неважных -- историй, событий, случаев, без которых жизнь другого человека, других людей всегда кажется утомительной массовкой, фоном для твоей собственной жизни, единственной и неповторимой, нежной и трепетной, как вот этот маленький крапивный кустик. Я должен был объяснить, что, сделав из него, полудурка, знаменитого писателя, я смогу доказать всему миру, но прежде всего самому себе, нечто неимоверно важное, такое неподъемно важное, чего не в силах доказать никто. Даже Костожогов... Впервые в бездарной моей жизни я буду не бумагомарателем, сочиняющим полумертвых героев, а вседержителем, придумывающим живых людей! У меня получится. Не знаю как, но получится! Вот оно, мое "главненькое"! А "Масонская энциклопедия" Жгутовича в этом споре такая же никчемная дрянь, как позавчерашний трамвайный билет... -- Значит, ты интересуешься, зачем мне все это нужно? -- весело спросил я. -- Ага. -- Не вари козленка в молоке матери его! -- Чего? -- оторопел Витек. -- А это первая фраза из тех, что тебе придется запомнить! И я не стал срубать прутиком бедненького крапивеночка, я просто каблуком вдавил его в замусоренную землю. 7. ОГОНЬ, ВОДА И ФАЛЛОПИЕВЫ ТРУБЫ Когда я привез Витька к себе домой, он совершенно ослаб: действие "амораловки" закончилось. Я уложил его спать в чуланчик-кладовку, где всегда у меня готова раскладушка для заночевавшего гостя. -- Спи, -- напутствовал я. -- И пусть тебе приснится, как ты гуляешь по Парижу с самой красивой женщиной. У тебя много денег. Ты знаменит. Спи! -- А можно я с теми же деньгами по Мытищам гульну? -- Можно. -- О'кей -- сказал Патрикей! -- отозвался Витек и закрыл глаза. Потом я решил повторить свой вчерашний трудовой подвиг, хотя в душе подозревал, что это было всего-навсего странным стечением психофизиологических обстоятельств, наподобие того, как испуганный собаками прохожий вспрыгивает на дерево, откуда потом не может слезть. Я махнул граммов пятьдесят настойки, подождал, пока начнется действие и соблазнительные мыслеформы слетятся ко мне, словно воробьи на горбушку. Потом, учитывая свой предыдущий опыт, глубоко вздохнул и по-йоговски задержал дыхание: Владыкой стану мира я, Лишь только сублимируя. Однажды, немало лет спустя после всех этих событий, уже став популярным эпиграммушечником, я выступал на товарищеском банкете участников всеэсэнгового семинара психоаналитиков, и там это двустишие имело грандиозный успех. В меня даже влюбилась знаменитая и достаточно хорошо для доктора наук сохранившаяся психоаналитесса, с которой сразу после банкета мы поехали ко мне домой. "Завоеватель! -- шептала она всю дорогу, прижимаясь ко мне. -- Мой копьеносец!" Мы приехали. Затем был краткий постельный официоз, пресный, как кумырская лепешка, а потом всю ночь она читала мне главы из своего исследования "Незаживающий шрам нарциссизма" и выспрашивала, что я, будучи мальчиком, чувствовал, когда мама обещала мне отрезать палец, если я по обыкновенной детской привычке совал его себе в рот. Больше мы не встречались... Удивительно, но "амораловка" подействовала -- в тот вечер я снова ощутил в себе необъятные творческие силы и снова история шинного завода явилась моему внутреннему взору во всей своей дымной красе. Я потрудился до утра, намолотив страниц сорок. Мог бы стучать дальше, но заболели подушечки пальцев, да и действие "амораловки" подходило к концу. Остатки воображения я решил посвятить Витьку. Пока я работал, мне приходили в голову различные идеи, как превратить его в знаменитость. Должен сказать, наша писательская действительность изобилует случаями, когда слава выбирает и возносит на своих перепончатых крыльях таких умственных заморышей, что просто хочется плакать. Над подобными случаями я много думал, стараясь разобраться в блудливом механизме внезапного, ничем не оправданного успеха, и кое-что понял... Для начала нужно придумать Витьку легенду, как разведчику. Писатели -- люди патологически завистливые, они не могут примириться с тем, что рядом с ними, по тем же улицам и переулкам, бродит гений, который учился в соседней школе, а потом работал в соседней редакции. Примирить их с этим фактом способно лишь сознание того, что гений приехал в Москву черт знает из какой глубинки. А еще лучше: родился от колхозницы, собиравшей в лесу грибы и изнасилованной медведем. (Запомнить!) Конечно, я понимал, что Витек еще не готов к квалифицированному изложению легенды, и рассудил так: если его будут спрашивать, откуда он, разумнее всего с улыбкой отвечать -- "из фаллопиевых труб". Для особенно любопытных я придумал заснеженную красноярскую деревню Щимыти, образовав название, как вы заметили, с помощью перестановки слогов в родных Витькиных Мытищах, которые расположены слишком близко от Москвы, чтобы из них вышел хоть сколько-нибудь стоящий литератор. Вторая важная проблема -- экипировка. Ведь писатель не может быть одет, как рядовой инженер или учитель, ибо тогда сразу возникает законный вопрос: почему в этом случае он работает писателем, а не инженером или учителем. Конечно, проще всего было взять пример с дедушки Хэма -- ковбойка, грубый свитер, джинсы, ботинки на толстой каучуковой подошве. Но по этому пути уже не первое десятилетие идут толпы графоманов всех рас и народностей, и тут легко затеряться. В задумчивости я распахнул мой платяной шкаф. Первое, что бросилось мне в глаза, -- торчавшая из кучи тряпья пятнистая штанина, похожая на фрагмент оголодавшей анаконды. Эти десантные брюки лет десять назад мне подарили в одной воинской части, где я по путевке бюро пропаганды читал стихи, посвященные Дню Советской армии. ...И я стою в почетном карауле, Прижав к груди любимый автомат... Вообще-то сначала у меня было совсем по-другому: Стою и коченею в карауле -- И греет руки стылый автомат... Но знакомый редактор, таскавший ко мне в квартиру веселых пэтэушниц и волооких продавщиц, строго заметил: такие строчки он напечатать не может, ибо советский солдат одевается государством так тепло и справно, что не может замерзнуть в самый лютый мороз. А сочетание "греет руки" подозрительно напоминает выражение "нагреть руки". Наконец, "стылый автомат" очень смахивает на постылый автомат, а это будет мгновенно отмечено недругами из Пентагона, денно и нощно отслеживающими политико-моральное состояние нашей армии. На вопрос, что же делать, он пообещал слегка поучаствовать в моем тексте. Стихи вышли через две недели в "Литературном еженедельнике" тиражом два миллиона экземпляров, да еще с моей фотографией. Когда я увидел, как он "поучаствовал", то чуть не заплакал. Я даже несколько дней носил темные очки: мне казалось, что вот-вот кто-то, меня узнавший, особенно военный, подойдет и спросит: "Ну и где, чудило, твой любимый автомат?" Обошлось... Я потянул за штанину, внимательно осмотрел пятнистые брюки и решил принять их за основу. Следующим был синий стеганый восточный халат, полученный в подарок от кумырского поэта Эчигельдыева, чьи стихи я переводил по подстрочнику: одно время ко мне таскал подружек заведующий отделом поэзии народов СССР, он-то и втянул меня в это, прямо скажем, прибыльное дело. Разумеется, ни кумырского, ни какого другого тюркского, равно как и финно-угорского или романо-германского языка я не знал, но по подстрочнику можно переводить даже с древнеазотского языка, который, как известно, полностью утрачен. Делается это элементарно. В подстрочнике значится: У моей любимой щеки, как гранат, Лицо, как полная луна, Тело, как свитки шелка, Слова, как рассыпавшиеся жемчуга... Задача поэта-переводчика -- следовать, конечно, не букве, но духу оригинала: Нас с Зухрою луноликой Ночь укроет повиликой... Помню, Эчигельдыев очень удивился, прочитав этот перевод своих стихов в журнале, так как не знал никакой Зухры и уверял, что повилика в Семиюртинске не растет, он даже не знает, как она выглядит. К тому же он обиделся, заявив, что восточные девушки, в отличие от русских профурсеток, по ночам где попадя не шастают, а сидят дома. Однако халат он мне все-таки подарил, ибо публикация в московском журнале для национальных поэтов в те времена была чем-то вроде дополнительной звездочки на фюзеляже истребителя. Между прочим, для самого Эчигельдыева эта публикация стала судьбоносной: его заприметили и взяли инструктором в Кумырский райком партии. Правда, после этого он окончательно порвал с любовной лирикой и с головой ушел в гражданственность. Его поэма "Весенние ручьи созидания" ждала своего часа на моем письменном столе. Поразмыслив, я отложил халат в сторону, ибо он придавал будущему имиджу Витька некоторую излишнюю ориенталистичность. Внимание мое привлекла войлочная шапочка-сванка, подаренная мне грузинским критиком, которого я перепил на Днях литературы в Кутаиси. Мы выступали в винодельческом совхозе, а потом пили молодое вино, закусывая шашлыком и ведя ученую беседу о том, что грузинская культура гораздо более древняя и мудрая, нежели любая иная, а уж тем более русская, что Баратынский в подметки не годится Бараташвили, а если б Ван Гог увидел хотя бы одну вывеску Пиросманишвили, он бы отрезал себе в отчаянии не одно ухо, а два и, возможно, даже -- нос! Но сванку, после колебаний, я тоже отверг, опасаясь, что Медноструев примет ее за иудейскую ермолку -- тогда конец всем моим замыслам... Но вот следующую вещицу -- черную майку с надписью "LOVE IS GOD" -- я решил пустить в дело. Эту майку забыл у меня мерзавец Одуев, которому я за четвертак как-то сдал на две ночи квартиру: его родители, работавшие за границей, как раз в ту пору приехали на побывку, а у него вдруг закрутился роман с рыжей страшненькой американочкой, до такой степени горячо интересовавшейся судьбами социалистического реализма, что идиоту было ясно -- помимо статей об эстетических тенденциях советской литературы, она пишет и аналитические записки для соответствующего отдела ЦРУ. Впрочем, как говорили древние, что внизу, то и наверху, -- Одуев тоже наверняка сотрудничал с КГБ, в противном случае хрен бы он оказался в одной постели с представительницей чуждой идеологии. В те времена такая поэтическая вольность могла закончиться печальным извивом судьбы. Я отложил майку и продолжил тряпичные раскопки. В самой глубине шифоньера, точно хищник, затаилась лохматая доха закарпатского пастуха. Эту доху я выменял за бутылку московской водки с завинчивающейся пробкой (большая редкость в тех краях), когда летал на Гуцульщину по командировке журнала "Среднее животноводство", где в молочном отделе работал знаменитый Любин-Любченко -- теоретик авангарда и практик андерграунда. Иногда он подбрасывал мне работенку -- интересные командировки, но совсем не за то, что я разрешал ему водить в мою квартиру женщин. Нет, не за то! Он водил в мою квартиру мужчин. А та командировка незабываема: Карпаты есть Карпаты! Мы очень хорошо посидели с ребятами-пастухами у костра: они мне полушепотом рассказывали про Большого Иванку -- местного "снежного человека", ворующего у них овец. А я им -- про московское метро. В моем рассказе их больше всего поразило, что если в турникет бросить не пять копеек, а пятнадцать, то он тебя в метро не пустит, хотя, казалось бы, ты переплачиваешь. А весть о чудо-автоматах, разменивающих любые монеты на пятаки, просто повергла их в смятение. Уже засыпая, я слышал их удивленное шушуканье. Меня же поразил в их рассказе тот факт, что Большой Иванка таскает не только овец, но иногда и женщин. Более того, "Большой Иванка" -- это у гуцулов еще и ласково-уважительное обращение женщины к неутомимому мужчине. Я положил доху на пол, присовокупил к ней остальное -- десантные брюки, майку -- и получился довольно забавный силуэт. Но что-то надо было делать с ногами и головой, без чего, понятное дело, человек неполон. С ногами проще: я достал с антресолей пыльные малиновые полусапоги -- их подарила мне Анка в пору нашего взаимного счастья. Вообще-то их купил себе, будучи с писательской делегацией в Амстердаме и польстившись на смешную цену, ее отец -- Николай Николаевич Горынин. Но поскольку по программе пребывания на "шопинг" отводился всего час, а у него имелся еще длиннющий список, составленный Анкой и ее матерью, то он купил сапоги на глазок, не примеривая, боясь потерять время и по возвращении получить внутрисемейную нахлобучку за невыполненные магазинные поручения. А у страха, как известно, глаза велики: сапоги оказались тоже велики и ему, и мне. Но вот Витьку, по моей прикидке, они должны были прийтись впору. С головой дело обстояло сложнее. Широкополую шляпу я отверг с ходу, ибо в ней было что-то извращенно-эстетское, совершенно не подходящее лесному гению из заснеженной деревушки Щимыти. Но и кожаная кепка с пуговкой на макушке, в просторечье -- "цэдээловка", тоже не подходила Витьку, ибо каждый самонадеянный графоман, срифмовавший за всю свою жизнь четыре строчки, норовил завести себе такую же. Я уже было после долгих колебаний решил оставить Витька простоволосым, но тут мне попалась на глаза забытая Анкой теннисная повязка с надписью "Wimbledon". Анка очень прилично играла в большой теннис. Впрочем, почему играла? Она и сейчас играет с разными выпендрилами из дипломатического корпуса. На их сияющих башмаках никогда не увидишь даже капельки грязи. Они мне напоминают ходячих мертвецов, не отбрасывающих тени. (Запомнить!) Теннисная повязка достойно увенчала мои поиски: вся экипировка теперь лежала передо мной на полу, очень похожая на человека, по которому проехал асфальтовый каток. С одеждой вопрос был решен положительно. Как говорится, по одежке встречают... Но провожают, разумеется, не по уму, а по тому, что давно уже в нашем вывихнутом мире успешно заменяет ум -- по словам. Слова-то для Витька мне и предстояло придумать. Я заправил в каретку машинки чистый лист бумаги и задумался: в голове ничего не было, кроме уже известной вам фразы про козленка в молоке, слышанной мной от Любина-Любченко. На составление такого словарного минимума, с помощью которого начинающий гений мог бы свободно общаться с себе подобными, в обычном состоянии у меня могли уйти недели, если не месяцы, -- ведь эта дюжина фраз (не больше) должна обнимать все оттенки мысли и чувств, вбирать в себя весь культурологический космос и культурный хаос. Да, задуманное мной было под силу, может быть, лишь великому русскому лингвисту и филологу Александру Ивановичу Бодуэну де Куртенэ! Но "амораловка", видимо, особым образом воздействует на те девяносто процентов нашего мозга, каковые, по уверениям ученых, спят, точно сурки, всю тяжесть интеллектуального труда спихнув на оставшиеся бодрствовать десять процентов. Вероятно, под влиянием "амораловки" эти "ленивые" проценты просыпаются и начинают вкалывать, как комсомол на строительстве Магнитки... Вскоре я уже бодро стучал по клавишам машинки: ЗОЛОТОЙ МИНИМУМ НАЧИНАЮЩЕГО ГЕНИЯ 1. Вестимо 2. Обоюдно 3. Ментально 4. Амбивалентно 5. Трансцендентально 6. Говно 7. Скорее да, чем нет 8. Скорее нет, чем да 9. Вы меня об этом спрашиваете? 10. Отнюдь 11. Гении -- волы 12. Не варите козленка в молоке матери его! В итоге на составление лексикона у меня ушло двадцать минут. И все предшествовавшее развитие мировой культуры! Перечитав список выражений, я остался доволен: если б мне посчастливилось вступать в литературу, вооруженным этими двенадцатью фразами, моя судьба могла сложиться совсем по-другому. Впрочем, у меня еще все впереди! Понятно, что пользоваться столь совершенным орудием общения без инструкции Витек не сможет. И, поразмышляв, напротив каждой фразы я нарисовал, как умел, по человеческой пятерне. Получилось что-то вроде азбуки для глухонемых: каждому выражению соответствовал определенный оттопыренный палец. Сначала, как говорят профессионалы, "задействовалась" правая рука: "Вестимо" -- мизинец. "Обоюдно" -- безымянный палец. "Ментально" -- средний. "Амбивалентно" -- указательный. "Трансцендентально" -- большой. Далее эстафету принимала левая рука: "Скорее да, чем нет" -- большой палец. "Скорее нет, чем да" -- указательный. "Вы меня об этом спрашиваете?" -- средний. "Отнюдь" -- безымянный. "Гении -- волы" -- мизинец. И наконец, указательный и средний пальцы, выставленные "рожками", или, иначе говоря, буквой "V" (символ нашей с Витьком грядущей победы над силами литературного зла), обозначали двенадцатую фразу -- "Не варите козленка в молоке матери его!". Наблюдательный читатель, конечно, уже заметил, что мной пропущено короткое словечко под цифрой "6" (см. "Золотой минимум"). Все верно! Это словечко в писательском обиходе, особенно при неформальном обмене мнениями о качестве произведений товарищей по перу, используется с наибольшей частотой и выразительностью. Чтобы оградить моего незамысловатого Витька, знающего это слово с малолетства, от соблазна свести все богатство "Золотого минимума" к шестому пункту, я решил поставить на него своеобразную защиту, наподобие той, которую авиаконструкторы называют "защитой от дурака": напротив соблазнительного словечка я нарисовал сразу две руки с двумя оттопыренными большими пальцами. Работа была закончена... Но возбудившиеся девяносто процентов никак не хотели угомониться. Тогда я заправил в "Эрику" чистую страничку и, пользуясь остаточным действием "амораловки", стал добивать моих шинников. Последняя глава представляла собой задушевную беседу с директором завода. Ее мне пришлось сочинить от начала до конца, потому что диктофонная запись беседы с этим человеком являлась тяжким звуковым свидетельством неравной борьбы руководителя производства с нормами русского языка. А вот на бумаге разговор получился острый, глубокий, искрометный, и в конце директор мне рассказал даже о том, что узоры на белой коре берез, растущих под окнами его кабинета, напоминают ему еще не расшифрованный язык мудрой природы. Ведь она хочет докричаться до человеческой цивилизации, повернувшей свои рубчатые покрышки совсем не в ту сторону... Окончание работы ознаменовалось звуком спускаемой в клозете воды. Этот звук у нас в доме напоминает нечто среднее между боевым кличем пьяного команчи и заводским гудком, которым в эпоху тотальной нехватки будильников поднимали рано утром на работу окрестный рабочий класс и трудовую интеллигенцию. Я оглянулся: в дверях стоял полупроснувшийся Витек в длинных и цветастых, как у Волка из "Ну, погоди!", трусах. В толстых пальцах он механически крутил кубик Рубика -- эта разноцветная головоломка всегда лежала у меня в туалете, чтоб не давать восторжествовать тужащейся плоти над парящим духом. Сегодня кубик Рубика почти забыт, но в те времена гексаэдр с разноцветными гранями был чрезвычайно популярен. А еще в цветные квадратики я вписал весь алфавит, и при вращении буквы складывались в замысловатые словечки. Как известно, даже самое нелепое буквосочетание что-то да означает. "Абракадабра", например, по-древнееврейски значит "мечи свою молнию даже в смерть!". -- Трансцендентально! -- воскликнул я. -- Так и будешь ходить? -- Чего? -- оторопел Витек. -- Трансцендентально -- это хорошо, клево... -- Ништяк, -- подсказал Витек. -- Да. Ништяк. Вот так и будешь теперь ходить с кубиком, и если кто-то спросит, зачем тебе он, ответишь: "Ищу культурный код эпохи..." Повтори! -- И-ищу к-культурный код э-э-эпохи... -- неуверенно повторил он. -- Не хмурься! Улыбнись! Витек озарился светлой улыбкой идиота, которому пообещали купить мороженое. -- Нет, не так! Ты не так должен улыбаться. -- А как? -- Как? -- я задумался. -- Как... В этой улыбке должны воссоединиться горечь бытия, мед воспоминаний, дерзость сердца и усталость души... Как? Я улыбнулся так, как мы улыбаемся, если на улице вдруг встречаем женщину, в которую когда-то были безумно влюблены, а теперь увидели ее расплывшейся, увядающей домохозяйкой с набитыми сумками в руках и гирляндой из рулонов туалетной бумаги через плечо. -- Понял? -- Вроде понял, -- кивнул Витек. После нескольких попыток у него получилось нечто подходящее. И тогда я приказал ему одеться. -- В это? -- обиделся он. -- Я не шаромыжник... -- Да, в это! Одевайся! -- Иди ты знаешь куда! -- Мы же с тобой договорились! Ты выполняешь все, что я тебе говорю! -- Надо мной же смеяться будут, -- захныкал Витек. -- Это мы над ними смеяться будем, когда ты премию Бейкера получишь. -- Какую еще премию? -- Как-нибудь расскажу. Одевайся! Он напялил на себя разложенную на полу одежду -- и эффект превзошел самые смелые ожидания: передо мной стояла живая загадка русского национального характера и, тихо матерясь, разминала тесноватые сапожки. -- Разносятся, -- успокоил я. Обойдя Витька со всех сторон и поправив на лбу алую ленточку с надписью "Wimbledon", я отошел на несколько шагов и еще раз осмотрел моего питомца, щурясь и складывая губы гузочкой, как это делают на вернисажах некоторые посетители, подчеркивая таким образом свою причастность к миру искусства. -- Вращай кубик! Энергичнее! Ментально... -- Чего? -- переспросил Витек. -- То, что надо, -- объяснил я. -- Ты надо мной насмехаешься, что ли? -- Отнюдь... -- Насмехаешься, -- помрачнел Витек. -- Знаешь, я не хочу быть писателем. Я лучше назад... Бригадир -- мужик отходчивый -- возьмет. И Надюха тоже вроде не злопамятная... -- Не вари козленка в молоке матери его! -- строго сказал я. Еще вчера утром я бы с восторгом воспринял этот Витькин отказ. Но сегодня нет! Я уже вступил на тропу войны с идиотизмом жизни и смывать боевую раскраску не намерен. Я успокоюсь, только заполучив в руки кровоточащий скальп этой подлой людской несправедливости! Я успокоюсь только тогда, когда вся эта литературная сволочь будет лебезить и заискивать перед простодушным чальщиком, которого я снарядил в гении! Взяв со стола листочек с лексиконом, я протянул его Витьку: -- Учи слова! Он принял страничку и, медленно шевеля губами, начал читать по пунктам, оттопыривая при этом указанные в бумажке пальцы. -- Понял систему? -- спросил я. -- Вроде понял... -- Давай проверим! -- Давай. Я показал ему правый мизинец. -- Вестимо, -- сказал он. Я показал ему левый указательный палец. -- Скорее нет, чем да, -- неторопливо сверившись с бумажкой, ответил он. -- Хорошо! Но учти, это я сейчас тебе пальцы к самому носу подставляю. При посторонних я буду делать тебе знаки незаметно. Знаешь, вроде как поигрывая пальцами... Давай порепетируем. -- Давай. Я сел на диван в непринужденной позе и, похлопывая ладонью по подушке-думочке, неожиданно выставил правый большой палец. -- Транс... -- скосив глаза в бумажку, забормотал Витек, -- транс...детально... -- Транс-цен-ден-таль-но, -- по слогам подсказал я. -- Транс... транс... дентентально... Через полчаса он выговаривал это слово так, точно окончил Оксфорд. -- Молодец! Просто молодец! -- подбодрил я. -- Но учти, ты должен все это делать без шпаргалки, на память... -- О'кей, -- сказал Патрикей! -- кивнул он. -- А как тебе вообще моя система? -- с плохо скрытой гордостью спросил я. -- Говно! -- не глядя в лексикон, бухнул Витек. Я взвился с дивана: -- Запомни раз и навсегда: это слово ты никогда не должен произносить без команды! Никогда! Команда -- два больших пальца! Не один, а два. Запомни! Порепетируем. Допустим, тебя кто-то спрашивает: "Виктор, а как вы относитесь к прозе Чурменяева?" -- Сказав это, я резко выставил вперед два больших пальца. -- Говно! -- ответил Витек, почему-то произнося "г" на украинский манер, отчего слово зазвучало еще обиднее и неприличнее. -- Молодец! -- похвалил я и медленно повернул пальцы вниз. -- А это что значит? -- спросил он. -- Так римляне приказывали гладиаторам добить жертву. Но это можешь не запоминать -- тебе не понадобится. Иди мой руки, будем завтракать! 8. С КЕМ ВЫ, ПОДМАСТЕРЬЯ КУЛЬТУРЫ? На следующий день я повез экипированного и обученного Витька в Дом литераторов. В метро пассажиры оглядывали Акашина с недоумением, из этого я сделал вывод, что одел моего воспитанника именно так, как надо! Если вы спуститесь в московское метро и доедете до станции "Баррикадная" (революции нужны хотя бы для того, чтобы давать названия станциям и площадям), а потом, поднявшись наверх по эскалатору и оказавшись в городе, повернете налево и пересечете ревущее, пропахшее выхлопными газами Садовое кольцо, то окажетесь в самом начале Большой Никитской, бывшей улицы Герцена. Точнее сказать, вы окажетесь в самом ее конце, ибо начинается она с противоположной стороны, почти от кремлевских стен. А если вы пройдете по улице Герцена буквально несколько шагов, то очутитесь возле массивных дверей, выполненных в министерском стиле пятидесятых годов. Теперь рядом со входом укреплена табличка: КЛУБ ПИСАТЕЛЕЙ Но в ту пору там была другая вывеска: ЦЕНТРАЛЬНЫЙ ДОМ ЛИТЕРАТОРОВ ИМЕНИ А. А. ФАДЕЕВА Надо ли объяснять, что если у тебя нет писательского билета, то в этот храм литературы ты просто так не пройдешь! Кстати, первый раз меня провел в ЦДЛ Костожогов, но я только потом узнал, что это был именно он. Я маялся возле дверей и вдруг услышал вопрос: -- Хотите зайти? Вопрос задал невысокий человек, одетый с той аккуратной заурядностью, которая забывается через минуту, и если даже следователь по особо важным делам будет тебя потом пытать, во что же все-таки был одет тот человек, ты никогда не вспомнишь. Впрочем, одна деталь осталась: у него был вытершийся кожаный портфель с ручкой, обмотанный синей изоляционной лентой... -- Нет, я жду друга! -- самолюбиво ответил я. Он внимательно посмотрел на меня и улыбнулся. У него было очень странное лицо -- пергаментное, нездоровое, покрытое бесчисленными, очень мелкими и как бы ломкими морщинами. Это было лицо ребенка, вдруг узнавшего какую-то страшную тайну и под бременем этой тайны внезапно постаревшего. А вот глаза не состарились и остались яркими-преяркими. Я долго потом не мог понять, кого же он мне напоминает, а потом сообразил. Когда я был школьником, мы ездили с классом в Ленинград и там ходили в Кунсткамеру. Меня страшно поразил заспиртованный в огромной стеклянной банке младенец, у него тоже была серая, почти обесцвеченная, пугающе неживая кожа и широко раскрытые, абсолютно живые, яркие-преяркие голубые глаза... Этот младенец потом мне долго снился. (Не запоминать!) -- Да ладно вам, -- продолжая улыбаться, сказал Костожогов. -- Пойдемте! Администраторша, увидав меня, бдительно напружинилась. -- Это со мной! -- пояснил Костожогов. -- Вижу! А вы-то кто такой? -- сварливо спросила она. -- Я? А, ну конечно... -- Он стал, растерянно улыбаясь, шарить по карманам. -- Неужели забыл... На физиономии администраторши уже начало вырисовываться торжество вознагражденной бдительности, но тут Костожогов нашел свой билет. -- Проходите, -- разочарованно разрешила она. Мы вошли. -- Редко бываю. В лицо не узнают. Забыли... -- словно извиняясь, объяснил он. -- А вы первый раз здесь? -- Да- -- Кофе хотите? -- Хочу. Мы вошли в буфет, который, как я впоследствии узнал, назывался "Пестрым", потому что стены были разрисованы литературными карикатурами и испещрены разными смешными строчками и эпиграммами. У поэта Васи Муравлева Не Пегас, а старая корова... или: Если сидишь над романом, пупея, Это уже не роман -- эпопея! Он посадил меня за столик, отошел к буфетной стойке и вернулся через некоторое время, неся бутерброды и поставленные на тарелку четыре кофейные чашечки: в двух был действительно кофе, а в двух других -- коньяк. -- Угощайтесь! Я выпил, Костожогов пригубил. -- Ешьте бутерброды, -- посоветовал он, заметив мое смущение. -- Стихи пишете? -- Да. -- Дело хорошее. Чтобы научиться понимать чужие стихи, надо обязательно попробовать писать самому. Хотите почитать? -- Хочу! -- с вызовом сказал я. -- Читайте... Минут сорок я, по-дурацки завывая, читал стихи, а он слушал не перебивая: в неудачных местах улыбался с каким-то совсем необидным сочувствием, а в удачных -- вдруг на миг поднимал на меня свои яркие-преяркие глаза, а потом снова упирался взглядом в стол. Наконец я закончил и вопросительно посмотрел на него. -- Недурно. Вы человек способный. Но это ничего не значит. Дорога в ад вымощена не столько благими намерениями, сколько талантами. У человека, обладающего талантом, два пути -- он может стать или подмастерьем дьявола, или подмастерьем Бога. Первое проще и доходнее. Второе -- почти невозможно. И очень опасно. -- У Бога опасно? -- удивился я. -- Да, именно так. Выбирайте! -- А третьей дороги нет? -- Есть, конечно... Не писать. -- А талант, значит, зарыть? -- надменно полюбопытствовал я. -- Вы никогда не задумывались, почему самые красивые женщины уходили в монастырь? -- Почему? -- Потому что лучше зарыть талант в землю, чем распорядиться им неверно. Каждое неверное слово -- пуля, выпущенная в чужое сердце. Когда писатель это осознает, он иногда берет револьвер и стреляет в свое собственное сердце... Ну, не расстраивайтесь! Я, наверное, немного сгустил... Вы сюда часто ходите? -- Первый раз. -- Извините, я, кажется, уже спрашивал об этом. Не ходите сюда больше! По крайней мере, до тех пор, пока не поймете, у кого вы хотите быть подмастерьем... -- А вы поняли? -- Понял. Но не сразу. Я очень долго соблюдал нейтралитет. Пытался. Но это долгая история... Если интересно, заезжайте как-нибудь ко мне в Цаплино. Я работаю в сельской школе. Представляете -- деревянная, одноэтажная школа, у нас даже звонка нет. Когда наступает перемена, завхоз звонит в большой колокольчик. А возле школы огромный вяз, к которому французы привязывали лошадей, идя на Москву... Представили? -- Неужели еще есть такие школы? -- Есть. Приезжайте. Он вынул из портфеля тонкую ученическую тетрадку, вырвал листок, написал адрес. Потом встал, пожал мне руку и ушел. Несколько минут я сидел в одиночестве. Потом ко мне подошел странный человек в лоснящейся замшевой куртке и, не отрывая взгляд от недопитого костожоговского коньяка, спросил: -- Вы вновь присовокупившийся? -- Скорее да, чем нет... -- растерянно ответил я, не совсем понимая вопроса. -- Поспособствуйте коньячком! Позже я навел о Костожогове справки и выяснил, что в юности он написал знаменитую поэму об обороне Царицына, и хотя, конечно, в обороне молодой поэт лично не участвовал, вещица удалась и была сразу включена в школьную программу. Автор получил за нее Сталинскую премию и орден. В старых учебниках под портретом так и написано: "Н. Костожогов, поэт-орденоносец". Он был знаменит, богат и страшно плодовит. Его стихи без конца издавали, переиздавали, читали с эстрады, по радио, даже пели... Его дача в Перепискино была самой большой, богатой и хлебосольной. Женат он был на популярной киноактрисе, игравшей в тогдашних фильмах боевых деревенских девушек, которые по ходу сюжета становились то певицами, то летчицами, а то и председательницами колхозов. Рассказывали, что жену ему нашел сам Сталин, предварительно удостоверившись в ее всевозможных положительных качествах. Костожогова прочили на место Фадеева, поскольку тот часто запивал и не справлялся с многочисленными обязанностями. И вдруг Костожогов исчез. Сначала вообще думали, что его посадили. Но потом выяснилось: нет, он просто однажды утром ушел со своей перепискинской дачи с чемоданчиком белья и связкой книг и обнаружился через некоторое время в глухом Подмосковье в качестве обыкновенного учителя литературы цаплинской сельской школы. Это классик-то! Тогда возникла версия, будто он застал свою жену то ли с самим вождем, то ли с кем-то из членов Политбюро, а жена вместо раскаяния, как говорится, рассмеялась ему в лицо. Ничего невероятного в этой версии, конечно, нет, тем более что как раз накануне Костожогову ни с того ни с сего влепили еще одну Сталинскую премию. Но имеется все-таки некая странность. Жена очень переживала его уход, ездила к нему в Цаплино, умоляла вернуться, а когда он отказался -- с горя запила, перестала сниматься и через несколько лет умерла. В опустевшую дачу въехал сначала какой-то песенник, а потом -- Горынин, как раз прошумевший своей пьесой "Прогрессивка". Потом о Костожогове стали говорить то, что всегда говорят о литераторе, вдруг переставшем печататься, -- "исписался". (Как будто писатель -- это стержень от шариковой ручки!) Но вдруг в одном неприметном журнальчике появился его маленький рассказ о деревенской жизни, такой по тем временам необычный и вызывающе честный, что, несмотря на неприметность журнала, публикация вызвала целый шквал разгромных статей, а закончилось все снятием с должности главного редактора. Костожогова хотели сначала исключить из Союза писателей за клевету на советское село, даже термин такой появился -- "костожоговщина", но потом пошел слух, будто писатель из-за жизненных обстоятельств попросту тронулся умом, и его оставили в покое. С тех пор он нигде не печатался и только изредка бывал в Москве. Говорили, он приезжал на могилу жены, похороненной на Новодевичьем, и по старой памяти раз или два в год появлялся в ЦДЛ. Видимо, в один из таких приездов я его и встретил. Честно говоря, разговор с ним произвел на меня такое сильное впечатление, что я решил последовать его совету: перечитал свои стихи и даже сжег больше половины. Я как раз собирался поехать к нему в Цаплино, чтобы своими глазами увидеть звонящего в колокольчик завхоза и вяз, к которому французы привязывали лошадей, но тут объявился Одуев и сообщил, что у него есть два билета на вечер "Поэты -- флоту". Он предлагал, воспользовавшись билетами, пройти в ЦДЛ и хорошенько пообщаться... Я согласился. Когда мы все прилично набрались, я завел речь о Костожогове и о том, чьими подмастерьями мы все собираемся стать... Что же тут началось! Закусонский ржал, бодая меня в грудь головой. Одуев хохотал, вытирая слезы рукавом и приставляя к голове "рожки". А Неонилин, тонко улыбаясь, заметил, что исписавшиеся старперы любят морочить молодых конкурентов разговорами об ответственности писателя перед человечеством. Как известно, больше всех боятся заразиться венерической болезнью импотенты! На что пьянехонький Жгутович заметил: хотя он и не импотент, но тоже боится из-за жены. Я поначалу обиделся и хотел даже уйти, а потом стал смеяться вместе с ними: какие, к черту, подмастерья! Наливай и пей. В общем, к Костожогову я не поехал. А бумажку с адресом потерял, наверное, выронил где-нибудь... С тех пор я стал ходить в ЦДЛ постоянно. И хотя, конечно, никто больше не предлагал провести меня внутрь, однако существовала масса способов перехитрить бдительных администраторш. Например, если дело происходило вечером, ближе к семи, то можно было купить или даже просто выпросить пригласительный билет на встречу с каким-нибудь маститым автором или, скажем, на круглый стол "Образ передового рабочего в поэме семидесятых". Но предъявив приглашение бдительной и очень скандальной старушке администраторше, я шел, конечно, не в зал направо, а в буфет или ресторан -- прямо, где и находил своих товарищей по литературному поколению, проникших сюда подобным же образом чуть раньше, но уже успевших напиться до состояния буйного самоуважения... Сложнее, конечно, было попасть в Дом литераторов днем, когда буфет и ресторан уже работали, но в кабинетах и коридорчиках еще кипела литературно-административная жизнь, напоминавшая суету бригады реаниматоров вокруг коченеющего тела, назовем это тело для простоты социалистическим реализмом. (Не путать с русской литературой!) Но вот днем-то вас сразу же останавливали на пороге и строго спрашивали: "Ваш писательский билет!" Это теперь я гордо взмахиваю перед носом администраторши красной корочкой, а тогда я использовал массу уловок. Порой я просто называл фамилию кого-то из поэтов-бильярдистов, с самого утра толкавшихся с киями наперевес, играя в "американку". Но чаще я караулил, выглядывая из-за угла, пока в Дом не заглянет какой-нибудь известный мне литератор, например, знаменитый менестрель-шестидесятник Перелыгин, исполнявший свои баллады не под гитару, как другие, а под виолончель, каковую всегда носил с собой. Он заходил в ЦДЛ почти каждый день, если, конечно, не был в загранкомандировке, и я всегда с нетерпением ждал появления этого великого человека, намурлыкивая про себя его знаменитую балладу "Принцесса и комиссар", на которой все мы выросли: Принцесса вздохнула: ну, что же вы! Принцесса вскричала: ну, что же вы! Принцесса взмолилась: ну, что же вы! Такой неуклюжий и кожаный... Когда мы в университетской общаге под гитару вполголоса пели эту балладу, то чувствовали себя страшными вольнодумцами, чуть ли не антисоветчиками, ибо отлично понимали, кого автор имеет в виду под "зеленоглазой егозой принцессой" и, "как черт, кудрявым комиссаром с большим наганом на боку". Перелыгин, между прочим, был племянником наркома Первомайского, погибшего вместе с командармом Тятиным при странных обстоятельствах в тридцать восьмом году. Их автомобиль упал в Яузу. Впрочем, особое уважение мыслящей общественной прослойки замечательный менестрель снискал не виолончельными балладами и даже не своим родством с утопшим наркомом, а совсем другим способом. Когда Хрущев однажды вызвал к себе советскую творческую интеллигенцию и стал на нее кричать, топая ногами, у Перелыгина на нервной почве случилось расстройство желудка: ему казалось, Никита Таврический гневно смотрит и орет конкретно на него. Менестрель стремглав выскочил из зала, что было воспринято потаенной общественной мыслью как безумный в своей отваге протест против грубого вмешательства партии в художественно-творческий процесс. А Хрущев даже крикнул ему вдогонку: "Ага! Ну и вали к своим империалистам!" Об этом смелом поступке отважного менестреля писала тогда вся западная пресса. Потом, конечно, Перелыгин в длинном покаянном письме в ЦК объяснил подлинную причину своего выбегания из зала -- и был прощен. Но общественность о письме не узнала, и оно долгое время хранилось в спецшкафу у Горынина, где я, пользуясь почти родственными отношениями, его нашел и прочитал, буквально захлебываясь слезами разочарования. Знаете, так мальчик растет, уверенный, будто его папа погиб, дрейфуя на льдине, а потом случайно узнает, что родитель просто удрал с чужой тетей... (Образно, запомнить!) Итак, дождавшись Перелыгина, я минут через пять входил следом, называл его имя, объясняя бдительной старушке, что мне назначено время и я принес стихи, чтобы показать классику. Обычно это срабатывало, и меня пускали. Но однажды я жутко опростоволосился. Мой любимый менестрель не пришел: пел, должно быть, за рубежами, и я наобум назвал администраторше имя известного поэта-бильярдиста, который всегда был на месте, при своих шарах. Старушка вдруг зарыдала и сообщила, что панихида уже закончилась, тело увезли, но если я потороплюсь на Ваганьковское кладбище, то, наверное, успею проститься с покойным. Если не считать этого печального случая, то описанный способ проникновения в ЦДЛ срабатывал довольно долго, до тех пор, пока компания молодых поэто