едсказуема жизнь! Оказалось, победителя конкурса -- тринадцатилетнего Женю Северьянова я знал. Точнее, знаю теперь. А еще точнее, я познакомился с ним, уже будучи эпиграммушечником на банкете, незадолго перед вылетом на Сицилию... Значит, в тот вечер, девять лет назад, сочиняя историю пионеров-кировцев, я понятия о нем не имел. Приехали. Нет, обязательно мне нужно запутаться во временных слоях, как в незнакомом женском белье! Ладно, черт с ним, с согласованием времени, эта история стоит того, чтобы ее рассказать! Меня пригласили почитать эпиграммушечки на дне рождения какого-то крутого деятеля. Стол -- персон на сорок -- был накрыт в банкетном зале "Космоса". Пела Пугачева. Острил Жванецкий. Фокусничал Кио. Вставали увешанные орденами летчики-космонавты и со слезой говорили о замечательном их соратнике, человеке чуткого сердца и необъятной, как расширяющаяся Вселенная, души Евгении Антоновиче Северьянове, попросту -- Северьяне, о его неоценимом вкладе в дело спасения отечественной космонавтики в годину тяжких реформ и угрожающих нововведений. Северьян, еще молодой мужик с лысиной, скромно потуплял взгляд и умолял друзей: "Да ладно, ребята, чего уж там... На моем месте так поступил бы каждый". -- "Нет, не каждый! -- вскочил седой космический генерал с двумя геройскими звездами на кителе. -- Эти новые толстосумы все на Канарских баб тратят -- а ты на людей! На наш советский космос!" И начались крепкие до взрыда мужские объятия. Потом был мой знакомый имитатор, с которым я плавал по Волге, он в лицах изображал, как воскресший Сталин вызвал к себе Горбачева с Ельциным и строго спрашивал их, зачем же они довели до такого состояния страну, а те малодушно оправдывались. Мишка все твердил, что "процесс пошел", а Борька, кроме "эта... понимаешь ли...", так ничего ответить и не смог. Сопровождаемый одобрительными возгласами, диалог закончился коротким распоряжением генералиссимуса: "Лаврентий, расстрэлять..." Следующим был я и сорвал бурные восторги, прочитав эпиграммушечку, сочиненную тут же и записанную на салфетке: Всю жизнь, мужики, я стремлюсь неуклонно К разверстому космосу женского лона... Северьян встал, выпил со мной на брудершафт, обнял, после чего я почувствовал в своем кармане присутствие небольшого прямоугольного предмета, оказавшегося при более близком знакомстве пачкой денег. Сумма была приличная, даже несмотря на галопирующую инфляцию. Назад мы ехали в одной машине с хмельным полковником, видимо, не очень успешным, потому что он стал жаловаться, что хоть ему и удалось слетать в космос, но у напарника разыгрался простатит и полет прервали, за это им дали не Героев, а всего-то по ордену Ленина. А потом я спросил его о виновнике торжества, и он поведал, что Северьян чуть было не стал космонавтом, но на последнем этапе у него что-то не заладилось со здоровьем, и его "ушли" в науку. Со временем он возглавил лабораторию искусственной гравитации -- огромный ангар с центрифугой посредине. В этом положении его и застали реформы девяносто второго. Сначала честный Северьян, как и все, бедствовал, обивал пороги, просил денег у правительства, но бесполезно. Ему отвечали, что космос -- достояние всего человечества, и какая, в сущности, разница, кто запустит раньше, больше и дальше -- мы или американцы. В конце концов, он нашел выход -- стал сдавать свой огромный, с автоматической терморегуляцией, ангар азербайджанцам, которые устроили там арбузохранилище, такое огромное, что почти каждый второй арбуз, продающийся в Москве, был оттуда, из лаборатории искусственной гравитации. В скором времени Северьян сделался очень богатым человеком: вилла на Кипре, "мерседес", дети в Принстонском колледже, но он не забурел, как остальные "новые русские", а принялся помогать оставшимся без работы космонавтам и даже открыл в Звездном городке бесплатную столовую для голодающего научно-технического персонала. И все это -- на свои кровные, заработанные. Вот такой он человек, Женька Северьянов -- подлинный герой нашего времени! ...Я фактически уже заканчивал историю пионеров-кировцев, когда из чуланчика показалась заспанная рожа Витька. Я заметил, что у него, как у всех, кто работает на свежем воздухе, лицо и шея буровато-красные, а остальное тело молочно-белое. -- Здорово, голова писателя Акашина! -- поприветствовал я. -- Здорово, стукач! -- Почему -- стукач? -- Да все на машинке стучишь. Стук-стук-стук... Много настучал? -- На молочишко. -- А это что? -- спросил он, увидав разложенные на диване папки. -- Твой роман. -- Иди ты! -- заржал Витек и начал развязывать тесемки. -- А почему "В чашу"? -- А почему тебя Витей назвали? -- вопросом на вопрос ответил я. -- Чтоб с другими не перепутали, -- после некоторых раздумий сообщил он. -- Ну вот ты сам и ответил на свой вопрос, -- не отрываясь от пионеров, сказал я. -- А где роман-то? -- оторопел Витек, заглянув внутрь и переворошив чистые страницы. -- А зачем тебе роман? Ты почитать хочешь? -- Отнюдь. -- И они читать не хотят. Так что не волнуйся! Витек слопал банку свиной тушенки, закусив ее батоном белого хлеба, выпил чайник кипятку, посидел у телевизора, дождался окончания передач и снова ушел спать. А я, взбодрив себя глотком "амораловки", работал до тех пор, пока не поставил окончательную точку в том месте, где Горби со свежеповязанным вокруг шеи алым галстуком рассказывает затаившим дыхание пионерам-кировцам о своем колхозном детстве. Такой встречи, конечно, не было, но меня попросили... Я уже укладывался спать, когда -- в половине второго ночи -- зазвонил телефон. -- Спишь? -- спросил Жгутович. -- Почти... Чего нужно? -- У тебя точно "амораловки" не осталось? -- Точно. -- Жаль... жена просто извелась. Жалко смотреть. Все-таки не чужие. -- А ты без "амораловки" уже не можешь? -- Это мысль! Надо попробовать... -- А что ж ты про Витька не спрашиваешь? -- А ты разве не передумал? -- С чего это! Наоборот. -- Ну и как там наш Витек? -- Нормально. Все идет согласно графику. -- Да слышал уже. Все только и говорят, как ты с каким-то ряженым в ЦДЛ приходил, -- уныло признался Стас. -- Цель оправдывает средства. -- Я думаю, эта цель тебе не по средствам. Ты все равно не выиграешь. -- История нас рассудит, -- отозвался я, с надеждой посмотрев на папки, которые переложил на подоконник, освобождая диван для сна. -- А у тебя ванна новая? -- Не очень. -- Плохо. Я брезгливый. -- Я тоже... -- А ты можешь себе представить, оказывается, декабристы были все поголовно масонами. Может, они поэтому и разбудили Герцена? Кстати, прости, что я тебя разбудил! -- Ничего... -- Да что там декабристы! Пушкин оттуда же... Знаешь, даже Кутузов был масоном! -- А Суворов? -- Суворов вроде нет. По крайней мере, в энциклопедии об этом ничего не сказано. А о Кутузове есть. Вот послушай: "При посвящении в седьмую степень шведского масонства он получил орденское имя "Зеленеющий лавр" и девиз "Победами себя прославить"..." -- А ты какое масонское прозвище хотел бы получить? -- спросил я. -- Издеваешься? -- Нисколько! Я бы тебя назвал "Звонящий по телефону, когда все нормальные люди уже спят"... Спокойной ночи! После этого дурацкого звонка я долго не мог уснуть, ворочался, вставал пить воду, а потом как провалился... И мне приснилась Анка. Она сидела над Витькиным романом и запоем читала его, то хохоча, то плача, а то сладострастно оглаживая свою нежно напрягшуюся грудь, точно ей попадались какие-то жутко эротические места. Прочитанные страницы она разбрасывала вокруг, и пол в незнакомой комнате был устлан чистыми, белыми, как полевой снег, листами... 11. КАК ПОССОРИЛИСЬ ИВАН ИВАНОВИЧ С ИВАНОМ ДАВИДОВИЧЕМ Утром, уже довольно поздно, я растолкал Витька: -- Вставай, вредитель! -- Почему вредитель? -- Потому что много спать вредно... Надо идти! -- Куда? -- За зипунами. -- За какими еще, на хрен, зипунами? -- В школе надо было учиться, а не собак гонять! -- Если б я в школе учился, разве с тобой связался бы? -- Вставай! И запомни: за зипунами Стенька Разин ходил в Персию, где и добыл себе персидскую княжну, которую потом утопил... -- Как Герасим -- Муму? -- оживился Витек. -- Примерно, -- удивленно кивнул я: такая аналогия мне в голову никогда не приходила. -- А что на завтрак? -- Ничего. -- Как это -- ничего? -- А вот так: денег нет. Поэтому пойдем за зипунами... Витек оделся. Я еще раз с удовольствием оглядел его вызывающе народный облик, взял одну из папок и сунул ему под мышку, но, поразмыслив, отобрал: было в этом что-то противоестественное. Потом я усадил Витька за стол, дал ручку и чистый лист бумаги: -- Пиши! В секретариат правления Союза писателей. Заявление. Прошу выдать мне материальную помощь в связи с работой над новым романом. Поставь крестик. -- Что? -- Распишись! -- Обожди, "секретариат" как пишется? -- Через "е". -- Везде? -- Дай сюда! -- Я отобрал у него бумажку: автор гениального романа, делающий ошибки в каждом слове, в мои планы не входил. Я отстучал заявление на машинке и заставил Витька расписаться. -- Неужели дадут? -- засомневался он. -- Если правильно попросить -- обязательно дадут. Что такое социализм? Гигантская касса взаимопомощи. На этом и сгорим... Я сунул на всякий случай в портфель три папки, и мы пошли за зипунами. Возле правления Союза писателей, расположенного в старинном особняке с осыпающимся фронтоном и табличкой "Дом охраняется государством", было оживленно: подъезжали и отъезжали черные "Волги", литераторы поодиночке и целыми группами входили и выходили, хлопая большой дубовой дверью. Я пристроил Витька на лавочке возле памятника Льву Толстому, который сидел в своем бронзовом кресле немым мемориальным укором этой муравьиной литературной жизни. Хотя муравьи всегда что-нибудь тащат в свою родную кучу, а писатели, наоборот, всегда норовят что-нибудь уволочь из правления. -- Никуда не уходи! -- приказал я. -- Крути "рубик". Если будут привязываться с разговорами, что отвечать -- знаешь. -- Ищу культурный код эпохи? -- Молодец! Намерения мои были просты, как голодное урчание в желудке: получить на имя молодого талантливого Акашина материальную помощь (на свое имя я уже два раза получал) и вызволить "командирские" часы: если не сделать этого в течение суток, то в следующий раз по неписаному ресторанному закону не то что часы -- золотой самородок под залог у меня не примут. В приемной Николая Николаевича Горынина под надзором хмурой секретарши Марии Павловны (она, говорят, работала с ним еще на мебельной фабрике) толкалось человек пятнадцать писателей. По выражению лиц можно было сразу определить, какая потребность привела каждого из них сюда. Улыбчивая нервозность означала, что речь пойдет, как и в моем случае, о материальной помощи на творческий период. Если же на физиономии застыло плаксивое недоумение, то литератор прибежал жаловаться на хамство издателей. Строгая озабоченность -- верный признак того, что писателю срочно понадобился автомобиль и он хочет попасть в список на приобретение машины вне очереди. Мрачная обреченность означает одно: человек решил просить квартиру и уже подготовил прочувствованный монолог о том, что писать полновесные художественные произведения в одной комнате с орущим младенцем или парализованным родителем просто невозможно. Я заранее знал ответ Горынина, выслушивавшего по десятку таких монологов за день. Он ответит, что Ленин писал свои бессмертные произведения на пеньке возле шалаша и не жаловался... Однажды, когда в пору наших с Анкой отношений я на правах будущего зятя распивал с Николаем Николаевичем на даче бутылочку, он объяснил: "Все просят... Но знаешь, кому дают?" -- "Кому?" -- "А тому, кто так просит, словно маму перед смертью кличет. Понимаешь? Большой талант нужен! Иной раз знаю ведь, что дурочку валяет, а ничего не могу поделать -- сердце от жалости жмет..." По моим наблюдениям, первенство в этом деле держал поэт с редкой фамилией Шерстяной, получивший таким вымогательским способом уже две комсомольские премии и одну государственную, поменявший, улучшаясь, три квартиры, каждый год бравший новенькую машину, а свою, еще не тронутую даже коррозией "старенькую", учитывая тогдашний автомобильный дефицит, продававший с большой выгодой. У него было совершенно особое выражение лица, точно его посадили на кол, но ему неимоверным усилием удалось выдрать кол из земли, и вот в таком недоказненном, я бы даже сказал, насаженном виде он и пришел к своему писательскому начальству со скромной просьбой. Постепенно Шерстяной привык к этому выражению лица, не расставался с ним уже никогда и даже, говорят, спал с перекошенной физиономией, чтобы не терять форму. В приемной правления он буквально жил и работал: изредка доставал из бокового кармана блокнотик и, кривясь, как от боли, записывал туда пришедшие в голову строчки: Как у тына Два Мартына Выясняли у трех Люб, Кто из них Которой люб? Дверь открылась, и оттуда вывалилась разочарованная семья Спиридоновых. Ходили слухи, будто Свиридонова-старшего пригласили на симпозиум в Австралию. Случилось это так: его жена написала хорошую критическую статью об одном писателе, работавшем в "Литературном еженедельнике". Тот, как это и водится между интеллигентными людьми, в знак благодарности взял интервью у Свиридонова-старшего. Ксерокс интервью вкупе с тщательным английским переводом, выполненным дочерью, Свиридонов разослал во все мировые культурные центры, присовокупив разъяснительную записку о своей исключительно ведущей роли в советской литературе. Клюнули на кафедре русистики одного австралийского университета, где искренне полагали, что в тоталитарной России все писатели, не успевшие эмигрировать, давно уже переведены на землеройные работы. А тут вдруг -- интервью! Получив приглашение из университета, Свиридонов пришел требовать, чтобы Союз писателей отправил в командировку и всю его семью, нажимая на то, что такое небывалое количество писателей в одной ячейке общества станет для австралопитеков самым убедительным свидетельством замечательного расцвета культуры в СССР и доказательством решительного превосходства советского образа жизни над западным. Однако по тому, с какими недовольными лицами Свиридоновы покинули кабинет, было ясно: валюту выделили только на главу семьи. Судя по обрывкам разговора, весь обиженный семейный подряд направился в партком -- жаловаться на несправедливость Горынина. Вот ведь времена -- было куда пожаловаться! Говоря стихами Одуева: Нигде, кроме Как в парткоме! В освободившийся кабинет сразу попытался войти следующий посетитель -- Медноструев. Он огладил свою кудлатую черную бороду, поправил на носу очки в тонкой золотой оправе и, осуществив на лице выражение плаксивого недоумения, двинулся к двери, но буквально в последний момент его опередил неизвестно откуда взявшийся Чурменяев, строго-престрого озабоченный. -- Pardon! -- буркнул он, проскочив в кабинет перед самым медноструевским носом. -- Все куплено Сионом! -- рявкнул ему вдогонку обиженный Медноструев и вызывающе посмотрел на тихо сидевшего в углу писателя Ивана Давидовича Ирискина. Тот презрительно усмехнулся и демонстративно закрылся томом Шолом-Алейхема. Остальные же сделали вид, что их это не касается. Иван Иванович Медноструев был известным в литературных кругах антисемитом, автором ходившего по рукам рукописного исследования "Тьма. Евреи против России". В этом труде вся отечественная история рассматривалась под этим весьма своеобычным углом. Медноструев считал, что евреи непоправимо виноваты перед Россией еще с тех былинных времен, когда Русь изнывала под алчным и беспринципным игом иудейской Хазарии, не говоря уже о последующих пакостях, учиненных этим неискоренимым племенем над доверчивыми славянами. Своих взглядов Медноструев не скрывал и когда, бывалочи, сидел с учениками и единомышленниками в холле Дома литераторов, а мимо бочком спешил писатель с загогулистой фамилией или просто неудачно крючковатым носом, Иван Иванович качал головой и говорил своим замечательно густым басом, при этом издевательски грассируя: "В р-русской литературе только два настоящих поэта -- Веня Витинов и Беня Диктов!" Вот какой это был субъект, настоящая Харибда литературного процесса, и будущность Витька во многом зависела от того, найду ли я с Медноструевым общий язык. -- Заполонили русскую литературу! -- пророкотал Медноструев. -- Присосались к сердцу народному! Выхолокостили историю! -- Этот Чурменяев обычный хам! -- Я постарался перевести конфликт в невинную бытовую плоскость, осторожно косясь на упивавшегося Шолом-Алейхемом Ирискина. -- Вот-вот! Хам, Сим, Яфет... Все -- оттуда! -- подхватил Медноструев. -- И дружок твой тоже оттуда! -- Какой дружок? -- Какой? Тот, что в кацавейке! Я еще давеча в ресторане приметил! -- Да вы что? Это же закарпатская доха! Исконно славянская форма одежды! -- воскликнул я и похолодел от мысли, что мог нахлобучить на Витька сванку. -- А каббалистические знаки? -- С чего вы взяли? -- А вон! -- он кивнул в окно, где виднелся Витек, старательно вращающий свой кубик Рубика. -- Я сразу приметил: буковки-то каббалистические... -- Да что вы такое говорите! Это обычный кубик Рубика, а буквы на нем наши. -- Что вижу -- то и говорю. Значит, кубик Рубика? -- Медноструев задумчиво почесал довольно большой шрам на лбу. -- Рубик -- Рубин -- Рубинчик -- Рабинович... Понял? И чтоб ты знал, "Протоколы сионских мудрецов" тоже русскими буковками написаны! Понял? -- Понял. А Витек-то мой при чем тут? -- А масть? Ты на масть посмотри! -- настаивал бдительный Иван Иванович. -- Нормальная масть. Вы тоже не блондин! -- Я-то не блондин, а дружок твой -- рыжий. И конопатый! Улавливаешь? Фамилия-то как у него? -- Акашин. -- Во-от! С этого бы и начинал! Акашин -- Акашман -- Ашкенази -- Аксельрод! Понял? -- Скорее нет, чем да... -- Ты в баню с ним сходи, тогда поймешь! -- Ходил, -- соврал я. -- Все на месте... -- Это тоже ничего не значит. Теперь за большие деньги можно пластическую операцию сделать. Вырезают лоскут с задницы и восстанавливают... Кстати, в своем труде Медноструев доказывал, что обрезание -- это не что иное, как древний способ зомбирования человека, ибо после операции обнажаются какие-то важные нервные окончания и происходит целенаправленное перевозбуждение каких-то участков мозга. В итоге подвергшийся такой операции человек превращается в • биоробота и готов выполнять самые разнузданные приказы самых мрачных закулисных сил, борющихся, как известно, за установление мирового господства. Правда, Медноструев никак не пояснял, почему такая же в точности операция, проделанная над мусульманином, аналогичных результатов не дает... Кроме того, в исследовании приводился подробнейший перечень писателей, имевших еврейские корни и даже корешки, причем наиболее зловредные из них были выведены жирным. Просто вредные -- полужирным. Замыкали список литераторы, всего-навсего женатые на еврейках и поэтому записанные обычным шрифтом. -- Да бросьте, Иван Иванович, я его семью знаю! Маму... -- На этот раз я сказал правду. -- Семья тоже ничего не значит! Русские дуры до крапивного семени падки. -- Так ведь у евреев по матери национальность устанавливается! -- возразил я. -- По матери... -- Он снова почесал шрам. -- Какой еще такой матери? Это все сказки для гоев. Один еврейский ген может такого наделать! -- Уверяю вас, у Витька все до одного гены -- русские! -- Все до одного! -- передразнил Медноструев. -- Что ж он тогда в писатели подался? Шел бы в цех или на стройку! -- А вы? -- У меня талант... и долг перед одураченным народом нашим. -- И у него -- талант. Он замечательный роман написал! -- Как называется? -- "В чашу". -- "В чашу"... -- Иван Иванович наморщился, соображая, из-за чего шрам вопросительно изогнулся. -- "В чашу", говоришь? Неплохо. "В чашу"... Деревенский, чай, парнишка? Плотничал небось? -- А я вам о чем битый час толкую! -- Ну ладно, извини! Бдительность в нашем деле не помешает! Сам знаешь, как я с этим носатым перекати-полем обмишурился! Обжегшись на молоке... -- Он, вздохнув, снял очки и стал протирать стекла. В это время дверь распахнулась и оттуда появился явно неудовлетворенный Чурменяев. Судя по его нахмуренной решительности, он тоже отправился жаловаться, но не в партком, а, как и положено уважающему себя диссиденту, -- в ЦК. Николай Николаевич выглянул в приемную, определяя объем предстоящей работы и взглядом приказывая Марии Павловне по возможности избавляться от попрошаек, не допуская их в кабинет. Увидев меня, он было по-родственному поманил к себе пальцем, но потом, заметив Медноструева, сделавшего плаксиво-требовательное лицо, распорядился: -- Зайдешь после Ивана Ивановича! Но тут ему на глаза попался Ирискин, который опустил на колени томик Шолом-Алейхема и посмотрел на Горынина с тем же плаксиво-требовательным выражением, что и Медноструев, но еще присовокупив еле заметный, но вполне понятный опытному руководителю упрек за тысячелетние гонения и драму рассеяния. Николай Николаевич вздохнул и строго сказал мне: -- Зайдешь после Ивана Давидовича! -- и, пропустив в кабинет Медноструева, закрыл дверь в полной уверенности, что таким Соломоновым решением укрепил интернациональный дух писательского сообщества. Разговором с Иваном Ивановичем я остался доволен: он и его заединщики если и не помогут Витьку, то мешать, по крайней мере, не будут. Теперь надо было решать вопрос с Ирискиным, ибо его сочувствие для достижения стоящих передо мной задач значило нисколько не меньше, чем благорасположение юдобуйствующего Медноструева. И я уставился печальными очами на обложку Шолом-Алейхема, скрывавшую от меня лицо Ивана Давидовича. Кстати сказать, во внешности Ирискина не было ничего предосудительного, если не считать, что выглядел он моложе своих лет, укладывал волосы феном, носил вельветовые костюмы, а шею повязывал шелковым платком. Но тем не менее это был широко известный в литературных кругах семит -- взглядов своих он не скрывал. По рукам ходил его рукописный труд "Темнота. Россия против евреев". Это была очевидная и многолетняя полемика с сочинением Медноструева "Тьма". Но Иван Давидович начинал свое исследование с гораздо более глубоких исторических пластов, можно сказать, с иудейских древностей. Опираясь на факты современной науки, он утверждал, что врожденный антисемитизм русские получили в наследство от своих предков скифов, как известно, участвовавших вместе с Навуходоносором в подлом разграблении Иерусалима в VI веке до нашей эры, закончившемся печально знаменитым "вавилонским пленением". Более того, Ирискин утверждал, что обрезание действительно возбуждает определенные мозговые центры, но как раз это и обеспечивает евреям особо интенсивное развитие интеллектуальных способностей и творческих задатков, а именно это испокон веков служит предметом зоологической зависти медноструевых всех времен и народов. Почему такая же в точности операция, проделанная над мусульманином, не приводит к аналогичным результатам, Иван Давидович тоже умалчивал... Внезапно Ирискин опустил книгу и посмотрел мне прямо в глаза с вызывающей грустью. Я напрягся, вспомнил издевательский хохот Анки во время нашего окончательного разговора и ответил ему взглядом, исполненным концентрированно-эсхатологической безысходности. Тогда он показал глазами на свободный стул рядом с собой. Я подсел. -- Вы, дружок, -- молодец! -- тихо сказал он. Букву "р" он иногда, волнуясь, не выговаривал, и получилось не дружок, а двужок. Этот дефект у него появился много лет назад, когда он был зверски избит за свои убеждения. -- Я давно за вами наблюдаю, -- продолжал Иван Давидович. -- Я знаю, как остроумно вы заставили этих крыс (у него получилось -- квыс) издать вашу многострадальную книгу. Светлые стихи! И еще я от души благодарен, что вы помогаете этому талантливому юноше... Вы настоящий русский интеллигент! Не вам объяснять, как тяжело пробиться инородцу (иноводцу) в этой стране! Особенно в литературе, где сам воздух заражен великодержавным шовинизмом. Даже светлый гений Пушкин писал: "Ко мне постучался презренный еврей..." Как вам это нравится? -- Кошмар, -- ответил я с готовностью. -- Конечно, кошмар. Медноструев всюду кричит, будто чуть не половина Союза писателей... Ну, вы меня понимаете... О чем это говорит? -- О чем? -- Это говорит только о том, что даже политика государственного антисемитизма бессильна перед подлинным талантом. Согласны? -- Конечно! А как вы догадались, что Витек... Ну, вы меня понимаете... -- Я не догадывался -- я рассуждал. Посудите сами, будет ли русский (вусский), который проходит, видите ли, всюду, как хозяин, наряжаться чучелом? Ему это не надо: я-то знаю, я был русским... Как, вы сказали, его фамилия? -- Акашин. -- И замечательно, что Акашин. Представляете, что бы ждало бедного парня (павня), будь он, как выразился это монстр, Акашманом? -- Вы правы. Но вам я могу рассказать по секрету: на самом деле его отца звали Семен Акашман. Он был студентом медицинского факультета, а когда началась борьба с врачами-вредителями, испугался и уехал в таежный поселок Щимыти. Работал простым фельдшером, бедствовал... -- Неблагодарная страна! -- вздохнул Ирискин. -- Потом женился на медсестре из здравпункта... -- Боже мой! -- Родился Виктор... А председателю сельсовета, сами понимаете, что -- Акашин, что -- Акашман... -- Троглодиты (твоглодиты)! -- Но я вас умоляю! Вы меня понимаете? -- Об этом можете не предупреждать. Как, вы сказали, называется его роман? -- "В чашу". -- "В чашу"... Чаша сия... Чаша страданий... Чаша терпения! О, она скоро переполнится! Вы меня понимаете? -- Конечно. -- Но пока надо быть очень осторожными! Эти крысы (квысы), этот Медноструев способны на все! Вы, кстати, ловко его надули! Я все слышал. Иначе с этими подонками просто нельзя... Еще не время. Но наша победная чаша впереди! Вы меня понимаете? -- Конечно... А как же вы сами? -- Что -- я?.. Кто-то должен выйти к Голиафу с пращой! К тому же, дружочек (двужочек), у меня с Медноструевым давние счеты! Я расплачиваюсь за ошибки юности, когда я по трагическому недоразумению был русским... Но в это время распахнулась дверь -- из кабинета вышел полностью удовлетворенный Иван Иванович. Иван Давидович, не договорив фразы, поспешно вскочил, понимая, что если просьбу его научного и генетического оппонента удовлетворили, то по всем законам советского общежития ему тоже теперь ни в коем случае не откажут. Возле двери Иван Иванович и Иван Давидович поравнялись и, точно по команде, брезгливо отвернулись друг от друга, как от чего-то неприлично пахнущего. Дверь за Ирискиным закрылась, а Медноструев, уже покидая приемную, многозначительно глянул на меня и поднес к уху ладонь, точно в ней была телефонная трубка, -- мол, созвонимся... Я кивнул. Для полной ясности я должен сообщить, что в молодости Иван Иванович и Иван Давидович были приятелями, подружились они, служа в одном полку, а потом, став студентами Литературного института, жили в общежитии в одной комнате: выпивали, читали друг другу свои произведения, по-братски обменивались девушками, ругали космополитов и низкопоклонников. Как раз в ту пору развернулась кампания против безродных космополитов, и оба-два Ивана громили, выступая на комсомольских собраниях, как бы помягче выразиться, "безродных гадюк, пригретых советским народом на своей широкой интернациональной груди". Это из выступления студента третьего курса Ивана Медноструева, которое было опубликовано в "Комсомольской правде". А вот слова из речи студента того же курса Ивана Ирискина, напечатанные в том же номере газеты: "Мой отец, чекист с горячим сердцем, холодной головой и чистыми руками, погибший при выполнении задания партии еще до моего рождения, любил говорить: "Сорную траву -- под корень!" Так и надо поступать с этими врагами нашей Советской Родины!" Кстати, в ту пору начинающий литератор Иван Ирискин считал себя стопроцентным русским, гордо писал об этом в анкетах, носил отчество "Давыдо-вич", но в графе "родители" напротив слова "отец" ставил прочерк, хотя доподлинно знал со слов матери, что отец его -- отважный чекист, погибший вместе с наркомом Первомайским и командармом Тятиным в автомобильной катастрофе. Но об этом он, поддаваясь просьбам матери, никому пока не рассказывал. И тут грянул гром: в газете "Правда" появилась статья, доказывавшая, что давняя гибель Тятина и Первомайского была тоже делом рук подпольных космополитов, внедривших в охрану командарма агента по имени Давид, имевшего к тому же очень подозрительную фамилию, еще, к сожалению, окончательно не установленную. Он-то и организовал падение автомобиля в Яузу, но и сам в последний момент не сумел выпрыгнуть. Ирискин потребовал от матери объяснений, и она рассказала, что, работая стенографисткой у командарма Тятина, сошлась с присланным из НКВД черноглазым красавцем охранником, обещавшим на ней жениться сразу после выполнения важного секретного задания. Антонина Ирискина была уже на сносях, когда Давид в последний раз заезжал к ней и сказал, что через два дня операция закончится -- и они запишутся, чтобы к рождению ребенка все было по закону. Больше она его не видела. Но несколько раз ее вызывали на допросы, выясняя какие-то подробности о подозрительном охраннике, а с работы на всякий случай уволили. Когда родился сын, Антонина от греха подальше назвала его Иваном и дала свою фамилию, благо брак так и не зарегистрировали. От отца осталось лишь слегка видоизмененное отчество. "Мама! -- воскликнул потрясенный Ирискин. -- Неужели ты никогда не догадывалась, кто папа по национальности?" -- "Господь с тобой, сыночка! Я же комсомолкой была. И потом, он меня девушкой взял..." Это известие произвело на впечатлительного молодого литератора сильнейшее воздействие: он чувствовал себя чуть ли не отцеубийцей, а тут, как специально, во время очередной пирушки в общежитии Медноструев стал с гордостью рассказывать собравшимся, что они с другом Ванькой еще покажут этим космополитам почем фунт обрезков и что товарищ Сталин совершенно правильно собирается переселить всех евреев заместо Крыма туда, куда Моисей свой избранный народ не гонял! И тогда молодой и горячий Иван Давидович (в ту пору еще -- Давыдович) со страшным криком "Смерть антисемитам!" вскочил и разбил о голову Медноструева бутылку водки. Бутылка была последняя, это и обусловило ту обстоятельность, с которой взъярившаяся компания отходила бедного Ирискина. Очнулся он на следующий день у Склифосовского. Любопытно, что на соседней койке покоился его бывший друг Медноструев с глубоко пробитым черепом. Говорить Ивану Давидовичу после нечеловеческих побоев было труднехонько, тогда он, взяв карандашный огрызок, вывел на тетрадном листке: МЕДНОСТРУЕВ, ВЫ ПОГРОМЩИК, ЧЕРНОСОТЕНЕЦ И ОХОТНОРЯДЕЦ! И через медсестру переправил на соседнюю койку. Приняв записку, Иван Иванович долго думал своей поврежденной головой, но потом все же нацарапал на том же тетрадном листке: ИРИСКИН, ТЫ КОСМОПОЛИТ, НИЗКОПОКЛОННИК И ЖИД ПАРХАТЫЙ! Собственно, с этого тетрадного листочка и началась знаменитая переписка Медноструева и Ирискина, ходившая в многочисленных копиях по рукам и даже фрагментарно издававшаяся на Западе. Все, конечно, еще помнят эти захватывающие наш спертый советский дух письма, неизменно начинавшиеся обращением: "Глубоко неуважаемый г-н Медноструев!" и "Горячо презираемый г-н Ирискин!". Но главная схватка началась гораздо позже, когда потаенные труды этих антагонистов увидели все-таки свет. Именно тогда произошли знаменитые события, кончившиеся громким судебным процессом. Дело в том, что... -- Заходи! -- поманил меня Горынин, дружески выпроваживая из кабинета светящегося от радости Ивана Давидовича, который, перед тем как покинуть приемную, незаметно кивнул мне и сделал такое движение пальцем, будто вращает телефонный диск. Входя в кабинет, я с удовлетворением подумал, что, кажется, мне благополучно удалось, как хитроумному Улиссу, сделать невозможное -- пропихнуть моего Витька между Сциллой и Харибдой... 12. ЗА ЗИПУНАМИ Кабинет Николая Николаевича был похож на запасник краеведческого музея. Такое впечатление складывалось из-за огромного количества подарков и сувениров, накопившихся в правлении за многие годы существования Союза писателей. С потолка до пола теснились специальные стеллажи, уставленные самой невообразимой утварью, ибо главный принцип торжественного подношения -- не повторить предшественников. Рассказывают, как однажды руководитель молдавских литераторов, опаздывавший к открытию писательского съезда и не позаботившийся о том, чтобы заранее запастись сувениром, по пути с вокзала остановил такси возле Мосторга и второпях купил то, что бросилось в глаза. А в глаза ему бросилась полутораметровая фигура сталевара, вытиравшего со лба трудовой пот. Когда он, сгибаясь под тяжестью сталевара, ввалился в комнату президиума, нервные сотрудники правления закричали, что, мол, как раз сейчас вручает приветственный сувенир руководитель Мелитопольской писательской организации, а за ним -- очередь молдаван. Вынеся из-за кулис свой подарок съезду, словно ребенка, которого, несмотря на изрядный возраст, никак не могут отучить от рук, молдаванин обомлел: мелитопольский коллега передавал в руки Фадееву точно такого же фарфорового сталевара. Сидевший в президиуме Сталин усмехнулся в прокуренные до желтизны усы и заметил, что подражательство -- самый большой грех в советской литературе. Молдаванину сделалось дурно, а вызванная карета "скорой помощи" констатировала гибель от разрыва сердца... Но это, как говорится, случай единичный. В основном дарители проявляли выдумку и изобретательность. На стеллажах можно бьшо увидеть портрет основоположника соцреализма Максима Горького, выполненный из рисовых зерен, -- от китайских собратьев по перу, макет крейсера "Аврора", вырезанный из моржового, кажется, бивня, -- от Чукотской писательской организации, сноп пшеницы, обвитый кумачовой лентой со стихами Шевченко, -- от украинских письменников, и чучело огромного угря, подаренное эстонскими литераторами, большое серебряное блюдо с грузинской чеканкой... Имелась даже такая уникальная вещь, как преподнесенный якутскими писателями бюст Маяковского, изготовленный из арктического льда и хранящийся в специальном холодильнике "Морозко" рядом с бутылками "Боржоми"... Был и самаркандский коврик с портретом Маркса. Забегая вперед, сообщу: когда после девяносто первого года Союз писателей раскололся на два враждебных лагеря -- демократический и недоумевающий, -- произошел также раздел подарочного имущества. Коврик с Марксом достался писателям-демократам, и они положили его прямо перед дверью правления так, чтобы каждый входящий литератор в буквальном смысле вытирал об основоположника научного коммунизма ноги... Но в тот момент, когда я входил в кабинет Горынина, совместной фантазии Кафки и Борхеса при участии Гофмана не хватило бы, чтобы вообразить себе этот коврик лежащим перед порогом.... -- Проходи, родственничек! -- пригласил Николай Николаевич и уселся за свой знаменитый стол. Об этом историческом столе, который в писательских кругах именовали "саркофагом", тоже нужно сказать несколько слов. Считалось, что в его бездонных ящиках хранилось множество так называемых "трудных рукописей", зарубленных злой цензурой. Забегая вперед, доложу вам, что победившие демократы обнаружили там ворох незавизированных заявлений на матпомощь, полсотни пустых трубочек из-под валидола и три пыльные рукописи, составившие впоследствии славу постсоветской литературы... И последний штрих: на приставной тумбочке теснилось полдюжины телефонов, а чуть особняком стоял массивный белый аппарат со снопастым советским гербом на диске -- знаменитая "вертушка". -- Что ж ты даже рожей не пошевелишь, -- улыбаясь, спросил меня Горынин, -- или думаешь, я по-родственному тебе и так дам? Я спохватился и восстановил на лице необходимое для такого случая плаксиво-потребительское выражение. -- То-то, -- кивнул Николай Николаевич. -- Проси! -- Да вот зашел... -- Вижу! Квартира у тебя есть. На машину денег у тебя нет. Книга у тебя недавно вышла. Вызовов за границу тебе не присылали. Что будешь просить -- матпомощь или путевку в Перепискино? -- Матпомощь. -- Матпомощь тебе в этом году уже выдавали. Два раза. Немудрено, подумал я, что Николай Николаевич после "Прогрессивки" так ничего и не написал, если он держит в голове, кто именно и по скольку раз получил материальную помощь. А ведь у него только членов Союза десять тысяч, не считая попрошаистой молодежи! Какой уж тут роман! -- Не себе прошу, -- грустно сообщил я. -- Гуцулу своему, что ли? Видел тебя с ним в ресторане. Он бы в заводской столовой питался, тогда и попрошайничать не надо. -- Мы отмечали окончание работы над романом. -- Ишь ты! Я когда "Прогрессивку" закончил, купил четвертинку, колбаски "любительской" и с Серафимой Петровной, Анкиной матерью, отпраздновал. Кстати, скажи-ка мне, дружок ситный, почто от Анки утек? -- Не утекал я, -- ответил я совершенно искренне. -- Это она утекла... -- Хорошо, что не врешь! Просто не знаю, что с ней делать! Ненадежная какая-то выросла. А учили ведь только хорошему. Да что говорить: хотели пулеметчицу, а получилась переметчица! -- Горынин вдруг замолк, пораженный художественной точностью и народной меткостью своей случайной формулировки. Он с ревнивой подозрительностью глянул на меня, но я сделал вид, будто совершенно не заметил его выдающегося словотворческого открытия. Тогда Горынин с чувством облегчения вынул из настольного прибора, выполненного в виде пусковой установки, авторучку в форме баллистической ракеты (подарок военных) и записал удачное словосочетание на перекидном календаре. -- О чем мы говорили? -- Он снова посмотрел на меня. -- Об Анке. -- Так вот, продолжаю свою мысль: просто горе! С тобой разбежалась. У друзей сыновья подросли. Ни хрена! Только зря друзей пообижал. Журавленке до сих пор на меня зуб точит. А сейчас и вообще с этим выпендрилой Чурменяевым спуталась... Стыдно людям в глаза смотреть! Может, у тебя какой хороший мужичишка на примете есть? Ты уж по-родственному... -- Нет, -- насупился я. -- Ну, не подумал! Извини. Совсем зачерствел тут с этими попрошайками... -- А как она? -- спросил я. -- Нормально. Что ей сделается? Тут мою "Прогрессивку" в Корее издали, хотел на даче ванную переоборудовать. Не-ет... Выпросила у меня лисью шубу. Лиса! Вся в мать. -- Николай Николаевич, -- тоскливо вернулся я к теме своего посещения. -- А нельзя Виктору из фонда помощи молодым подкинуть? Большой талант. -- Как роман-то называется? -- "В чашу", -- ответил я, доставая из портфеля папку. -- Опять небось чернуха какая-нибудь? Когда Родину будем славить? Хватит с нас ко