не выйти на пару слов. На кухне царила такая грязь, которой даже при большом желании не достигнешь в одночасье -- она должна накапливаться месяцами и даже годами, как угольные отложения. Дело в том, что одуевские родители в целях экономии уже третий год не приезжали в отпуск, а уборкой квартиры, как я понимаю, занимались только они. Стелла для этого была слишком творческой женщиной, а Настя -- слишком юной. Но своего поэтического сына родители все же не забывали: на разделочном столе, среди высохших до легкости мушиного крыла колбасных шкурок стояла новенькая микроволновая печь --- тоже большая редкость в ту пору. -- Как тебе Настя? -- блудливо почесывая подбородок, спросил Одуев. -- Где познакомились? -- Как где? На вечере контекстуальной поэзии... Где ж еще? -- Не боишься? Родители узнают... -- Знают. Отец уже прибегал. Представляешь, пацан, на год меня моложе! Орал тут на кухне: "Посажу!" А я ему ответил: "Может быть, вы мечтали, чтобы вашу дочь лишил невинности какой-нибудь пэтэушник в подъезде?" Убежал. Потом мамаша прискакала. Ты знаешь, "выглянд", как выражаются поляки, вполне еще товарный. Говорит: "Мы с мужем посоветовались. Возможно, вы и правы. Тем более что Настя вас любит. Она у нас девочка сложная, вот еще и стихи пишет... А у поэтесс в этом отношении все иначе. Я знаю, я про Цветаеву книжку читала. Только вы ее не обижайте! И конечно, главное, чтобы это на учебе в школе не отразилось..." Теперь перезваниваемся. Когда Настя уходит, звоню, а они на троллейбусной остановке ее встречают. Сначала просили, чтобы она домой ночевать возвращалась, а теперь и вообще оставаться у меня разрешили. Передовые родители! Мамаша даже как-то созналась, что сама замуж рано вышла и ничего не видела, пусть хоть дочь... -- Ну и как, на учебе не отражается? -- поинтересовался я. -- Что ты! Я же дневник у нее проверяю. Если вижу "тройку" -- наказываю, сплю отдельно. Родители счастливы. Она ж до этого неделями в школу не ходила -- мечтательная девчонка! Между прочим, очень советую... Юность есть юность! Словно новую жизнь начинаешь. Помнишь, как в школе в сентябре первый раз чистую тетрадочку со склеенными еще страничками открывал? Помнишь?! Примерно такое же ощущение! Одна беда: Стелла, как узнала, что у меня с Настенькой серьезно, сразу скандалить начала. Говорит, на телевидение больше меня не пустит! И ведь не пустит, стерва! А у меня, говорят, здорово получается! Видел? Дело в том, что Одуев стал недавно вести по учебной программе цикл передач для школьников "Гений чистой красоты" -- об адресатах любовной лирики русских поэтов, и его начали узнавать в метро, чем он страшно гордился и даже старался на улицу выходить в той же куртке, в которой вел передачу. Но настоящая слава все-таки пришла к нему позже, когда он опубликовал свою знаменитую книжку "Вербное воскресенье". -- Видел, -- сдержанно ответил я. -- Неплохая передача. -- А Стелка говорит: "Я тебя с разными соплюшками делить не собираюсь! Раз ты такой мерзавец, ищи мне мужика на замену. Самой мне некогда и негде..." Понять-то ее можно: у них же там на телевидении сплошной "Голубой огонек", вроде нашего теоретика! И потом, женщина она требовательная, привередливая, с кем попало не заведется! Я уж месяц чуть не каждый день смотрины устраиваю. Никто ей не нравится. Сегодня, как этого Тер-Иванова увидела, на кухню меня вызвала и чуть не избила, кричала: "Кого подсовываешь! Я себя что, на помойке нашла?" Я так растерялся, что с испугу Любченке позвонил... А потом про тебя вспомнил! Кажется, понравился ей твой бармалей! Чудные они, бабы, ей-богу! -- Теперь осталось, чтобы твоя Стелка моему бармалею понравилась. Он себя тоже не в мусоропроводе нашел! -- Да ладно! Ты объясни, что она его по телевизору покажет. За это можно потерпеть. Я же терпел! Отдаю ему Стелку, но при одном условии... -- При каком условии? -- Когда она его в эфире будет спрашивать, кого он больше всего ценит из современных поэтов, он должен назвать меня... Мы вернулись в комнату. Стелла ласково гладила бедного Витька по голове, Тер-Иванов мрачно курил свою вонючую "Приму", а слабенькая Настя задремала, уронив головку на руки. Любин-Любченко все еще говорил: -- ...запрет на смешанную пищу распространен почти среди всех народов. Особенно это касается смешения мясной и молочной пищи. Конечно, такую устойчивую традицию можно объяснить и симпатической магией: вскипятишь молоко -- повредишь корове или, скажем, козе: не будет удоя... А если сваришь козленка в молоке матери его... -- Не будет козлят! -- радостно вставила Стелла. -- Совершенно правильно! -- удовлетворенно облизнулся теоретик. -- Однако последние исследования наводят на мысль, что запрет на смешанную пищу -- это, скорее всего, зашифрованный символ взаимного отчуждения носителей разного типа хозяйствования -- земледельцев и скотоводов и шире -- разных типов культуры... Вы это имели в виду, Виктор? -- Амбивалентно, -- без подсказки ответил тот. -- Амбивалентно? -- удивился Любин-Любченко и посмотрел на моего друга с безнадежным восхищением. -- Попробуем тогда взглянуть на эту проблему с другой стороны. Козел в символической философии ассоциируется с дьяволом. Но помимо этого он является также мистическим знаком отца... Расходились утром, когда за окном посерело, точно кто-то развесил выстиранные солдатские подштанники. Настя так и не проснулась -- ее перенесли на диванчик и укрыли пледом. Не знаю, снилась ли ей в этот момент дорическая колонна, но на пухлых детских губах играла безмятежно-счастливая улыбка. Тер-Иванов, нещадно куря, писал на листочке бумаги какие-то сложные математические расчеты: в разговоре выяснилось, что по профессии он инженер-сопроматчик, и Одуев попросил его рассчитать, сколько понадобится тротила, чтобы взорвать Мавзолей. Я попытался вмешаться, но ведущий передачи "Гений чистой красоты" метнул в меня холодный взгляд, означавший -- не мешай работать. Я понял, что несчастного поэта-практика он из своих рук уже не выпустит. Любин-Любченко, окончательно убедившись, что бороться со Стеллой бесполезно, зачем-то оставил Витьку свой телефон и уехал -- часа в четыре. Акашин тоже уже начал клевать носом, и я, чтобы взбодрить, вызвал его на кухню и дал ему приложиться к бутылке с "амораловкой". На улицу мы вышли втроем. Машину поймали довольно быстро. Усадив Витька со Стеллой, я уточнил, где именно в Коньково она живет, и спросил водителя, во что обойдется мне это свадебное путешествие. Шофер критически осмотрел мою одежду, оценил степень моего алкогольного опьянения, потом оглянулся на пассажиров, задержавшись взглядом на Стелле, все норовившей залезть рукой под Витькину майку с надписью "LOVE IS GOD", и назвал чудовищную сумму. Вздохнув, я расплатился. -- А ты? -- испуганно вскричал Витек, сделав попытку выбраться из машины. Совместными усилиями мы его удержали. -- Порошка купи, гад! -- успел крикнуть Акашин перед тем, как автомобиль рванулся с места. А я, побренчав в кармане оставшейся мелочью, отправился к ближайшему метро. По пути я думал о том, что если в иссушенной социалистическими экспериментами России хоть в ком-то и остался дух здорового предпринимательства и рыночного мышления, то это, без сомнения, таксисты. С них, должно быть, и начнется возрождение Отечества. 18. БОСТОН - ГОРОД ХЛЕБНЫЙ Добравшись домой, я завалился спать. И мне снова приснилась Анка, но одетая почему-то наподобие Стеллы во все кожаное -- даже на руках у нее были длинные перчатки. Анка сидела в моей комнате, за моим письменным столом и печатала на моей "эрике" под мою диктовку. А я ходил из угла в угол, курил, как Тер-Иванов, одну сигарету за другой и диктовал мой "главненький". Мною владело то упоительное, восторженное, редчайшее и потому особо памятное любому пишущему человеку состояние, когда кажется, что ты можешь все, когда твое стремительное, безжалостное, когтистое слово бросается на зазевавшуюся мысль, как коршун на куропатку, когда придуманные тобой люди начинают жить своей собственной непридуманной жизнью, а ты сам вдруг становишься для них чем-то вроде судьбы, античного рока, милующего или перемалывающего, когда ты ощущаешь себя бессмертным, ощущаешь еще даже острее, чем в объятиях любимой женщины. Но, упиваясь своим задыхающимся бессмертием, ты боишься только одного -- внезапно умереть и не закончить работу. Да, умереть и лежать под презрительными взглядами прохожих на заплеванной и замусоренной окурками обочине, словно чудище из "Аленького цветочка", которое только-только начало превращаться в юного принца, но так и сдохло, недопревратившись... (Ай да я! Ай да сукин сын! Запомнить.) Но сон был не об этом, а вот о чем. Диктуя, я шагал из угла в угол, каждый раз на какое-то мгновение поворачиваясь к стучащей на машинке Анке спиной, и, вот, когда в очередной раз я оказался к ней лицом, то от неожиданности замолчал на полуслове: она сидела на табурете совершенно голая -- только "командирские" часы блестели на тонком запястье. Тело у нее -- долгое, нежное, загорелое, с узенькой светлой поперечной полосочкой от купальника. Она оглянулась на меня, призывно изогнулась, точно от затылка к ямке между ягодицами протянулась невидимая тугая тетива, и облизнула губы. "Ты любишь меня?" -- дрожащим голосом спросил я и начал торопливо и бестолково раздеваться. "Скорее нет, чем да..." -- покачала головой Анка. "Я люблю тебя, люблю тебя!" -- задыхаясь, повторял я, стаскивая с ноги ботинок. "Обоюдно!" -- ответила она, по-кошачьи потягиваясь. Наконец, сняв последнее, я бросился к ней и вдруг увидел, что она снова одета, на руках снова длинные перчатки и она продолжает быстро стучать по клавишам, хотя я давно уже не диктую. Потом внезапно Анка остановилась, повернула голову и с мучительным вниманием посмотрела на мою постыдно и неуместно напрягшуюся плоть -- и начала хохотать, сначала хрипло, пытаясь подавить смех, потом, откинув голову, все громче и беспощаднее... Я покраснел и попытался закрыть руками свое осмеянное вожделение, а она все продолжала хохотать... Разбудил меня, как обычно, Жгутович: -- Привет! Прошу отметить, что специально звоню тебе днем, дабы не потревожить твой почтенный сон! -- Спасибо, ты настоящий друг... А который час? -- Без десяти два. Работаешь? -- На износ... Чего надо? -- Ты звонил Арнольду? -- Нет еще... -- Позвони! -- Сейчас. -- А как там наш... твой Витек? -- Я сдал его на ценное хранение. -- Кому? -- Скоро узнаешь. А что ты так волнуешься? -- Я не волнуюсь. Я переживаю. Ко мне в магазин утром заходили несколько писателей, сказали, что Кипяткова нашла какого-то гения. По приметам похож на нашего... на твоего Витька! -- А я тебя честно предупреждал. -- Еще был Медноструев. Ругал масонов и евреев, но предупреждал, что из Сибири приехал какой-то молодой парень, который всем им скоро утрет нос. -- Интересно! -- Еще был Ирискин. Намекнул, что познакомился с одним очень талантливым юношей, который скоро утрет нос Медноструеву... Неужели они все имели в виду Витька? -- А кого же еще? Ты читаешь энциклопедию-то? -- Дочитываю... А как ты думаешь, в Советском Союзе есть масоны? -- Точно не знаю, но по полезным ископаемым мы на первом месте. Должны быть. -- Мне тоже так кажется. Ну, пока... Позвони Арнольду! Он повесил трубку. Я чертыхнулся, вспоминая сон, и пошел в ванную. Умылся. Налил воды с пенящимся шампунем и нырнул в этот теплый сугроб. Со стороны я, наверное, был похож на наполеоновского солдата, оставшегося в коварных снегах России. Я лежал и думал, думал о том, почему-таки Анка приснилась мне сидящей за пишущей машинкой? Почему она приснилась мне голой и хохочущей -- понятно. Объяснимо даже то, почему сначала одетой, потом обнаженной и снова одетой: она любила позлить меня. Но почему за машинкой? Она никогда мне не печатала! В ванной я так ничего и не надумал, а вот завтракая пельменями с чаем, я все-таки понял, в чем дело! Мне всегда хотелось иметь настоящую писательскую жену. Кстати, со своей первой супругой я -- подсознательно, конечно, -- разошелся именно по этой причине. Она была ненастоящей писательской женой: ей было скучно слушать мои разглагольствования о смутных творческих замыслах и мои искрометные суждения о том, что Пруста можно дочитать до конца, если только ты парализован и по этой причине ничего другого делать не в состоянии. Мне хотелось, чтобы она тайком записывала за мной и складывала записи куда-нибудь в заветную женскую коробочку. Смешно, конечно, но мне очень этого хотелось! Я бы, заметив, как она записывает, подшучивал над ней, называл ее записи "Евангелием от Матвеихи" и был бы счастлив! Но она относились к моей профессии с терпеливой брезгливостью, как к неопасной, но неприятной болезни, вроде псориаза, когда раза два-три в год все тело обсыпается огромными шелушащими болячками. Скрепя сердце на редакционные звонки она еще как-то отвечала, но чтобы сесть за машинку -- об этом не могло быть и речи. И не потому, что я был непечатающимся литературным ничтожеством! Если б она была замужем за Достоевским, точнее, будь я Достоевским, она все равно, входя в комнату, некоторое время иронически смотрела бы, как, склонившись над столом, я сочиняю, допустим, "Бесов", потом вздыхала и говорила насмешливо: "Федор Михайлович, а картошка-то тютю -- кончилась!" Значит, это был просто сон о настоящей писательской жене! Вроде жены этого травматологического верлибриста Неонилина, которая берет трубку и говорит, всегда умирая от гордости: "Извините, муж не может подойти -- он работает!" И я сразу представляю себе, как Неонилин работает -- выжимает из двух своих оставшихся при исполнении извилин бездарную верлибрятину, точно мыльную воду из перекрученного белья! Но настоящую писательскую жену -- в самом подлинном смысле этого слова--я встречал только один раз в жизни. Речь, конечно, о знаменитой супруге прозаика Бодалкина! Это была уникальная женщина: ее можно было часто встретить в издательстве, сидящей вместе с редактором над рукописью своего мужа, или в бухгалтерии, возмущающейся издевательски низким гонораром, или в приемной Николая Николаевича -- пришедшей требовать дачу в Перепискино... Иногда она появлялась вместе с мужем и напоминала при этом заботливую сестру, выведшую на прогулку своего беспомощного братца-дауна, который, вопреки сложившейся психиатрической традиции, не пускал радостные слюни, но задумчиво курил дорогую английскую трубку. Она даже на писательские собрания ходила вместо него, объясняя, что муж обдумывает новый роман и никак не может прийти сам. Кстати, это обстоятельство очень выручило Бодалкина во время знаменитой травли Пастернака, когда всех мало-мальски приличных писателей заставляли ругать бедного автора "Доктора Живаго", жена, выскочив на трибуну и сославшись, как обычно, на занятость мужа, так отчихвостила Бориса Леонидовича, что вскоре им выделили давно уже обещанную квартиру в писательском доме. Рассказывают: уже плохо соображавший Брежнев, вручая в Кремле прозаику Бодалкину орден, по ошибке чуть было не приколол его к груди этой самоотверженной писательской жены, конечно же, пришедшей на вручение вместе с мужем. Забегая вперед, скажу: когда разразилась гласность, писателям, громившим Пастернака, стало мучительно стыдно и они начали виниться. И тут Бодалкина заявила, что к тому выступлению ее муж, обдумывавший роман, не имеет никакого отношения, что это было ее глубоко личное мнение, в котором она, разумеется, раскаивается. И тогда выяснилось: Бодалкин -- единственный из писателей старшего поколения не имеет прямого отношения к мрачным временам идеологического насилия над свободным художественным словом. На попытки завистников через прессу доказать, будто в данном случае чрезвычайно уместна поговорка "Муж и жена -- одна сатана", Бодалкина остроумно ответила тоже через прессу, что хоть муж и жена -- едина плоть, но не един мозг! И вдруг, понервничав из-за того, что вместо обещанного восьмитомного собрания сочинений мужу выделили всего-навсего шеститомное, она скоропостижно скончалась. Хоронила ее вся литературная Москва, трогательно прощаясь с единственной и последней настоящей писательской женой. Вскоре после этого я встретил Бодалкина в Доме творчества "Перепискино" -- румяного, бодрого, с неизменной английской трубкой в зубах. Напористый старичок приставал к официанткам и шумно ругался по телефону с издателем, готовившим к выпуску его воспоминания о том, как он не травил Пастернака. Это, кстати, была последняя работа, в которой ему помогала покойная супруга. Больше он так ничего и не написал. "Видите ли, -- объяснял Бодалкин мне в баре за рюмкой водки, -- работали мы так: я диктовал, а она печатала на машинке. Потом правила. Потом несла в издательство. Потом держала корректуру. Потом приносила домой сигнальный экземпляр, который я, конечно, не читал, чтоб не отвлекаться от следующего романа. Вы не представляете, какая это была женщина! Она даже с девушками меня знакомила, когда видела, что я закисаю. Такой жены у меня больше уже не будет..." Вот какие бывают писательские жены! Вздохнув, я выпил "амораловки" и сел за статью о пользе закаливания холодной водой. А в перерыве все-таки дозвонился по межгороду Арнольду. Он принялся долго и нудно (за разговор-то платить мне) рассказывать о том, каких трудов ему стоило добиться разрешения на расширение производства "амораловки" в подсобном хозяйстве редакции, о том, что каждому самому мелкому чиновнику помимо непременных подарочных бутылок с чудодейственным напитком приходится давать на лапу наличными! Дело вообще чуть не сорвалось из-за того, что главный санитарный врач города, вскормленный вроде бы с конца ланцета и вспоенный медицинским спиртом, после работы взял да и по-дилетантски выкушал целую бутылку подаренного снадобья, в результате его еле откачали. Но в конце концов все-таки разрешение выдали. Потом Арнольд стал жаловаться, что из-за суеты с организацией производства писать совершенно некогда, а тем временем Москву заполоняет разная агрессивная и бездарная литературная поросль. Вчера из столицы вот вернулся председатель местной писательской организации и рассказал про какого-то парня из глубинки, написавшего якобы гениальный роман, о чем только теперь и говорят в Первопрестольной. -- Так это ж Витек! -- засмеялся я. -- Какой Витек? -- не сообразил Арнольд. -- Акашин. Племянник вашего редакционного шофера. -- Иди ты! -- после пространной паузы оторопел Арнольд. -- Ей-богу! -- Ну ты даешь! А я думал, вы это все в шутку... Значит, твоя берет! Молодец! Так его, книгопродавца ледащего! В итоге он пообещал через несколько дней подослать мне с оказией пару бутылок "амораловки" при условии, что Жгутович не получит ни капли! Витек в течение всего дня так и не позвонил -- должно быть, обиделся. Честно говоря, без него было пусто и тоскливо. Перед сном я, как обычно, слушал радио "Свобода". Специальная передача была посвящена Бейкеровской премии. Оказывается, ее в конце прошлого века учредил американский булочный король Джон Спенсер Бейкер из Бостона. В наследство от родителей он получил маленькую захолустную пекарню с магазинчиком и еле сводил концы с концами: клиентов было мало. Обычно, засунув в духовку противень с очередной порцией булок, Джон, одиноко поджидая за прилавком покупателей, увлеченно читал романы, в основном приключенческие. Однажды ему попалась в руки особенно интересная книга про то, как два закадычных друга, перестреляв из засады индейцев, забрали какой-то золотой тотем с алмазными глазами, потом, понятное дело, один закадычный друг подпоил и прирезал второго закадычного... И как раз в этот захватывающий момент мистер Бейкер почувствовал, как из духовки потянуло дымком. Обжигая руки, Джон вытащил противень: так и есть -- булки подгорели и вышли не белые, как обычно, а коричневатые и противно хрустели на зубах, будто свиные хрящи. Мистер Бейкер страшно расстроился, подсчитывая убытки, но потом на всякий случай выложил бракованный товар на прилавок, предполагая продать его по сниженной цене. А тут как раз в магазинчик заглянули шедшие со смены проголодавшиеся фабричные рабочие, которые и купили подпорченные булки, прельстившись большой скидкой. Но самое удивительное началось на следующий день, когда Джон испек и выставил на продажу булки обычного качества. Заходившие покупатели требовали от него передержанных, хрустящих булок. Желание покупателя -- закон для хлебопека. Мистер Бейкер срочно изготовил несколько противней булок по нечаянно открытой им технологии -- пока дымком не потянет. Слава о необыкновенном хрустящем хлебе быстро разлетелась по городу, и с утра у магазинчика выстраивалась длинная очередь. Бейкер был вынужден нанять дополнительных рабочих и расширить производство, а потом даже запатентовать свое хлебобулочное изобретение. Вскоре по всему Бостону стали открываться магазинчики с красочными вывесками "Только у нас -- настоящий хрустящий бейкеровский хлеб!". Двадцатый век мистер Бейкер встретил одним из самых богатых людей Америки. А перед смертью, уже удалившись на покой и передав детям процветающую фирму, он решил разыскать и отблагодарить автора той чудесной книги, которая сделала его богачом и теперь как семейная реликвия хранилась на самом почетном месте в огромном доме в центре Бостона. Но автор, оказалось, давным-давно умер, причем в страшной нищете и безвестности. Потрясенный мистер Бейкер выделил значительную сумму из своего гигантского состояния и учредил ежегодную премию за лучший роман, присуждавшуюся специальным жюри из самых авторитетных американских хлебных магнатов. К своему удивлению, я узнал из передачи, что этой престижной премии за много лет был удостоен весь цвет мировой литературы. Из русских на нее выдвигался Лев Толстой, и дело было почти решенное, но тут до Бостона дошла информация, что на старости лет выдающийся граф принялся собственноручно пахать землю, и в этом трогательном факте высокое булочное жюри усмотрело косвенное покушение на их кровный бизнес, поэтому в последний момент кандидатура автора "Войны и мира" была отклонена. С тех пор ни один русский писатель не фигурировал в качестве претендента на замечательную премию. Правда, недавно, прослышав, будто Костожогов пишет или написал какой-то роман, Бейкеровский комитет заслал к нему депутацию. Приехали в село кавалькадой "мерседесов", но Костожогов даже к ним не вышел. И только после этого соискателем вдруг стал знаменитый прозаик Чурменяев с его нашумевшим романом "Женщина в кресле". Об этом как раз и сообщалось в передаче. Я не вынес и плюнул в радиоприемник. В качестве ответного плевка радио "Свобода" наградило меня интервью с Чурменяевым. Этот мерзавец, захлебываясь, рассказывал о том, что самое яркое впечатление от его недавнего пребывания в США -- это американский хлеб, нежный, воздушный, ароматный, питательный и никогда не черствеющий. Потом он стал мрачно повествовать о полном упадке хлебобулочной промышленности в СССР и о невыразимо низком, унижающем человеческое достоинство качестве советского хлеба, о длинных, угрюмых очередях к булочным, о постоянных драках у прилавков, когда покупатели буквально убивают друг друга из-за черствой корки... В этом месте я выключил приемник, пошел на кухню, достал из деревянной хлебницы свежий батон, который купил как раз в булочной, расположенной в одном доме районным управлением КГБ, разрезал его вдоль, намазал маслом, медом, посыпал сахаром и съел, запив чаем. Это меня как-то успокоило. На следующий день Витек снова не позвонил. И хотя, конечно, я мог узнать у Одуева телефон Стеллы и выяснить, в чем дело, но решил тоже выдержать характер. Ишь ты, какой обидчивый Буратино выискался! Характер показывает. Да если я захочу -- завтра о нем все забудут, как и не знали! Но все-таки без Витька мне было тоскливо и одиноко. Я даже зачем-то набрал номер Анки, но услышал только унылые длинные гудки. Неожиданно позвонил Сергей Леонидович: -- Если будешь у меня через двадцать минут -- отдам долг. Премию отвалили! -- Ты где? -- В "конторе". Поскольку после всех трат у меня оставалась какая-то мелочь, я подхватился и поехал. Сергей Леонидович сидел под портретом прилизанного на пробор невозмутимого Дзержинского и являл ему полную противоположность, будучи взлохмаченным и страшно озабоченным. Когда я вошел, он схватил какую-то бумажку, которую перед этим изучал, и перевернул ее чистой стороной вверх. Но я успел все-таки узнать: это были расчеты Тер-Иванова на предмет взрыва Мавзолея. -- Получи -- теми же купюрами, между прочим! -- сказал он, протягивая деньги. -- Спасибо! -- Рад помочь. Ты занят? -- Очень. Тут такое серьезное дело! Все управление на ушах стоит! Что там у тебя -- быстрее! -- Знаешь, я подумал... А если Витек даст интервью радио "Свобода"? Для наживки. А? -- Исключено. -- Чурмяняеву можно, а Акашину нельзя? -- Чудило! Чурменяев -- это большая политика. Тут не мы решаем. А Витьку -- нельзя. Думай дальше. Иди, я очень занят. Мне через полчаса начальству докладывать... -- Что-нибудь серьезное? -- невзначай спросил я. -- Ты даже себе не представляешь, хоть раз в жизни дело по специальности обломилось! Ладно, шагай. И взяв карандаш, он склонился над своими собственными цифрами, видимо, проверяя, правильно ли поэт-практик рассчитал количество тротила. Я хотел было сострить, что если заложить взрывчатку как следует, то саркофаг с Ильичом может выйти на орбиту и стать первым в истории человечества космическим кораблем с мумией космонавта на борту. Но вовремя спохватился, ибо тогда пришлось бы объяснять слишком многое, а дураку Тер-Иванову уже не поможешь. Снова забегая вперед, скажу, что этого несчастного бомбиста действительно посадили. Он отмотал полгода и вышел по личному распоряжению Горбачева, который после нашей с Витьком выходки стал срочно пересматривать политику партии и государства в отношении инакомыслящих. Начал он, как все помнят, с телефонного звонка ссыльному академику Сахарову. Со временем, как очевидную жертву тоталитаризма, Тер-Иванова избрали в парламент и определили в Комитет по правам человека. Теперь он знаменитый правозащитник, не вылезает из телевизора, а все свои выступления гнет в одну сторону, -- мол, пока мы страдали в мордовских лагерях, вы тут перед прежним режимом пресмыкались... Вывод обычно он делает такой: всех, кто не пресмыкается перед нынешним режимом, нужно срочно отправить в мордовские лагеря! ...Вечером Витек снова не позвонил. Я допил последний глоток "амораловки" -- минут десять держал бутылку перевернутой, чтобы вытекло все до капли. Потом сел и лихо докончил статью о закаливании холодной водой. Для достоверности изложения я даже впервые в жизни, дрожа от отвращения, принял ледяной душ. Поставив точку, я решил заодно уж перевести и поэму знаменитого кумырского поэта Эчигельдыева "Весенние ручьи созидания": Весело бегут ручьи созидания по землям дружных народов великой страны. Спешат и впадают они в реки трудового энтузиазма, которые соответственно несут свои воды в океан мирового социализма... Я быстро подрифмовал "Весенние ручьи созидания", и поскольку действие "амораловки" еще не кончилось, чтоб не пропадало добро, заполнил на два года вперед расчетные книжки платы за газ, электроэнергию, телефон и прочие коммунальные услуги. Тут я почувствовал, что "амораловка" выдыхается и меня неодолимо тянет в постель. И был мне сон... Мне грезилось, что Витек в Нью-Йорке произносит свою бейкеровскую речь. Он волнуется и не знает, о чем говорить, а мы с Анкой, одетой почему-то в свадебное платье, сидим в первом ряду, и я, манипулируя пальцами, подсказываю Витьку. Председатель жюри, похожий на не очень строгого и все понимающего учителя, грозит мне из президиума пальцем. Я смущаюсь и прекращаю подсказывать. Витек тоже останавливается и вопросительно смотрит на меня. Воцаряется тягостное молчание. Анка толкает меня в бок. А молчание все длится и длится. Витек краснеет от волнения, достав из кармана хлебный мякиш, начинает лепить какие-то глупые фигурки. Возникает ропот. Он становится все громче, насыщеннее, неодобрительнее. Встает и, сердито хмурясь, выходит из зала Маркес, следом за ним Фаулз под руку с Коллин Маккалоу. Назревает скандал. Витек мнется, как школьник, не выучивший урок, Анка пытается помочь ему и тоже начинает делать знаки пальцами. Но он не понимает. Я осознаю: спасти его может только одно -- звонок на перемену. И звонок раздается -- оглушительно-громкий, но очень странный, прерывистый, пульсирующий, очень похожий на телефонный... Это и есть телефон. Дама с голосом Софи Лорен кокетливо сообщает, что за мной -- междугородный должок и что вообще я очень уж долго беседовал с Красноярском, но она из сострадания написала в счете вместо двадцати трех минут всего-навсего шесть! Сказав все это, она ждет... Я хмуро благодарю и вешаю трубку. Потом набираю номер Одуева. После некоторых колебаний он дает мне телефон Стеллы. -- А как там этот Тер-Иванов? Не заходил? -- зачем-то спрашиваю я. -- Нет. Наверное, куда-то уехал, -- не дрогнув голосом, говорит Одуев. У Стеллы никто не отвечает. Если Витек не позвонит и сегодня, решаю я, завтра придется ехать и спасать его от этой кожаной телевизионной Цирцеи... Поскольку "амораловка" закончилась, а новая партия еще не прибыла, полноценно трудиться я не мог и занялся развозом выполненной работы по заказчикам. Намотавшись по Москве и получив кое-какие деньги, я заехал выпить чашечку кофе в ЦДЛ, но почти сразу же вынужден был сбежать оттуда: буквально каждый второй бросался мне навстречу и расспрашивал, куда же я подевал моего гениального друга, о котором такие замечательные вещи рассказывают Кипяткова, Ирискин, Медноструев и Горынин. Уже у самых дверей меня догнала Надюха и, нервно вытирая руки о передник, тоже спросила про Витька. -- Забудь о нем, -- посоветовал я. -- Не могу... -- Понимаю! -- грустно кивнул я, вспомнив про Анку. -- Но это бесполезно... -- Я буду за него бороться! -- вдруг с какой-то чернышевской интонацией сказанула Надюха. -- Эх ты, борчиха! -- улыбнулся я, погладив ее по голове. И ушел. Когда в половине девятого, купив на ужин пельменей и бутылку сухого вина, я вставил ключ в замок, то услышал трель телефонного звонка. Мое сердце многообещающе екнуло. И действительно, это был Витек. -- Приезжай скорее! -- плачущим басом орал он. -- Ты где? Что случилось? -- Она меня по телевизору показывать везет! Через час этот... как его... э-э-фир... Прямой! -- Расслабься! Все идет по плану. Я еду! Если буду опаздывать, к телекамерам близко не подходи! И не открывай рта! Понял? -- О'кей -- сказал Патрикей, -- отозвался он, видимо, немного успокоившись. 19. КАТАСТРОФА В НОЧНОМ ЭФИРЕ Нет, я не опоздал, я даже приехал раньше, чем они, минут на десять и, как кот ученый, бродил возле стеклянного подъезда с вращающимися дверями. В отдалении, светясь огоньками на фоне ночного неба, торчала Останкинская башня. Давно, еще будучи молодым, томимым метафорической озабоченностью поэтом, я, помнится, сочинил: Останкино, словно огромный термометр, Торчит из горячей подмышки Москвы... А вот Медноструев пишет в своем исследовании "Тьма", что Останкино -- это ядовитый сатанинский рог, пропарывающий православные небеса. Второй рог, поменьше размерами, торчит в районе Шаболовки. Далее Медноструев поясняет, где в Москве можно обнаружить также копыта и хвост, но я забыл, где именно... Ирискин же в своем труде "Темнота" сравнивал Останкино с надменно поднятой пикой безграмотного казака, нагло въезжающего на потной кобыле в поверженный Париж -- столицу европейской культуры! ...Они подкатили на такси. Сегодня Стелла сбросила свою кожаную шкурку и была одета, как классная дама, в строгую темную юбку и кружевную кофточку: времена, когда у телевизионных дикторш от резкого движения бровей перси вываливаются из декольте, еще не наступили. На голове у нее было свежее, не остывшее после укладки феном парикмахерское сооружение, а на лице -- нежный, словно пастель Дега, макияж. Акашина я бы просто не узнал, если б не мой кубик Рубика с буковками. Парня подменили! Дорогая модная стрижка, темно-синий блейзер с золотыми пуговицами, светло-серые брюки и шелково-изысканный галстук. Ботинки -- лакированные и с серебряными пряжечками. Одуев как-то рассказывал, что щепетильная Стелла для своих мужчин, которых чаще всего она собирает по обочинам жизни, специально держит несколько комплектов одежды разных размеров: для выгула в эфир. -- А я на тебя пропуск не заказывала! -- увидев меня, пролепетала она. -- Закажешь! -- голосом, не допускающим возражений, приказал я. -- Но... -- Никаких "но"! Иначе эфира не будет! Мы уезжаем! Да, Витек? -- Вестимо, -- ответил он вполне самостоятельно. -- Хорошо, -- покорилась она, ибо за срыв прямого эфира можно было запросто вылететь с работы. -- Подожди. Еще одно условие: я буду стоять в студии так, чтобы он видел меня во время всей передачи. -- Но это же запрещено! -- захныкала Стелла. -- Витек, поехали! -- распорядился я. -- Хорошо. Не уезжайте! Я постараюсь договориться. -- Тогда пошли, -- смилостивился я. Она оставила нас в большом ярко освещенном холле рядом с бюро пропусков и убежала хлопотать, чтобы меня допустили в эфирную зону. Я принюхался: от Витька вдобавок ко всему пахло мужским французским одеколоном. -- Что ж ты, паршивец, даже не позвонил! Обиделся? -- Сначала -- да, а потом некогда было. -- А чего трубку не снимали? -- Говорю, некогда было... -- Так не бывает! -- Бывает. Я больше всего боялся, что она разговоры со мной начнет разговаривать: то да се. Ну, я и... А что я еще умею! -- Неужели так и не поговорили? -- Говорю -- некогда было! -- Молодец, -- я хлопнул его по плечу. -- Теперь слушай меня внимательно: я встану рядом с камерой. Следи за моими пальцами. Никакой самодеятельности! Это -- прямой эфир, а он шуток не любит! От сегодняшнего выступления зависит наше будущее. Если она спросит, кто твой любимый писатель, назовешь меня... Понял? Меня. -- А Стелка... Это... -- замялся Витек. -- Она за Одуева просила... Она сказала, что вы договорились. -- Никаких Одуевых! Назовешь меня! Понял? -- О'кей -- сказал Патрикей. Вернулась запыхавшаяся Стелла с пропуском, и, миновав полусонного от многочасовой бдительности милиционера, мы помчались в гримерную. Там оцепеневшего Витька усадили в кресло, обвязали простынкой и стали пудрить, подмазывать, подрисовывать, подкрашивать, обрызгивать лаком для волос. На его лице во время этого процесса играло то же смятение чувств, как давеча, когда к нему приклеивался Любин-Любченко со своей масленой улыбочкой. Уже выходя из гримерной, Акашин шепнул мне в ухо: -- Мужикам на стройке расскажу -- не поверят: как шмару накрасюкали! Пока по бесконечным коридорам и переходам, то и дело предъявляя пропуска все новым милиционерам, мы шли к студии, Стелла нервно инструктировала: -- Витюша, я тебя умоляю! Весь эфир -- десять минут. Это очень, очень мало. Не заметишь... Ответы должны быть короткими, четкими, никаких особенных рассуждений и примеров. Раз -- и ответил! Понял, Витюнчик? -- На этот счет, Стеллунчик, можешь не волноваться! -- успокоил ее я. -- Виктор Семенович будет краток, как приговор судьи-заики! -- Все шутите... Ох, попадет мне за вас! Войдя в студию, Витек замер на пороге. И было от чего, особенно для непривычного человека. Представьте себе огромную залищу, где вполне можно разместить пару теннисных кортов. С потолка, словно в каком-то угрюмом магазине электротоваров, свисают вниз сотни черных единообразных светильников: некоторые горят, но большинство из них мертвы. Еще павильон напоминает гигантский чулан: в пыльном полумраке свалены самые невообразимые вещи. Но в отличие от классического бабушкиного чулана, где наткнешься на старый трехколесный велосипед (привет из детства!), поломанную птичью клетку и выношенную обувь, в павильоне все по-другому! Здесь можно вдруг увидеть настоящую кухню со всей необходимой кастрюльной утварью. Это осталось от передачи "Варим-парим", которую ведет знаменитый рок-певец Комаревич, похожий на счастливого кролика. Чуть правее -- натуральный колодезный сруб с "журавлем". Его не успели вывезти после закончившегося на прошлой неделе фольклорного фестиваля "Пойду ль -- выйду ль я!". А слева можно обнаружить огромный валун -- наверное, все-таки из пенопласта -- с надписью, сделанной церковно-славянской вязью: КУДА ПОЙТИ УЧИТЬСЯ? Тоже от какой-то передачи для абитуриентов. Я не говорю уже о завалах разной мелочи -- стульях, креслах, ломберных столиках, полочках, подставках, горшках с вечнопластмассовыми фикусами и прочем не поддающемся учету разнообразии. И вот посреди этого захламленного полумрака расчищена и ярко освещена совсем крошечная площадка, а на ней -- журнальный столик с затейливой икебаной и два кресла. Именно на эту площадку направлен свет горящих на треногах юпитеров. Именно на эту площадку нацелены большие черные телевизионные камеры, возле которых стоят хмурые люди в огромных наушниках. Именно на этой площадке толкутся несколько суетливых женщин, без конца что-то замеряя, поправляя, подвигая, просовывая и бранясь при этом промеж собой... То там, то здесь раздается полный ужаса вопль: "Скорее!.. Через семь минут эфир... Где эта чертова ведущая со своим идиотом?!" Рядом с операторами в кресле сидит обессиленная и белая как мел женщина. Когда-то она с помощью химии сделалась соломенной блондинкой, но потом в телевизионной суматохе совершенно позабыла про это, отчего ее прическа стала напоминать двухслойное черно-белое суфле. Ей, обессиленной, капают в стакан валерьянку. Ей плохо: внезапно и, очевидно, навсегда она утратила смысл жизни заодно с верой в людей. Такое случается с ней перед каждым прямым эфиром. Она -- режиссер. Жуткая профессия! Увидев появившуюся на пороге Стеллу и Витька, она отпихивает протянутый ей стакан с успокаивающими каплями, вскакивает как ужаленная и кидается навстречу вошедшим с тем жутким выражением лица и с теми ужасными выражениями, с какими доведенный до бешенства рецидивист бросается, чтобы порезать бритвой оборзевшего фраера. Однако на бегу лицо ее вдруг меняется, возникает застенчивая улыбка, а брань как-то сама собой привычно преображается в счастливое воркование: -- Стеллочка, у вас изумительная прическа! Дайте телефончик мастера. А вы и есть знаменитый Акашин? Очень приятно... Прошу на площадку! Стелочка, где вы нашли такого импозантного мужчину? Писатели обычно лысые и скрюченные... Ах, озорница, поделитесь! Шлапоберская даже не успела ответить, а режиссерша, подхватив Витька, вывела его на освещенное место и усадила в кресло. Рядом устроилась Стелла и, вглядываясь в свое изображение на экране монитора, как в зеркало, начала поправляться и припудриваться. Подскочила длинноногая девушка и пристегнула обоим крошечные черные микрофончики-петлички. Витек испуганно покосился на микрофон, точно на ползущую по лацкану осу. Подбежала еще одна девушка, одета