц он был убит прямо на приеме - пятьдесят две ножевые раны было насчитано на его теле. В женской зоне другого прииска пожилая женщина-врач Шицель была зарублена топором собственной санитаркой - блатаркой Крошкой, выполнявшей приговор блатных. Так выглядел на практике Красный Крест в тех случаях, когда врачи не были покладисты и не брали взяток. Наивные врачи искали объяснения противоречий у идеологов блатного мира. Один из таких философов-главарей лежал в это время в хирургическом отделении больницы. Два месяца назад, находясь в изоляторе, он, желая оттуда выйти, применил обычный безошибочный, но не безопасный способ: он засыпал себе оба - для верности - глаза порошком химического карандаша. Случилось так, что медпомощь запоздала, и блатарь ослеп - в больнице он лежал инвалидом, готовясь к выезду на материк. Но, подобно знаменитому сэру Вильямсу из "Рокамболя", он и слепой принимал участие в разработке планов преступлений, а уж в судах чести считался прямо непререкаемым авторитетом. На вопрос врача о Красном Кресте и об убийствах медиков на приисках, совершенных ворами, сэр Вильяме ответил, смягчая гласные после шипящих, как выговаривают все блатари: - В жизни разные положения могут быть, когда закон не должен применяться. - Он был диалектик, этот сэр Вильяме. Достоевский в "Записках из Мертвого дома" с умилением подмечает поступки несчастных, которые ведут себя как большие дети, увлекаются театром, по-ребячески безгневно ссорятся между собой. Достоевский не встречал и не знал людей из настоящего блатного мира. Этому миру Достоевский не позволил бы высказать никакого сочувствия. Неисчислимы злодеяния воров в лагере. Несчастные люди - работяги, у которых вор забирает последнюю тряпку, отнимает последние деньги, и работяга боится пожаловаться, ибо видит, что вор сильнее начальства. Работягу бьет вор и заставляет его работать - десятки тысяч людей забиты ворами насмерть. Сотни тысяч людей, побывавших в заключении, растлены воровской идеологией и перестали быть людьми. Нечто блатное навсегда поселилось в их душах, воры, их мораль навсегда оставили в душе любого неизгладимый след. Груб и жесток начальник, лжив воспитатель, бессовестен врач, но все это пустяки по сравнению с растлевающей силой блатного мира. Те все-таки люди, и нет-нет да и проглянет в них человеческое. Блатные же - не люди. Влияние их морали на лагерную жизнь безгранично, всесторонне. Лагерь - отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного никто оттуда не вынесет, ни сам заключенный, ни его начальник, ни его охрана, ни невольные свидетели - инженеры, геологи, врачи, - ни начальники, ни подчиненные. Каждая минута лагерной жизни - отравленная минута. Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел - лучше ему умереть. Заключенный приучается там ненавидеть труд - ничему другому и не может он там научиться. Он обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям, становится эгоистом. Возвращаясь на волю, он видит, что он не только не вырос за время лагеря, но что интересы его сузились, стали бедными и грубыми. Моральные барьеры отодвинулись куда-то в сторону. Оказывается, можно делать подлости и все же жить. Можно лгать - и жить. Можно обещать - и не исполнять обещаний и все-таки жить. Можно пропить деньги товарища. Можно выпрашивать милостыню и жить! Попрошайничать и жить! Оказывается, человек, совершивший подлость, не умирает. Он приучается к лодырничеству, к обману, к злобе на всех и вся. Он винит весь мир, оплакивая свою судьбу. Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть свое горе. К чужому горю он разучился относиться сочувственно - он просто его не понимает, не хочет понимать. Скептицизм - это еще хорошо, это еще лучшее из лагерного наследства. Он приучается ненавидеть людей. Он боится - он трус. Он боится повторений своей судьбы - боится доносов, боится соседей, боится всего, чего не должен бояться человек. Он раздавлен морально. Его представления о нравственности изменились, и он сам не замечает этого. Начальник приучается в лагере к почти бесконтрольной власти над арестантами, приучается смотреть на себя как на бога, как на единственного полномочного представителя власти, как на человека высшей расы. Конвойный, в руках у которого была многократно жизнь людей и который часто убивал вышедших из запретной зоны, что он расскажет своей невесте о своей работе на Дальнем Севере? О том, как бил прикладом голодных стариков, которые не могли идти? Молодой крестьянин, попавший в заключение, видит, что в этом аду только урки живут сравнительно хорошо, с ними считаются, их побаивается всемогущее начальство. Они всегда одеты, сыты, поддерживают друг друга. Крестьянин задумывается. Ему начинает казаться, что правда лагерной жизни - у блатарей, что, только подражая им в своем поведении, он встанет на путь реального спасения своей жизни. Есть, оказывается, люди, которые могут жить и на самом дне. И крестьянин начинает подражать блатарям в своем поведении, в своих поступках. Он поддакивает каждому слову блатарей, готов выполнить все их поручения, говорит о них со страхом и благоговением. Он спешит украсить свою речь блатными словечками - без этих блатных словечек не остался ни один человек мужского или женского пола, заключенный или вольный, побывавший на Колыме. Слова эти - отрава, яд, влезающий в душу человека, и именно с овладения блатным диалектом и начинается сближение фраера с блатным миром. Интеллигент-заключенный подавлен лагерем. Все, что было дорогим, растоптано в прах, цивилизация и культура слетают с человека в самый короткий срок, исчисляемый неделями. Аргумент спора - кулак, палка. Средство понуждения - приклад, зуботычина. Интеллигент превращается в труса, и собственный мозг подсказывает ему оправдание своих поступков. Он может уговорить сам себя на что угодно, присоединиться к любой из сторон в споре. В блатном мире интеллигент видит "учителей жизни", борцов "за народные права". "Плюха", удар, превращает интеллигента в покорного слугу какого-нибудь Сенечки или Костечки. Физическое воздействие становится воздействием моральным. Интеллигент напуган навечно. Дух его сломлен. Эту напуганность и сломленный дух он приносит и в вольную жизнь. Инженеры, геологи, врачи, прибывшие на Колыму по договорам с Дальстроем, развращаются быстро: длинный рубль, закон - тайга, рабский труд, которым так легко и выгодно пользоваться, сужение интересов культурных - все это развращает, растлевает, человек, долго поработавший в лагере, не едет на материк - там ему грош цена, а он привык к богатой, обеспеченной жизни. Вот эта развращенность и называется в литературе "зовом Севера". В этом растлении человеческой души в значительной мере повинен блатной мир, уголовники-рецидивисты, чьи вкусы и привычки сказываются на всей жизни Колымы. 1959 ЗАГОВОР ЮРИСТОВ В бригаду Шмелева сгребали человеческий шлак - людские отходы золотого забоя. Из разреза, где добывают пески и снимают торф, было три пути: "под сопку" - в братские безымянные могилы, в больницу и в бригаду Шмелева, три пути доходяг. Бригада эта работала там же, где и другие, только дела ей поручались не такие важные. Лозунги "Выполнение плана - закон" и "Довести план до забойщиков" были не просто словами. Их толковали так: не выполнил норму - нарушил закон, обманул государство и должен отвечать сроком, а то и собственной жизнью. И кормили шмелевцев похуже, поменьше. Но я хорошо помнил здешнюю поговорку: "В лагере убивает большая пайка, а не маленькая". Я не гнался за большой пайкой основных забойных бригад. Я был переведен к Шмелеву недавно, недели три, и не знал его лица - была в разгаре зима, голова бригадира была замысловато укутана каким-то рваным шарфом, а вечером в бараке было темно - бензиновая колымка едва освещала дверь. Я и не помню бригадирского лица. Голос только, хриплый, простуженный голос. Работали мы в ночной смене в декабре, и каждая ночь казалась пыткой - пятьдесят градусов не шутка. Но все же ночью было лучше, спокойней, меньше начальства в забое, меньше ругани и битья. Бригада строилась на выход. Зимой строились в бараке, и эти последние минуты перед уходом в ледяную ночь на двенадцатичасовую смену мучительно вспоминать и сейчас. Здесь, в этой нерешительной толкотне у приоткрытых дверей, откуда ползет ледяной пар, сказывается человеческий характер. Один, пересилив дрожь, шагал прямо в темноту, другой торопливо досасывал неизвестно откуда взявшийся окурок махорочной цигарки, где и махорки-то не было ни запаха, ни следа; третий заслонял лицо от холодного ветра; четвертый стоял над печкой, держа рукавицы и набирая в них тепло. Последних выталкивал из барака дневальный. Так поступали везде, в каждой бригаде, с самыми слабыми. Меня в этой бригаде еще не выталкивали. Здесь были люди и слабее меня, и это вносило какое-то успокоение, нечаянную радость какую-то. Здесь я пока еще был человеком. Толчки и кулаки дневального остались в той "золотой" бригаде, откуда меня перевели к Шмелеву. Бригада стояла в бараке у двери, готовая к выходу. Шмелев подошел ко мне. - Останешься дома, - прохрипел он. - На утро перевели, что ли? - недоверчиво сказал я. Из смены в смену переводили всегда навстречу часовой стрелке, чтоб рабочий день не терялся, и заключенный не мог получить несколько лишних часов отдыха. Эту механику я знал. - Нет, тебя Романов вызывает. - Романов? Кто такой Романов? - Ишь, гад, Романова не знает, - вмешался дневальный. - Уполномоченный, понял? Не доходя конторы живет. Придешь в восемь часов. - В восемь часов! Чувство величайшего облегчения охватило меня. Если уполномоченный меня продержит до двенадцати, до ночного обеда и больше, я имею право совсем не ходить сегодня на работу. Сразу тело почувствовало усталость. Но это была радостная усталость, заныли мускулы. Я развязал подпояску, расстегнул бушлат и сел около печки. Сразу стало тепло, и зашевелились вши под гимнастеркой. Обкусанными ногтями я почесал шею, грудь. И задремал. - Пора, пора, - тряс меня за плечо дневальный. - Иди - покурить принеси, не забудь. Я постучал в дверь дома, где жил уполномоченный. Загремели щеколды, замки, множество щеколд и замков, и кто-то невидимый крикнул из-за двери: - Ты кто? - Заключенный Андреев по вызову. Раздался грохот щеколд, звон замков - и все замолкло. Холод забирался под бушлат, ноги стыли. Я стал колотить буркой о бурку - носили мы не валенки, а стеганые, шитые из старых брюк и телогреек ватные бурки. Снова загремели щеколды, и двойная дверь открылась, пропуская свет, тепло и музыку. Я вошел. Дверь из передней в столовую была не закрыта - там играл радиоприемник. Уполномоченный Романов стоял передо мной. Вернее, я стоял перед ним, а он, низенький, полный, пахнущий духами, подвижный, вертелся вокруг меня, разглядывая мою фигуру черненькими быстрыми глазами. Запах заключенного дошел до его ноздрей, и он вытащил белоснежный носовой платок и встряхнул его. Волны музыки, тепла, одеколона охватили меня. Главное - тепла. Голландская печка была раскалена. - Вот и познакомились, - восторженно твердил Романов, передвигаясь вокруг меня и взмахивая душистым платком. - Вот и познакомились. Ну, проходи. - И он открыл дверь в соседнюю комнату - кабинетик с письменным столом, двумя стульями. - Садись. Ни за что не угадаешь, зачем я тебя вызвал. Закуривай. Он порылся в бумагах на столе. - Как твое имя? Отчество? Я сказал. - А год рождения? - Тысяча девятьсот седьмой. - Юрист? - Я, собственно, не юрист, но учился в Московском университете на юридическом во второй половине двадцатых годов. - Значит, юрист. Вот и отлично. Сейчас ты сиди, я позвоню кое-куда, и мы с тобой поедем. Романов выскользнул из комнаты, и вскоре в столовой выключили музыку и начался телефонный разговор. Я задремал, сидя на стуле. Даже сон какой-то начал сниться. Романов то исчезал, то опять возникал. - Слушай. У тебя есть какие-нибудь вещи в бараке? - Все со мной. - Ну, вот и отлично, право, отлично. Машина сейчас придет, и мы с тобой поедем. Знаешь, куда поедем? Не угадаешь! В самый Хаттынах, в управление! Бывал там? Ну, я шучу, шучу... - Мне все равно. - Вот и хорошо. Я переобулся, размял руками пальцы ног, перевернул портянки. Ходики на стене показывали половину двенадцатого. Даже если все это шутки - насчет Хаттынаха, то все равно, сегодня уже я на работу не пойду. Загудела близко машина, и свет фар скользнул по ставням и задел потолок кабинета. - Поехали, поехали. Романов был в белом полушубке, в якутском малахае, расписных торбасах. Я застегнул бушлат, подпоясался, подержал рукавицы над печкой. Мы вышли к машине. Полуторатонка с откинутым кузовом. - Сколько сегодня, Миша? - спросил Романов у шофера. - Шестьдесят, товарищ уполномоченный. Ночные бригады сняли с работы. Значит, и наша, шмелевская, дома. Мне не так уж повезло, выходит. - Ну, Андреев, - сказал оперуполномоченный, прыгая вокруг меня. - Ты садись в кузов. Недалеко ехать. А Миша поедет побыстрей. Правда, Миша? Миша промолчал. Я влез в кузов, свернулся в клубок, обхватил руками ноги. Романов втиснулся в кабину, и мы поехали. Дорога была плохая, и так кидало, что я не застыл. Думать ни о чем не хотелось, да на холоде и думать нельзя. Часа через два замелькали огни, и машина остановилась около двухэтажного деревянного рубленого дома. Везде было темно, и только в одном окне второго этажа горел свет. Двое часовых в тулупах стояли около большого крыльца. - Ну, вот и доехали, вот и отлично. Пусть он тут постоит. - И Романов исчез на большой лестнице. Было два часа ночи. Огонь был потушен везде. Горела только лампочка за столом дежурного. Ждать пришлось недолго. Романов - он уже успел раздеться и был в форме НКВД - сбежал с лестницы и замахал руками. - Сюда, сюда. Вместе с помощником дежурного мы двинулись наверх и в коридоре второго этажа остановились перед дверью с дощечкой "Ст. уполномоченный НКВД Смертин". Столь угрожающий псевдоним (не настоящая же это фамилия) произвел впечатление даже на меня, уставшего беспредельно. "Для псевдонима - чересчур", - подумал я, но надо было уже входить, идти по огромной комнате с портретом Сталина во всю стену, остановиться перед письменным столом исполинских размеров, разглядывать бледное рыжеватое лицо человека, который всю жизнь провел в комнатах, в таких вот комнатах. Романов почтительно сгибался у стола. Тусклые голубые глаза старшего уполномоченного товарища Смертина остановились на мне. Остановились очень недолго: он что-то искал на столе, перебирал какие-то бумаги. Услужливые пальцы Романова нашли то, что было нужно найти. - Фамилия? - спросил Смертин, вглядываясь в бумаги. - Имя? Отчество? Статья? Срок? Я ответил. - Юрист? - Юрист. Бледное лицо поднялось от стола. - Жалобы писал? - Писал. Смертин засопел: - За хлеб? - И за хлеб, и просто так. - Хорошо. Ведите его. Я не сделал ни одной попытки что-нибудь выяснить, спросить. Зачем? Ведь я не на холоде, не в ночном золотом забое. Пусть выясняют, что хотят. Пришел помощник дежурного с какой-то запиской, и меня повели по ночному поселку на самый край, где под защитой четырех караульных вышек за тройной загородкой из колючей проволоки помещался изолятор, лагерная тюрьма. В тюрьме были камеры большие, а были и одиночки. В одну из таких одиночек и втолкнули меня. Я рассказал о себе, не ожидая ответа от соседей, не спрашивая их ни о чем. Так положено, чтобы не думали, что я подсажен. Настало утро, очередное колымское зимнее утро, без света, без солнца, сначала неотличимое от ночи. Ударили в рельс, принесли ведро дымящегося кипятка. За мной пришел конвой, и я попрощался с товарищами. Я не знал о них ничего. Меня привели к тому же самому дому. Дом мне показался меньше, чем ночью. Пред светлые очи Смертина я уже не был допущен. Дежурный велел мне сидеть и ждать, и я сидел и ждал до тех пор, пока не услышал знакомый голос: - Вот и хорошо! Вот и отлично! Сейчас вы поедете! - На чужой территории Романов называл меня на "вы". Мысли лениво передвигались в мозгу - почти физически ощутимо. Надо было думать о чем-то новом, к чему я не привык, не знаю. Это новое - не приисковое. Если бы мы возвращались на свой прииск "Партизан", то Романов сказал бы: "Сейчас мы поедем". Значит, меня везут в другое место. Да пропади все пропадом! По лестнице почти вприпрыжку спустился Романов. Казалось, вот-вот он сядет на перила и съедет вниз, как мальчишка. В руках он держал почти целую буханку хлеба. - Вот, это вам на дорогу. И еще вот. - Он исчез наверху и вернулся с двумя селедками. - Порядок, да? Все, кажется... Да, самое-то главное и забыл, что значит некурящий человек. Романов поднялся наверх и появился снова с газетой. На газете была насыпана махорка. "Коробочки три, наверное", - опытным глазом определил я. В пачке-восьмушке восемь спичечных коробок махорки. Это лагерная мера объема. - Это вам на дорогу. Сухой паек, так сказать. Я кивнул. - А конвой уже вызвали? - Вызвали, - сказал дежурный. - Наверх пришлите старшего. И Романов исчез на лестнице. Пришли два конвоира - один постарше, рябой, в папахе кавказского образца, другой молодой, лет двадцати, розовощекий, в красноармейском шлеме. - Вот этот, - сказал дежурный, показывая на меня. Оба - молодой и рябой - оглядели меня очень внимательно с ног до головы. - А где начальник? - спросил рябой. - Вверху. И пакет там. Рябой пошел наверх и скоро вернулся с Романовым. Они говорили негромко, и рябой показывал на меня. - Хорошо, - сказал наконец Романов, - мы дадим записку. Мы вышли на улицу. Около крыльца, там же, где ночью стоял грузовичок с "Партизана", стоял комфортабельный "ворон" - тюремный автобус с решетчатыми окнами. Я сел внутрь. Решетчатые двери закрылись, конвоиры уселись в тамбуре, и машина двинулась. Некоторое время "ворон" шел по трассе, по центральному шоссе, что разрезает пополам всю Колыму, но потом свернул куда-то в сторону. Дорога вилась между сопок, мотор все время храпел на подъемах; отвесные скалы с редким лиственным лесом и заиндевевшие ветки ивняка. Наконец, сделав несколько поворотов вокруг сопок, машина, идущая по руслу ручья, вышла на небольшую площадку. Здесь была просека, караульные вышки, а в глубине, метрах в трехстах, - косые вышки и темная масса бараков, окруженных колючей проволокой. Дверь маленькой будочки-домика на дороге отворилась, и вышел дежурный, опоясанный револьвером. Машина остановилась, не глуша мотора. Шофер выскочил из кабины и прошел мимо моего окна. - Вишь, как кружило. Истинно "Серпантинная". Это название было мне знакомо, говорило мне больше, чем угрожающая фамилия Смертина. Это была "Серпантинная" - знаменитая следственная тюрьма Колымы, где столько людей погибло в прошлом году. Трупы их не успели еще разложиться. Впрочем, их трупы будут нетленны всегда - мертвецы вечной мерзлоты. Старший конвоир ушел по тропке к тюрьме, а я сидел у окна и думал, что вот пришел и мой час, моя очередь. Думать о смерти было так же трудно, как и о чем-нибудь другом. Никаких картин собственного расстрела я себе не рисовал. Сидел и ждал. Наступали уже сумерки зимние. Дверь "ворона" открылась, старший конвоир бросил мне валенки. - Обувайся! Снимай бурки. Я разулся, попробовал. Нет, не лезут. Малы. - В бурках не доедешь, - сказал рябой. - Доеду. Рябой швырнул валенки в угол машины. - Поехали! Машина развернулась, и "ворон" помчался прочь от "Серпантинной". Вскоре по мелькающим мимо машинам я понял, что мы снова на трассе. Машина сбавила ход - кругом горели огни большого поселка. Автобус подошел к крыльцу ярко освещенного дома, и я вошел в светлый коридор, очень похожий на тот, где хозяином был уполномоченный Смертин: за деревянным барьером возле стенного телефона сидел дежурный с пистолетом на боку. Это был поселок Ягодный. В первый день путешествия мы проехали всего семнадцать километров. Куда мы поедем дальше? Дежурный отвел меня в дальнюю комнату, которая оказалась карцером с топчаном, ведром воды и парашей. В двери был прорезан "глазок". Я прожил там два дня. Успел даже подсушить и перемотать бинты на ногах - ноги в цинготных язвах гноились. В доме райотдела НКВД стояла какая-то захолустная тишина. Из своего уголка я прислушивался напряженно. Даже днем редко-редко кто-то топал по коридору. Редко открывалась входная дверь, поворачивались ключи в дверях. И дежурный, постоянный дежурный, небритый, в старой телогрейке, с наганом через плечо - все выглядело захолустным по сравнению с блестящим Хаттынахом, где товарищ Смертин творил высокую политику. Телефон звонил редко-редко. - Да. Заправляются. Да. Не знаю, товарищ начальник. - Хорошо, я им передам. О ком тут шла речь? О моих конвоирах? Раз в день, к вечеру, дверь моей камеры раскрывалась, и дежурный вносил котелок супу, кусок хлеба. - Ешь! Это мой обед. Казенный. И приносил ложку. Второе блюдо было смешано с первым, вылито в суп. Я брал котелок, ел и вылизывал дно до блеска по приисковой привычке. На третий день дверь открылась, и рябой боец, одетый в тулуп поверх полушубка, шагнул через порог карцера. - Ну, отдохнул? Поехали. Я стоял на крыльце. Я думал, что мы поедем опять в утепленном тюремном автобусе, но "ворона" нигде не было видно. Обыкновенная трехтонка стояла у крыльца. - Садись. Я послушно перевалился через борт. Молодой боец влез в кабину шофера. Рябой сел рядом со мной. Машина двинулась, и через несколько минут мы очутились на трассе. Куда меня везут? К северу или к югу? К западу или к востоку? Спрашивать было не нужно, да конвой и не должен говорить. На другой участок передают? На какой? Машина тряслась много часов и вдруг остановилась. - Здесь мы пообедаем. Слезай. Я слез. Мы вошли в дорожную трассовую столовую. Трасса - артерия и главный нерв Колымы. В обе стороны беспрерывно движутся грузы техники - без охраны, продукты с обязательным конвоем: беглецы нападают, грабят. Да и от шофера и агента снабжения конвой хоть и ненадежная, но все же защита - может предупредить воровство. В столовых встречаются геологи, разведчики поисковых партий, едущие в отпуск с заработанным длинным рублем, подпольные продавцы табака и чифиря, северные герои и северные подлецы. В столовых спирт здесь продают всегда. Они встречаются, спорят, дерутся, обмениваются новостями и спешат, спешат... Машину с невыключенным мотором оставляют работать, а сами ложатся спать в кабину на два-три часа, чтобы отдохнуть и снова ехать. Тут же везут заключенных чистенькими стройными партиями вверх, в тайгу, и грязной кучей отбросов - сверху, обратно из тайги. Тут и сыщики-оперативники, которые ловят беглецов. И сами беглецы - часто в военной форме. Здесь едет в ЗИСах начальство - хозяева жизни и смерти всех этих людей. Драматургу надо показывать Север именно в дорожной столовой - это наилучшая сцена. Там я стоял, стараясь протискаться поближе к печке, огромной печке-бочке, раскаленной докрасна. Конвоиры не очень беспокоились, что я сбегу, - я слишком ослабел, и это было хорошо видно. Всякому было ясно, что доходяге на пятидесятиградусном морозе некуда бежать. - Садись вон, ешь. Конвоир купил мне тарелку горячего супа, дал хлеба. - Сейчас поедем дальше, - сказал молодой. - Старшой придет - и поедем. Но рябой пришел не один. С ним был немолодой боец (солдатами их еще в те времена не звали) с винтовкой и в полушубке. Он поглядел на меня, на рябого. - Ну, что же, можно, - сказал он. - Пошли, - сказал мне рябой. Мы перешли в другой угол огромной столовой. Там у стены сидел, скорчившись, человек в бушлате и шапочке-бамлагерке, черной фланелевой ушанке. - Садись сюда, - сказал мне рябой. Я послушно опустился на пол рядом с тем человеком. Он не повернул головы. Рябой и незнакомый боец ушли. Молодой мой конвоир остался с нами. - Они отдых себе делают, понял? - зашептал мне внезапно человек в арестантской шапочке. - Не имеют права. - Да, душа из них вон, - сказал я. - Пусть делают, как хотят. Тебе что - кисло от этого? Человек поднял голову. - Я тебе говорю, не имеют права... - А куда нас везут? - спросил я. - Куда тебя везут, не знаю, а меня в Магадан. На расстрел. - На расстрел? - Да. Я приговоренный. Из Западного управления. Из Сусумана. Это мне совсем не понравилось. Но я ведь не знал порядков, процедурных порядков высшей меры. Я смущенно замолчал. Подошел рябой боец вместе с новым нашим спутником. Они стали говорить что-то между собой. Как только конвоя стало больше, они стали резче, грубее. Мне уже больше не покупали супа в столовой. Проехали еще несколько часов, и в столовой к нам подвели еще троих - этап, партия, собирался уже значительный. Трое новых были неизвестного возраста, как все колымские доходяги; вздутая белая кожа, припухлость лиц говорили о голоде, о цинге. Лица были в пятнах отморожений. - Вас куда везут? - В Магадан. На расстрел. Мы приговоренные. Мы лежали в кузове трехтонки скрючившись, уткнувшись в колени, в спины друг друга. У трехтонки были хорошие рессоры, трасса была отличной дорогой, нас почти не подбрасывало, и мы начали замерзать. Мы кричали, стонали, но конвой был неумолим. Надо было засветло добраться до "Спорного". Приговоренный к расстрелу умолял "перегреться" хоть на пять минут. Машина влетела в "Спорный", когда уже горел свет. Пришел рябой. - Вас поместят на ночь в лагерный изолятор, а утром поедем дальше. Я промерз до костей, онемел от мороза, стучал из последних сил подошвами бурок о снег. Не согревался. Бойцы все искали лагерное начальство. Наконец через час нас отвели в мерзлый, нетопленный лагерный изолятор. Иней затянул все стены, земляной пол весь оледенел. Кто-то внес ведро воды. Загремел замок. А дрова? А печка? Вот здесь в эту ночь на "Спорном" я отморозил наново все десять пальцев ног, безуспешно пытаясь заснуть хоть на минуту. Утром нас вывели, посадили в машину. Замелькали сопки, захрипели встречные машины. Машина спустилась с перевала, и нам стало так тепло, что захотелось никуда не ехать, подождать, походить хоть немного по этой чудесной земле. Разница была градусов в десять, не меньше. Да и ветер был какой-то теплый, чуть не весенний. - Конвой! Оправиться!.. Как еще рассказать бойцам, что мы рады теплу, южному ветру, избавлению от леденящей душу тайги. - Ну, вылезай! Конвоирам тоже было приятно размяться, закурить. Мой искатель справедливости уже приближался к конвоиру. - Покурим, гражданин боец? - Покурим. Иди на место. Один из новичков не хотел слезать с машины. Но, видя, что оправка затянулась, он передвинулся к борту и поманил меня рукой. - Помоги спуститься. Я протянул руки и, бессильный доходяга, вдруг почувствовал необычайную легкость его тела, какую-то смертную легкость. Я отошел. Человек, держась руками за борт машины, сделал несколько шагов. - Как тепло. - Но глаза были смутны, без всякого выражения. - Ну, поехали, поехали. Тридцать градусов. С каждым часом становилось все теплее. В столовой поселка Палатка наши конвоиры обедали последний раз. Рябой купил мне килограмм хлеба. - Возьми вот беляшки. Вечером приедем. Шел мелкий снег, когда далеко внизу показались огни Магадана. Было градусов десять. Безветренно. Снег падал почти отвесно - мелкие-мелкие снежинки. Машина остановилась близ райотдела НКВД. Конвоиры вошли в помещение. Вышел человек в штатском костюме, без шапки. В руках он держал р