-----------------------------------------------------------------------
Пер. с эст. - О.Самма, А.Тулик.
В кн.: "Александр Крон. Капитан дальнего плавания. Юхан Пээгель.
Я погиб в первое военное лето". М., "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 21 November 2001
-----------------------------------------------------------------------
** СААРЕМААСКИЕ МОТИВЫ **
Столетия прошли с тех пор, как первый земледелец вдавил в землю рыльце
древней сохи и встретился с вековечным врагом своим и будущих поколений -
плитняком. Мелкий и крупный, а нередко и выползавший снизу целыми плитами,
упрямо не давал ему возделывать землю. Стойкий пахарь с узловатыми
мускулами вел с ними честный бой, как мужчина с мужчиной: грудью стояли
они друг против друга. Вместе с этим коварным врагом завещал отец сыну
поля, а тот, в свою очередь, дальше - своему. И идет эта тяжкая борьба по
сей день. Камни возами возили с полей на скрипучих телегах с деревянными
осями и повозках с железными обручами, волокли на дровнях, выковыривали
дубинами, дробили взрывчаткой. И все равно соха где-нибудь опять
натыкается на ребро известняковой плиты, и пахотная упряжка, дернувшись,
останавливается. Повторяется поединок, начавшийся много веков тому назад.
Кругом, куда ни взглянешь, - плитняк. Прилежные руки строили из него
красивые здания, замки и башни для своих угнетателей. Хватало его и на
фундамент для жалкой избы крепостного, и для стен его хлева. Из плитняка
вырастали каменные изгороди у дорог и полей, ограды дворов.
Неведомо чья рука положила первый камень. Нижние глыбы замшели, на
верхних поздней осенью цветет светло-желтый петуший гребешок. Когда ограда
проседает, мозолистые руки крестьянина кладут на ее гребень новые камни.
Поэтому, когда я брожу меж каменных оград Сааремаа, меня не покидает
чувство, что я вижу перед собой монументы, прославляющие великий труд.
Руки многих поколений сложили здесь памятники усилиям многих поколений -
неподвластный времени дневник тягостей труда, борьбы, терпения и мечты.
На проселочных дорогах справа и слева сопровождают меня каменные
ограды, упрямо твердящие, что борьба приведет к цели, как и дорога,
которая идет между ними.
1946
Медленно движутся мельничные крылья на морском ветру. Выцветший дощатый
корпус тихо поскрипывает от нерадивого вращения большого зубчатого колеса,
беспокойно бьется правило в опорных вилках.
На ветряке старик размалывает солод. Весь в мучной пыли, он склоняется
над лотком и ссыпает с ладони приторно пахнущие ячменные зерна. Потом
по-стариковски слезает с лестницы о трех перекладинах и в нижнем ярусе
сует руку в муку - оценивает: "Надо бы немного приспустить жернов". С
достоинством, размеренно он трижды звонко-ударяет по клину. Потом опять
проверяет. Бросает в рот несколько крупинок побольше и разгрызает их.
Хорош солод. Будет отменное, крепкое пиво. От него еще жарче побежит по
жилам молодая кровь, выше будут взлетать в танце юбки у девушек, громче
зазвучат голоса парней. Оно заставит и стариков, усевшихся вокруг дубового
стола, пуститься в размышления и рассуждения.
Незавидный ячмень родится на Сааремаа. На каменистых и песчаных буграх
он едва поднимается на пядь от земли, стойко выносит засуху, с трудом
выбрасывает колос, иногда с двумя-тремя зернами. Часто стебель у него
такой короткий, что его даже серпом не подхватишь. Тогда ячмень руками
выдергивают из твердой, как камень, земли, горстями собирают до последнего
жалкого колоса. Люди движутся, низко склонившись, глаза и рот у них саднит
от пыли. Колосок к колоску, охапка к охапке, копна к копне. Складывают
медленно, тщательно, как будто строят самую жизнь. Скудная здесь земля,
мало она дает человеку, больно смотреть, как трудно она рожает даже эту
малость! Поэтому было бы святотатством оставить на поле хоть несколько
колосков. Как будто не умеют ценить скупые дары каменистой земли.
Вот почему старик сам замачивает пивной солод, сам проращивает его на
земляном полу в риге, укрыв белым влажным холстом. Сторожит и выхаживает
его, как мать выхаживает младенца. Он и сушил его сам тоже в риге на
плитняковой старой печи и сейчас размалывает в скрипящем на ветру ветряке.
Потом, когда он будет процеживать сусло сквозь ветки можжевельника и
ночью, боясь заснуть, в плитняковой парной кухне следить при свече, как
бродит в бадье пиво, покрываясь клочьями пены, он сам станет похож на
земного духа. Неторопливый, тихий и осторожный, но неотступно упорный.
Таким же должно быть и пиво - благородный дар бедного зерна. И пить его
нужно с достоинством, почтительно. Оно должно внушать людям уверенность в
себе и уважение к тяжелому труду, давать им силу. На протяжении жизни
многих поколений пивом чествовали сочетающихся браком, поминали уже
преданных земле, благословляли новорожденных, которые, когда вырастут, так
же будут трудиться - честно, упорно, не покладая рук.
Нарвский фронт, 1944
- Ну, говори же, что тебе видно оттуда, с вершины?
- Много видно! Все видно!
- Говори же, говори, что?
Отсюда я вижу наш загон для скота и каменную ограду Саадуского поля с
можжевельниками в воротах, и ракиты у ограды, и плакучие березы с
поникшими ветками на пригорке, и этот пологий гранитный валун, с которого
так здорово съезжать на заднице. А там подальше зеленеет еще не скошенный
луг и сверкает пролив со всеми своими островками. Отсюда виден наш двор,
сейчас, субботним вечером, мать метлой подметает его; вижу баню, а из
трубы у нее клубится дым. Вижу даже старого золотисто-желтого петуха,
махающего крыльями перед хлевом. И пес Самми спит на боку под навесом, на
разогретом плитняке; белый живот под заходящим солнцем, пасть открыта, и
язык высунут...
- А еще что ты видишь?
Ой... Открытое море вижу... Пятимачтовые корабли, смуглых матросов на
реях, у них алые повязки на головах и медные кольца в ушах. И как они
поют, слышу: будто большие волны шумят, только слов не пойму - они
серьезные и тяжелые, как в бабушкиной Библии между дубовыми створками.
А теперь я вижу город за морем. Вижу красные и белые башни, сверкающие
колонны, которые золотит солнце. Посреди города ярмарка, и ясно слышно,
как суетится и шумит народ. Вижу там шпагоглотателя в красной полосатой
накидке, в одном месте продаются сладкие стручки, в другом торгуют шипучим
лимонадом и желтыми шафранными булочками. Толстый колбасник с багровыми
щеками и луково-желтыми усами стоит перед своей палаткой. Ух ты, какие
колбасные кольца! Нет, ты только подумай, с колесо от кареты, внутри шпик,
а сами - золотисто-коричневые. Ты смотри, утками-свистульками торгует
продавец, похожий на потиского Йозепа, ой, нет, шейный платок у него
совсем другой и нос не такой пунцовый. Он дует в уточку, она зеленоватая,
небольшая. Разве ты не слышишь, какие мелодии он высвистывает на ней: это
вот был "рейнлендер" [немецкий танец прирейнских земель], а сейчас "Сихем,
где наши стада?.." [перефразированное из Библии: "Братья его пошли пасти
скот отца своего в Сихем"]. Ой, да он вовсе не глиняную утку держит у рта,
а красивого белого, как снег, лебеденка, честное слово, шея у него
изогнута, а клюв красный, как стручок турецкого перца...
- А сейчас я смотрю на юг, как и ты думаешь, что я вижу?
- Скажи.
Отсюда мне видна огромная жаркая пустыня. Беглый раб, бедняга, бредет
среди песков, ноги в кровоподтеках, горло у него пересохло от жажды.
Удастся ли ему спастись? Непременно удастся... Видишь, здесь в скале
прохладная пещера, а в ней сочится родник, он дойдет до нее, окунет лицо в
родниковую воду и будет долго-долго пить... Ух ты, до чего чистая и
холодная вода, как в источнике у церкви, - помнишь, мы ее пили в день
поминовения усопших, а потом еще нам досталось от мамы...
Ой-ой, прямо волосы дыбом становятся: из пещеры выходит лев, он идет
прямо на раба... Теперь уж ему не спастись! Несчастный, он дрожит и
сворачивается клубком, закрывает лицо руками. Бороться бессмысленно, лев
больше, чем наша старая Масса вместе со своим жеребенком... А знаешь, что
теперь происходит: лев уже совсем подошел к бедняге рабу, но он сам
хромает. Лев лижет раба и показывает ему свою лапу - она у него распухла,
в ней огромная заноза, он никак не может сам ее вытащить. Он показывает
лапу, а сам скулит от боли, раб его понял и вытаскивает занозу. Из раны
брызнула кровь вместе с гноем. А теперь раб написал ему на рану...
- Зачем он это сделал?
Вот глупый вопрос, - рану же нужно промыть. Сейчас он отрывает клок от
своей набедренной повязки и заматывает льву лапу. Лев благодарно лижет
рабу руку и трусит в пустыню, и на его мохнатой морде улыбка...
- А раб? Что с ним?
- О, это длинная история. Лев потом спасет ему жизнь, когда раба бросят
ему на съедение и лев его узнает...
- Послушай, как же ты можешь видеть то, чего еще не было? Наверно, это
одна болтовня. Ты все наврал...
Молчание.
А жаль.
Так хотелось еще сказать, что на запад отсюда, с вершины этой
необыкновенной ели, видится в море голубой остров с краснокожими жителями,
в волосах у них торчат орлиные перья...
А вот это уже не выдумка, это каждый может видеть: Самми проснулся, и
мама ласково, но строго корит его за лень...
Мы сидим во дворе на пригорке под старой березой с шершавым стволом, на
скамье между нами кружка с пивом. И миска с вяленой камбалой, да еще
старый столовый нож, с острым, сточенным, тонким лезвием. Им хорошо
нарезать камбалу и хлеб, ведь и полкаравая домашнего хлеба лежит на
скамье, между нами.
Между нами лежит еще кое-что. Между нами лежат несколько десятилетий
жизни. Пиво, хлеб и камбала нас сближают, ибо с раннего детства мы знаем
их вкус, с которым, наверное, ничто на свете не может сравниться. Но нас
разделяет время. Мне не пришлось за эти годы сгорбиться, собирая хлебные
злаки, освобождая мережу. Я стал городским человеком. И это проводит между
нами черту. Мне даже обидно, сосед, когда ты удивляешься, что я приезжаю
навестить родные края, что мне не надоел ни деревенский хлеб, ни вяленая
камбала, что мне нравится твое дьявольски крепкое пиво. Ибо ты не
понимаешь, - а я никому об этом не говорил, - что сердце мое всегда
оставалось здесь - на скудной земле моих дедов. Не теперешнее сердце
городского жителя, а то большое, прекрасное и чистое сердце, какое бывает
у человека, когда он молод. Потом сердце уже не то: оно уже испорчено.
Человек уже научается немного приврать, ему уже льстят известность и
похвала, ему нравятся деньги. Может быть, я не намного более грешен, чем
все остальные честные люди, но того большого и чистого сердца, каким оно
было в ту пору, когда я еще молодым жил в тех местах, у меня уже нет. И
теперь я пришел сюда искать это большое, прекрасное и чистое сердце.
Я не знаю, осталось ли твое сердце таким же, каким оно было у тебя,
молодого. Наверно, нет, и на нем остались борозды, вспаханные жизнью. Мне
известно, что иногда ты увиливаешь от работы в колхозе, что никогда еще ты
не отказывался от вина. Черт подери, ведь не ангелом же мужчина рождается!
Но оттого, что ты обеими руками держишься за землю, как и я когда-то в
молодости, я не хочу вспоминать твои грешки, и я верю, я знаю, что у тебя
все еще прекрасное, чистое сердце, гораздо более чистое, чем мое.
Знаю заранее, что, когда опустеет эта кружка и еще одна и будет начата
еще следующая, ты станешь рассказывать мне истории о том, как молодой ты
каждый субботний вечер баловался в амбаре с очередной девушкой.
Неизвестно, сколько в твоем рассказе правды, но все равно говори. Что эти
проделки шли от чистого сердца и что в молодости ты был красивый, статный
парень, я и сам знаю, и, по крайней мере, тут тебе не к чему присочинять.
Я знаю, за этой темой последует длинный рассказ про то, как немцы сделали
тебя возницей, и как ты со своим Мику отстал, и как сзади вдруг стали
стрелять из пушек и немцы разбежались, и как один "русский" кавалерист
схватил тебя, и как вы оба обомлели от удивления, ибо этот всадник
оказался лаасевским Робертом, твоим крестником, которого в сорок первом
мобилизовали в Россию! Замечательный рассказ, эффектным завершением
которого был запрятанный в сетку с сеном лэхкер [сосуд, формой
напоминающий плоский барабан, в котором крестьяне брали с собой на поле
питье], - полный пива, и вы вместе с крестником выцедили его под грохот
сражения и омерзительный свист пуль; с каждым годом, правда, грохот этот
становится все оглушительнее и все громче свистят пули, а в остальном
рассказ не меняется.
Говори, говори, сосед Кусту. А история, рассказанная с самым чистым
сердцем, будет напоследок. Это разговор про землю. Да простится мне, что
об этом пишу, не в наших привычках выворачивать душу перед другими. Сама
по себе эта история очень проста.
Ты такой же колхозник, как и все остальные. И как у всех, у тебя тоже
прежде была усадьба. И земля такая же, как у всех в этом краю: участок
низины с жесткой травой и второй - в лесу, где трава сочная, которую
животные охотно едят, пастбище на плитняке, поросшем можжевельником, и
шесть гектаров пашни. Всего двадцать семь десятин, совсем не мало. Семья
была десять душ, всем работы хватало, но и хлеба тоже. Нынче все эти поля
давно заброшены, часть их пошла под пастбища (как и прежние луга,
некоторые из них ты еще до колхозов сам пустил под культивированные),
часть - под сеяные травы, правда, они дают не щедро, а все же несколько
возов колхоз с них собирает. В лесу наскребают еще несколько, так что с
этих бывших двадцати семи десятин кое-как живут зиму три-четыре коровы,
сена им, разумеется, хватает. Остальные корма приходится добывать в другом
месте. А прежде с этой земли кормились десять человек, животных я не
считаю; ибо они созданы, чтобы служить человеку и земле, которая всем дала
жизнь.
Ладно, Кусту, ты ведь знаешь, какого труда требовали пашни и луга. Все
делалось вручную. Сколько же стоило зерно с такого поля? Ведь его
себестоимость была чрезвычайно высокой. Сейчас, мой дорогой, оно себя бы
не окупило. Разве ты не понимаешь, почему колхоз осушает болота? Пройди
громадные просторы полей машинами - и тебе легче, и хлеб получишь дешевый.
- Как это, не понимаю! - горячится Кусту и со злости делает большой
глоток. - Понимаю, черт тебя побери, а все-таки прежде эта земля десять
душ кормила. И не только что кормила, но и учила. Правда, денег было
маловато, но обходились. Все пятеро детей больше шести классов окончили. И
сам я ходил в земледельческую школу.
Все так, сосед Кусту, но вот осушили болото и низину с грубой травой,
что здесь рядом, и теперь эта земля может накормить сто человек. Побольше
будет.
Да. Против этого Кусту не возражает. Это хорошо, что болото осушили. Он
сам за это голосовал. Но почему прежние-то нивы не могут быть под злаками?
Что, уж так много у нас хлеба, что старые пашни забрасываем и ходим, ищем
землю помягче?
Да, я не спорю. Но эти твои шесть гектаров земли здесь, в лесу, при
усадьбе далеко от центра, с ними не стоит возиться. Понимаешь, это
экономически невыгодно.
- Вот дьявол, - опять горячится сосед, - двести пятьдесят лет было
выгодно, а теперь невыгодно! Что она, трактора не выдержит? Или сюда с ним
не подойти? Можно подойти. Если уже нельзя жать комбайном, то жнейкой-то
все можно. Вполне. Или, черт дери, пусть мне дадут соху и двух лошадей, да
я хоть нынче осенью за две недели вспашу эту заросшую землю и опять засею.
Ты сам подумай, целая семья кормилась с этого надела, а теперь - несколько
коров. Это что, по-твоему, ведение хозяйства? Болото болотом, с него мы
ехвект уже имеем, а прежние наши лесные усадьбы? С них мы ничего не
получаем. А таких усадеб в лесу тысячи. И еще куда богаче да лучше, чем у
меня была: все наделы разные, будто шуба в заплатах.
Я молчу. Это в самом деле проблема. Одним глазом смотрю на свои босые
пальцы. Кусту занят тем же самым. С тарелки глядят на нас в упор прикрытые
сероватым слоем соли объективно-критические глаза камбалы.
И вдруг до меня доходит: проблема эта не только хозяйственная, но в еще
большей мере психологическая. А не продолжает ли в тебе, Кусту, говорить
дьявол частной собственности? Как это так, заброшены твои поля! Ну,
конечно, именно здесь и зарыта собака, а общую широту колхозного размаха и
перспектив его развития ты не видишь.
И все же я знаю, что это не так. Ты не раз говорил, что не хотел бы
возврата к старому времени, тогда было куда труднее, а теперь жить можно
хорошо: сам сыт и копейка в кармане. Что же тогда у тебя на сердце, Кусту?
...Давным-давно, после большой войны, великого голода и чумы, когда
весь остров вымер, из лесов и мшар вышли из укрытий немногие оставшиеся в
живых. И с той поры в этих двух лесных усадьбах жил все тот же род: жадный
до труда, шустрый, с живым умом и ловкими, умелыми руками. Уже девятое
поколение, одно за другим. Девять поколений пахали эти поля, девять
поколений отцов и детей приращивали новину, таскали отсюда разбросанные
камни, выламывали плитняк. Девять поколений людей кормила эта земля,
одевала и учила. В этой земле - труд девяти поколений, заботы и радости
девяти поколений: свадьбы, крестины и похороны, изобильные годы и
неурожайные, мечтания молодости, игра мускулов, осиливающих работу,
старческая мудрость и поступь изнемогших ног.
...Они идут гуськом на свои нивы: горячий на слово прадед Каарел,
борозды на его поле ровные, будто по линейке проведенные, в ячмене ни
одного сорняка; за ним - веселый певец, дед Мадис, высокий, как ель, с
огромными кулачищами; за ним - отец, с головой в снежно-белых кудрях...
Все поколения, начиная с того гренадера. Они идут, подходят к этим пашням.
В них - жизнь и труд этих людей... а пашни заброшены...
Кусту, я понял, почему тебе больно: ты чувствуешь себя виноватым перед
ними, потому что уничтожен труд твоих предков. Вот отчего тебе больно. Ты
молчишь, долго-долго тянешь глоток пива и опять виновато молчишь: эта
земля кормила девять поколений, теперь она кормит несколько коров. Это
боль чистого сердца, нисколько в тебе не скулит чертенок частной
собственности.
Да, говорю я, сам не зная, что должно означать это короткое слово. Да.
Кусту, а ты покажи своим предкам вспаханную целину, она наверняка в
десять раз больше, чем твое прежнее поле. Покажи им тракторы, комбайны.
- Покажу, покажу, - кивает Кусту, - я ими тоже немножко горжусь, потому
что эти силачи - потомки могучих предков, в них труд и мучения тех... Да
только...
Он берет камбалу, срезает с нее сбоку блестящий от жира пласт и сует в
рот... Да только...
Ладно, ладно, не высказывай, городские в самом деле большей частью
дураки, но я-то не настолько туп, чтобы не понять твоего сердца, потому
что лучшую и чистую часть собственного сердца я нахожу именно здесь. Я
тебя понимаю: пусть у нас не будет заброшенных полей, ибо:
1) это не только хозяйственная, но и психологическая проблема,
2) заброшенными полями мы оскверняем честный труд наших отцов.
Ладно, еще разок приложусь к пиву, съем еще одну насваскую камбалу и
пойду.
Я в самом деле ушел. Сейчас я снова в городе и чувствую себя
предателем, потому что я покинул Кусту с его ноющим сердцем. Но я не мог
решить, как же теперь быть, и, следовательно, не мог ничего предпринять,
чтобы осуществить свое решение. Так я и не могу сказать, допустимо ли это,
чтобы у Кусту болело сердце теперь, когда у нас поднимают так много
целинных земель.
1964
Еле-еле плелся ванапаалский Лаас из трактира домой. Так ведь оттуда
иначе и не пойдешь, ежели просидишь там все послеобеденное время.
Просидишь и в кварте водки свои заботы утопишь. А что топить, у него не
занимать стать: денег совсем нету, едва за аренду наскребешь. Кто тебе
поможет? Никто не поможет, ни один черт на помощь не придет. Никто тебе
просто так рубля не даст, даже копейки. А получать желают все: и барон, и
церковь, и лавочник, и мельник, и этот самый дошлый пивной
соловей-трактирщик. А для чего ты живешь? - вопрошающе развел руками Лаас
посреди ослизлого проселка, по которому гонят скот. Только для того, чтобы
макать картошку в салачный рассол и трудиться до седьмого пота? Рожать
детей и их учить, как есть картошку с рассолом, на работе пересиливаться и
как-то прожить такую же самую худосочную жизнь. Неужели в самом деле для
этого?
...Гляди, до чего же сегодня хороша погода. Сентябрьское солнце уже
совсем низко, скоро закатится за Вяльямяэ, за то самое Вяльямяэ, где мне
завтра жнивье пахать. Хороши у нас на дворе клены осенью - один красный,
другой золотой! Вроде бы раньше и не замечал их. До чего же будет жалко,
ежели барон прогонит отсюда, надумает продать усадьбу кому другому! А
орешник-то какой, просто загляденье, желтые листья кружатся и падают с
него. Были бы это рубли - ах ты, леший, мигом купил бы Ванапаалскую
усадьбу, чтобы этот гнилой пень убрался из нашей волости вместе со своей
очкастой госпожой, длинной, как зимний сон кадарикской Вийу, и тощей,
ровно колодезный журавель. А потом напился бы в дым вместе со всеми нашими
деревенскими, до дна бы высосали этого кабатчика, а самого вахлака, этого
мужичонку с желтыми собачьими глазами и вечно сопливой бородой, напоили бы
до смерти.
...Да стоит ли вообще-то возиться с Ванапаалом, с его полями, на
которых, как большущие серые быки, торчат груды камней? Были бы деньги,
поехал бы в город, купил бы каменный дом: на окнах занавески и красные
цветы на подоконниках. Стал бы заниматься извозным промыслом или сдавал бы
комнаты разным городским шалопаям, а сам жил бы лучше, чем жук в навозной
куче. Сидел бы в креслах и записывал бы квартирную плату на чистых листах
в Библии, кажный день ел бы масло да мясо. И баба моя вошла бы в тело, и
любо-дорого было бы на нее глядеть - чистая юбка, ситцевый фартук - на
двадцать лет помолодела бы. Эх, вот это была бы жисть! Иной раз можно бы и
в Ванапаал съездить, на телеге с рессорами, места родные поглядеть: на шее
чистый платок, сам в воскресном кафтане, из кармана бутылка хорошей водки
торчит...
...Елки-палки, как же эта кварта у меня вокруг пупа заплясала да в
голову мне ударила! Гляди, какие мысли от баронской сивухи полезли, от
такой-то малости! Зряшные мысли - у Лааса, да вдруг дом в городе...
Понатужься-ка лучше, чтоб арендную плату осилить, она тебе так на плечи
давит, что не приведи бог, потяжелее будет, чем самый большой каменный дом
в городе Курессааре...
Негнущимися пальцами распутывает Лаас лыковую петлю, никак не желающую
слезть с вереи. "Надо бы крюк большой в кузне сделать, - мелькает в его
пьяной голове, - с ним проще было бы запирать да отпирать". Эх, деньги,
деньги... Они могут человека и с трезвой головой дурнем сделать, не то что
когда ты под парами.
Еле-еле ковыляет Лаас через двор по дерну: ромашка и крошечные цветочки
птичьей гречихи засыпаны огромными желтыми листьями клена. Желтые-желтые,
как десятирублевки... Э-эх, деньги-денежки...
...На следующее утро, с больной головой, он кое-как запрягает лошадь и
отправляется пахать стерню. Но прежде он быстро заходит в камору,
отыскивает в уголке шкафчика запрятанную там на "случай простуды бутылку и
делает несколько глотков. Потом, уже в воротах, вдруг резко
останавливается, как будто о чем-то вспомнив, озирается и мигом берет
из-под навеса новую железную лопату.
...Борозда ложится к борозде, медленно и нудно. Иногда соха натыкается
на камень, и Гнедой покорно останавливается. Это даже как бы своего рода
событие, вносящее разнообразие в мерное течение черновато серой борозды,
Лопата в другом конце поля, на валуне между кустами ежевики.
Лаасу ужасно стыдно перед самим собой. Гляди-ка, ведь вчерашний
денежный дурман не выходит из головы, выпитые для опохмеленья глотки будто
даже еще силы ему подбавили. Потому что утром уже в воротах вдруг словно
молния блеснула у него в голове: ведь на краю жнивья, между орешником и
кустами рябины, находится Могильная гора, где еще во время великого голода
и чумы хоронили людей. А на этой самой Могильной горе растет старая дикая
яблоня. А под этой яблоней будто бы зарыт клад. Старая ванапаалская Эди -
да будет ей земля пухом - говорила, что она сама несколько раз видела там
синий огонь. А что, ежели взять лопату да поглядеть, правда это или одни
россказни? Лаасу стыдно, он вообще-то не верит тому, что болтала старая
Эди, а тут, смотри, ровно ребенок, захватил-таки с собой лопату. Не посмел
бы взять ее среди бела дня из-под навеса, будь на дворе баба, да, к
счастью, ее не было. Не решается Лаас пойти копать, ведь даже Гнедой над
ним смеяться станет... А все же утопающий и за соломинку хватается. Ну,
конечно, рублей с царем там нет, дак ведь и серебро, что ни говори, все ж
таки серебро, ежели случится, что там в самом деле окажутся деньги. А
ежели не они, так, может, какие вещицы, за них студент или какой ни то
другой городской олух денег даст. Всего-навсего прошлым летом приходил
один такой чудила к Тынуюрна и за старое сиденье и воловье ярмо двадцать
копеек дал.
Лаасу, правда, стыдно. Он останавливает Гнедого в конце борозды и долго
и подробно объясняет коню, что ему, Лаасу, мол, нужно сходить до ветру, в
лес... Потом быстро хватает с камня лопату - чтобы Гнедой не видел - и
кидается в чащу, будто он уже несколько дней не ходил.
Ага, дикая яблоня на месте. И с лихорадочной быстротой новая железная
лопата режет рыхлый верхний слой земли. Хорошо, что из дому не видать
Гнедого, который кушает на месте отаву. Вяльямяэ его заслоняет... Черт
побери, да здесь до него уже рыли, сразу видать, что земля перекопанная...
Гляди-ка, вроде уголь, в самом деле уголь... теперь опять пошли камни, так
и есть... во, какой кусище плитняка. Тут бы лом сгодился, а то когтями
приходится... Так! Опять вроде уголь и обломки костей вперемежку с землей,
пара булыжников в аккурат для каменки впору будет - стой-стой, а во что
сейчас уперлась лопата? Горшок, господи Иисусе - горшок!
И, наклонясь, он устремляется в неглубокую яму, так что издали видна
только его задница в серых штанах из домотканины и две веревочные подошвы
с налипшей на них землей. Руками Лаас осторожно откапывает крошащийся
глиняный горшок, который тут Же разваливается на куски... Но в горшке
ничего нет. Тупо просеивает Лаас между пальцами обломки угля, среди них
попадаются блестящие осколки стекла, и даже кусочек цепочки встретился, но
ни одной монеты. И хотя Лаас никогда до конца не верил тому, что болтала
Эди, все же он ошарашен. И снова горячая волна стыда заливает его
пульсирующую голову. Вот дурень! Узнай кто-нибудь про это, и ванапаалский
Лаас станет на всю волость посмешищем. Он клад ищет, ему легкой жизни в
городе захотелось! Только в старушечьих россказнях таким способом
богатели. Мужчины их словам не верят, один-единственный нашелся, который
поверил, и этот простофиля - ванапаалский Лаас.
Разбитый, пристыженный человек встает и со злостью швыряет новую,
дорого стоившую железную лопату на дно ямы. Звяк! - отвечает она из ямы.
Стой-ка! Ударься лопата о камни, она такого звука не издаст! Человек снова
на дне ямы, снова его руки шарят в земле, и когда он теперь выпрямляется,
на ладони у него ржавая железная закорючка. Новое разочарование. Тяжело
садится человек на выкопанную землю и, низко опустив голову, начинает
рассеянно скрести заскорузлым ногтем большого пальца найденную железину.
Сквозь поредевшую листву дикой яблони проникают лучи сентябрьского, уже не
раннего утреннего солнца. Они падают разводами на потертую одежду глубоко
задумавшегося человека, и одно дрожащее пятнышко упрямо задерживается на
предмете, который он держит выпачканными землей пальцами.
Человек медленно поднимает тупой, ничего не видящий взгляд. Его взор,
обращенный в себя, случайно останавливается на рыжем куске железа, которое
золотит падающий сквозь ветви сдержанный свет осеннего солнца. Что бы это
могло быть? Вернее, чем бы это могло быть, когда его запрятали в земные
недра те, кто некогда жил здесь на каменистых холмах Ванапаала? Железная
загогулина, видимо, от чего-то отломанная, к одному концу сужалась, и одно
ребро у нее было тонкое, как лезвие. Внезапно тупое лицо осветилось
улыбкой. Понял! Это же издавна знакомая изогнутая железка серпа, это
пополам сломанный серп... Небось тебя и положили в таком сломанном виде в
могилу к хозяину, когда тот то ли до времени, то ли под гнетом лет
помер...
Изогнутая железка серпа! Ах, так, значит, здесь и в давние времена
обрабатывали поля, пахали борозды, бросали семена в землю и серпом жали
колосья... И у них не было горшка с деньгами, чтобы дать его тебе с собой
в могилу, и положили серп - орудие землепашца, - чтобы ты и на том свете
мог честно трудиться на нивах. И Лаас смотрит на многосотлетний серп уже с
иным, просветленным лицом, как будто он нашел ключ к пониманию вселенской
жизни.
Здесь жили люди, и наверняка они тоже работали на господ, и они
видывали войны и чуму. Из поколения в поколение жили на скудной земле,
может быть, и голод знали, растили детей, здесь жили люди, из поколения в
поколение. Бывало, что деревни пустели, но все равно со временем каким-то
чудесным образом в них снова появлялись люди, которые все так же гнули
спины, чтобы жать созревший урожай.
Терпели и умирали, но все равно жили - наперекор господам, голоду,
войнам и чуме. Какой же смысл был в их жизни? На что они надеялись? Ибо на
что-то они ведь должны были надеяться, жизнь-то у них была, поди, еще
тяжелее теперешней. А на что надеешься ты, ванапаалский Лаас, когда тебе
тяжко и неоткуда ждать помощи?
Я надеюсь на землю и на труд. Я надеюсь, что моим детям будет полегче
жить. Я надеюсь, что когда-нибудь настанут лучшие времена, что земля будет
давать больше, а труда потребует меньше, что у каждого будет хлеб. Может
быть, я этого не увижу, как не увидел человек, чьи руки держали когда-то
этот старинный серп. Может быть, и мои дети этого не увидят. Может, это
время застанут мои внуки или их дети, но однажды это время должно
наступить, ибо иначе не к чему жить. Иначе не стоит пахать, сеять и жать,
рожать и растить детей.
Так думал ванапаалский Лаас одним чудесным утром, сидя на Могильной
горе под ясным оком сентябрьского солнышка и держа в испачканных землею
пальцах половинку древнего серпа, после векового сна снова оказавшуюся в
руке землепашца.
Лаас не спеша встал, бережно спрятал в карман портков лезвие древнего
серпа, взял лопату и пошел обратно на поле, где Гнедой встретил его тихим
вздохом, без всякой насмешки.
Вечером Лаас как сокровище положил половинку древнего серпа на полку
под окном, где у него хранились Библия и книга псалмов.
Откуда же мне стала известна эта давняя история, если свидетелем ее в
свое время был один только старый Гнедой Лааса? Думаю, что Лаас сам
поведал о ней моему деду, когда они в далекие времена сиживали на
рождество в нашей старой риге, пересказывали друг другу свои истории и
тянули бесконечные озорные песни: жбан пива на середине чисто
выскобленного стола и тут же, под рукой, деревянная миска с вялеными
язями. Ибо в такие часы занимаются не только пустой болтовней: могучая
хмельная влага настраивает на радикальное обсуждение всего мироздания.
Ну что ж, я вообще не стал бы рассказывать эту старую историю, хотя в
ней и без сегодняшней концовки, наверно, есть свое зернышко. Эта история
вспомнилась мне, когда я нынче осенью случайно встретился в Таллинне с
самым младшим внуком Лааса, Алексеем, или Сену, как его звали в деревне.
Этот тридцатипятилетний здоровенный детина (по крайней мере шесть футов) в
рубахе с городскими видами, надетой навыпуск, зевал на пороге сизо-синей
будки. Рядом с дверью висело объявление, лаконично сообщавшее, что здесь,
в точно указанные часы, производится скупка утиля. В окошечке были
выставлены товары, даваемые в обмен: глиняные горшки, стеклянные стопки,
миски, молочные кувшины и прочая дребедень.
Я понимаю, что скупка утиля имеет немалое народнохозяйственное
значение. Но меня больно задело, что сюда пришел искать клад внук Лааса,
наследник того человека, который видел смысл жизни в земле...
Разве ему, от природы наделенному телом и руками землепашца, способными
выкорчевывать самые кряжистые пни, ни о чем не говорит земля Вяльямяэ,
которую обрабатывали его отец и дед, его предки, начиная с незапамятных
времен, все те, чьим местом вечного упокоения служит Могильная гора?
1964
Моя двоюродная бабка Рийа (при крещении нареченная Марией) Саагпакк всю
жизнь занималась крестьянским трудом, и работать ей приходилось больше и
тяжелее, чем другим женщинам на острове. Ее мужем был Ийванд - беспомощный
хлюпик и бездельник по призванию. Он предпочитал считаться коновалом, то
есть ходить по деревне и холостить лошадей. Кто теперь уже точно помнит,
часто ли Ийванда приглашали с этой целью, или много ли выхолощенных им
жеребцов считало, что он их ограбил, лишив радостей жизни, - но обычно
Ийванд отправлялся в свои ветеринарные походы, когда доводилось услышать,
что где-то варят пиво. И всегда его оказывалось гораздо больше, чем
жеребцов или баранов, тосковавших по коновалу. Так у Ийванда проходили
бесценные божьи дни, будь то в пору унавоживания, или сенокоса, или
вспашки жнивья. Рийа ругалась с ним, иной раз давала затрещину, а
случалось - когда сердцу бывало уже совсем невмоготу - порола своего
благоверного. Тогда сопливый Ийванд, от которого несло пивом, рыдал в
руках у своей сильной жены, но от этого ничего не менялось. День-другой он
корпел на работе, при этом волынил и канителил, как огонек в мокрых
дровах, который не горит, не гаснет, потом опять дьявол его знает куда
исчезал вместе с мешком, в котором носил инструменты. А Рийа гнула спину
дальше, растила и обихаживала детей. Работа у нее всегда спорилась: поля
были в порядке, скотина ухожена, комнаты прибраны. Позже, когда дети
подросли, они стали помогать матери. Рийа уже не колотила Ийванда,
совестно было наказывать отца на глазах у детей.
В один прекрасный день - это было в последний пятсовский год
[Константин Пятс (1874-1956) - эстонский политический деятель, занимавший
в 1938-1940 годах пост президента буржуазной Эстонии] - Ийванд отдал богу
душу. Рийа обмыла его, надела на него новый домотканый костюм, с полными
слез глазами положила его в гроб, сколоченный соседом. Похороны устроила,
какие подобают хозяину. На поминках пиво ударило людям в голову и
развязало языки. Рийа, которая никому не рассказывала про свои домашние
дела и не ходила по деревне в погоне за новостями, поняла по невзначай
оброненным фразам, что Ййванд вне дома занимался не только холощением. Как
раз наоборот, - он будто бы кое-куда таскался обзаводиться потомством: то
один, то другой ребенок, то здесь, то там, мол, в точности Ййванд...
Сперва Рийа разозлилась на покойника, потом махнула рукой - хоть в этом-то
был мужчиной, мир праху его.
Всю войну и все послевоенные годы Рийа одна везла воз. Она спасла
сыновей от немецкой армии (за два белых билета отдала две свиньи и два
раза варила пиво!), выучила их, выдала дочку замуж. Тут подошло время
колхозов. Что тут скрывать: Рийа пошла в колхоз безо всякой охоты и
радости. Всю жизнь одна ломала горб, содержала усадьбу в порядке, а теперь
все отдай - и землю и животных. Начинай общую работу! Легко сказать! А
если твой напарник окажется таким же слюнтяем, каким был ее Ййванд, откуда
же возьмется урожай. Работать лень, а как есть, так в три горла. А ей-то,
Рийе, боже милостивый, для кого стараться? Сыновья, как услыхали про
колхозы, подались в город, дочка вместе с зятем - на большую землю. Много
ли Рийе самой, старому человеку, нужно? Для государства, для колхоза, для
всех, - это у нее в голове не укладывается. Так думала Рийа, когда шла в
колхоз.
А с колхозом у них сначала тоже была история. Не умел председатель
справляться с большим хозяйством. Скот хирел, поля чахли, у людей пропала
всякая охота работать, потому что за свой труд они ничего не получали.
Прежняя Рийина пашня на вторую колхозную зиму осталась невспаханной. У
Рийи просто сердце кипело. Она поставила конюху пол-литра, взяла из
конюшни без ведома председателя двух своих бывших гнедых и сделала
перепашку, потом пошла к председателю, за руку привела в амбар и накричала
на него, категорически требуя семян. Перепуганный председатель, которого
каждый день достаточно ругали сверху и снизу, велел выдать семена, еще не
сообразив, в чем дело! Рийа посеяла рожь. И хотя время было упущено, рожь
взошла на ниве у леса высокая, как стена. Потом и Рийа и председатель
получили нагоняй за мелкособственнические инстинкты и прочее. А шестьдесят
лофов урожая пошли в колхозные закрома.
Однажды к Рийе пришла лаасиская Юули.
- Ты, Рийа, к старости совеем ополоумела, - сказала она, начиная
беседу. - Растяпа ты, вот кто, жить не умеешь.
- Сердце болело, - ответила Рийа.
- А у меня что, не болит, черт подери, - закричала Юули, - внутри у
меня будто зверь когтями рвет, не дает спать, корка хлеба в горло не
лезет.
- Может, хвороба какая... - съязвила Рийа.
- Хвороба, хвороба... Колхоз этой хворобе название. Работай в ем
сколько хочешь, а нипочем не разбогатеешь... Все забрали, и не надейся,
что тебе кто-нибудь обратно отдаст. Самой нужно брать, а кто не берет, тот
сущий олух. Все воруют, скоро гвоздя в стене не останется... А ты, старая
дуреха, сама отдала шестьдесят лофов зерна, на своей земле выращенного...
Чтобы другим было что красть! Кладовщик смеется: он твое зерно продает и
так на эти деньги зашибает, что лыка не вяжет...
В тот вечер Рийа пошла на склад и избила пьяного кладовщика еще
безжалостней, чем лупцевала покойного Ийванда. Тот байбак ведь как-никак в
своей семье хлеб ел. Рийа, правда, постарела, но злость придала ей силы:
она убила бы кладовщика, не вступись за него другие. Дело это открыто
разбирать не стали: кладовщику стало стыдно, что его женщина отдубасила. И
поскольку он был дружком председателя, его тихо, без разговоров, сняли с
должности.
Но в Рийе с этого дня будто что-то сломилось. Она перестала ходить в
колхоз на работу. Правда, никто и не мог ее неволить, ей уже исполнилось
шестьдесят лет. Она сидела дома, молча, сгорбившись двигалась по пустой
усадьбе, в которой, как и прежде, все было в порядке и каждая вещь на
своем месте, ее единственное общество составляли кошка, куры и овца с
двумя ягнятами (один черный с белой головой, другой белый с черной
мордочкой - я их видел).
Я был на похоронах Рийи. Все говорили, что она умерла от сердечной
боли. И у меня не было никакого основания этому не верить.
Нынче в крупном богатом колхозе эту старую историю уже никто и не
помнит. А ведь большие и чистые сердца всегда болели о земле, о труде, о
зерне. Как наверняка и сейчас.
1964-1969
Незавидный домишко у Трийн. Низенький и старый; в бывшей риге
сохранились еще несколько закопченных жердей, открытый очаг и рядом -
крохотная плита. Та часть, где комнаты перестроены, там теперь они и
живут. Сама Трийн и семья ее племянника. А в нескольких сотнях шагов от
дома шумит огромное Балтийское море.
Трийн без малого восемьдесят лет.
Трийн - это частичка судьбы Сырвеской земли.
Она была еще совсем молодой женщиной, когда море отняло у нее Тийдрека.
Двести пятьдесят тресковых уд были у ее мужа расставлены в то воскресное
утро, когда он вышел в море, чтобы снять их. Внезапно рванул северный
ветер, и на следующее утро волны выплеснули на берег, где всю ночь
прождала Трийн, опрокинутую лодку, а потом - и бездыханное тело ее мужа;
она похоронила его в сухом песке на погосте у Ямаяской церкви. Кто знает,
много ли она пролила слез, в Сырве случались и большие плачи. Вот уже
тридцать лет прошло с тех пор, как их кормилец - Балтийское море - разом
забрал с Тюрьюского берега тридцать шесть рыбаков...
Трийн подняла двоих детей, мальчика и девочку, вырастила их, выучила,
хотя это далось ей с трудом, потому что земли было совсем горсточка. Потом
пришла последняя война. Сына взяли в Советскую Армию, Трийн пришлось
растить его детишек - мальчика и двух девочек. Она растила их и ждала сына
из России. Но прежде чем освободителям удалось с боем перейти Сальмеский
мост, немец согнал всю деревню на паром и повез в Германию, в лагеря.
Трийн, дочка и невестка - все втроем они пеклись о детях, им, детям,
доставалась каждая мало-мальски съедобная крошка в лагерной похлебке, и
все-таки двоих из них - обеих девочек - пришлось похоронить в чужой земле.
Потом Трийн разлучили с дочерью и невесткой, ибо те были молоды и
трудоспособны. Невестке позволили взять с собой единственного оставшегося
в живых ребенка, их увезли куда-то в другое место, и с тех пор Трийн их
больше не видела, - страдая от голода, душевной муки и несметных полчищ
вшей, она изо дня в день ждала их обратно.
Когда в лагерь вошли русские солдаты в серых шинелях, старые глаза
Трийн искали среди них сына. И только вернувшись на Сааремаа, она узнала,
что сын ее остался лежать на черном от сажи снегу в Долине Смерти, под
Великими Луками.
Тогда она взяла к себе в дом родственников, потому что нужно было жить
дальше, а одной ей было не под силу.
Прошло много лет. И однажды вдруг пришло письмо в конверте с полосатыми
краями и чужеземными марками. Никто никогда Трийн не писал писем, и она
сразу поняла, что оно от тех, кого она так долго ждала. И верно, письмо
было от невестки. Внучатый племянник прочитал его Трийн. Да, они очень
мучились во время войны, и она и Трийнина дочь, но после того, как обе они
переселились в Канаду, теперь, слава богу, им живется хорошо. Невестка
работает на фабрике, сын ее стал уже хорошо зарабатывать, теперь они
собираются приобрести собственный дом, потому что долго ли еще парень
будет ходить холостым... Машина у них уже есть...
Потом пришло письмо от дочери: живу хорошо, я замужем, у меня двое
детей, свой дом, машина... Если тебе, дорогая мамочка, что-нибудь нужно,
напиши, мы пришлем.
Когда Трийн слушала эти новости, глаза у нее были полны слез. Она рада,
что они живы и все у них хорошо. Подумать только, и внук уже такой
большой, что стал самостоятельным работником. В лагере он голодал, ходил
лохматый и грязный, как половая щетка... На первое письмо Трийн не сумела
толком ответить, все у нее перемешалось, снова нахлынуло пережитое,
разволновало и сковало ее. С помощью родственников она смогла что-то
написать. Письмо ушло, оставалось снова ждать.
Пришли новые письма. Более длинные и более пространные. В них
говорилось про знакомых, кое о чем ее спрашивали. Трийн диктовала ответные
письма, они были по-женски детальные и в то же время толковые. Стали
приходить посылки: тонкое белье, платья, вязаные жакеты, чулки, юбки,
пальто, мука, сахар, жир, яичный порошок. Трийн просила написать, что она
за все благодарит, но что она, мол, не ходит голая и голодная и что не
стоит так тратиться на нее, много ли ей, старому человеку, осталось жить.
И куда она пойдет здесь в таких дорогих тряпках. Ее внучатый племянник -
дюжий рыбак, денег и хлеба у него вдосталь, и он не забывает старую Трийн,
которая любит его детей и в доме которой он живет. Разумеется, Трийн
приятно, что о ней помнят. А как же! Только ей больше хотелось бы самой
что-нибудь сделать для дочери и внука.
Письма и посылки продолжали приходить. Трийн радовалась, слыша и видя,
что они там так хорошо живут. Но в ее письмах один вопрос так и оставался
незаданным, и он как бы рвал те тонкие нити, которые эта переписка, может
быть, могла связать.
Почему они не возвращаются домой? Почему они не спрашивают, что стало с
Сырвеской землей, где они родились и выросли? Почему дочь вышла замуж за
тамошнего человека и у ее детей такие имена, что Трийн их даже выговорить
не может? Разве они забыли, как плакали в Германии по своему домашнему
закутку, как они тогда были готовы все отдать за одну-единственную
настоящую сырвескую картофелину с соленой салакой?
Но однажды Трийн все же велела спросить, не вернутся ли они обратно.
Когда это письмо писалось, была весна. Трийн велела написать: "В Сырве
весна и все здесь такое красивое". Большего она сказать не сумела, но в
эту фразу она вложила все: и освободившееся ото льда Балтийское море,
которое, вздыхая, лизало отвесный берег Охесааре, и березы в
распускающихся листочках, и темный сосновый бор, где каждое утро куковала
кукушка и под деревьями росло несметное количество анемонов и
подснежников, и цветущие в тени акониты, и захватывающую дух картину
ясного утра с холмов Карги, Мынту и Вийеристи. В эту фразу она вложила
рокотанье моторов на рыбацких лодках и свежий запах рыбы и можжевелового
дымка, тянувшегося от очага летней кухни. Она вложила в нее сухие плотные
стежки тропинок в можжевельниках, возгласы белоголовых ребятишек и
звучание родного сырвеского говора. Трийн знала: они непременно поймут,
какова она - чудная весенняя пора на Сырвеской земле.
И хотя в ответном письме не было ни слова о возвращении, сердцем Трийн
все же почувствовала, что они, пока будут живы, не забудут весну в Сырве.
Но все-таки почему же они не приезжают?
Этого Трийн не может понять. Она встает по утрам и вдыхает знакомый
морской воздух, каждое лето ее приветствуют знакомые птицы и ступни ей
щекочет пряно пахнущий чебрец. Каждую весну она сажает под окном георгины.
Она ест соленую салаку и камбалу с рассыпчатой картошкой, выросшей в
песчаной почве, и запивает ее кислым молоком, она смотрит, как подрастают
живущие в доме дети, и поет им старинные сырвеские песни. А когда Трийн
умрет, ее похоронят там же, где похоронены ее отец и мать, ее деды и
прадеды.
Это родина Трийн. Скудная, железными прутьями судьбы истерзанная
Сырвеская земля, но все равно это ее родина, она сердцем срослась с ней,
потому что здесь Трийн родилась, трудилась, мучилась, мечтала и
разочаровывалась. В этом ее богатство, а у них там такой земли нет. И не
может быть.
1964
ВЛАДЫЧИЦА БАЛТИЙСКОГО МОРЯ
В жизни у нас много такого, о чем мы совсем не думаем, мимо чего молча
проходим, ибо считаем это само собой разумеющимся. Например, большинство
людей только после смерти отца или матери начинают понимать, что их
родители были людьми достойными и что при жизни они - увы - несмотря на
всю заботу, ничего от детей не видели. Мы читаем во всевозможных книгах и
видим в фильмах, какой она бывает - настоящая, большая любовь. А сами в
нашей повседневной жизни живем с женой (или мужем) как бог на душу
положит, и только когда одна из сторон грозит покинуть этот мир, мы
признаемся себе, что ведь у нас в жизни была любовь. Или наш каждодневный
хлеб. Мы привыкли всегда видеть его на столе, ворчим, если он не такой
вкусный, как в Таллинне. А если бы он, упаси боже, исчез, мы со слезами
радости сгрызли бы и черствую горбушку.
Примерно так же обстоит дело с самой обыкновенной нашей рыбкой,
салакой. С раннего детства мы едим ее: и свежую - жареную, вареную или
печеную, и сырую - остро засоленную или просто соленую, или только
провяленную и сваренную вместе с картофелем, иногда с жирной подливой,
иногда и без нее. И если начнешь вспоминать, то видишь, что салака - такая
еда, которая никогда человеку не надоедает. Только, может быть, до конца
этого не поймешь, пока она стоит у тебя на столе. Я не говорю о людях,
живущих на материке, ибо им слово "салака" говорит наверняка гораздо
меньше и ассоциируется для них, как я нередко слышал и не раз читал, с
каким-то прогорклым и вымоченным в соленой воде, жестким, как подошва,
рыбным выродком, который вместе с хлебом жевали батраки у прижимистых
кулаков, поденщики и бобыли. А если кому-нибудь в самом деле когда-то
случилось есть салаку, так то будто бы была не настоящая.
Салака - владычица Балтийского моря.
Недопустимо, да просто и невозможно описывать Балтийское море, а тем
более писать историю острова Сааремаа, не говоря о салаке. Она была
непременной ежедневной пищей островитян. А люди, которые ее ловили? Каким
способом, где, чем, когда? Что с ней делали, уже с выловленной? Обо всем
этом можно написать много толстых книг, в которых тесно переплелись бы
история, этнография, ихтиология, навигация, фольклор и, разумеется,
языкознание. А во время наших диалектологических экспедиций как много нам
приходилось слышать историй о ней - владычице Балтийского моря!
...Прежние двенадцативесельные салачьи баркасы, на которых гребцами
были преимущественно девушки, а за шкипера опытный рыбак, совместная жизнь
в прибрежных избушках в течение всей весенней путины. Предсказания улова,
судя по морю, по ветру и другим признакам. Чистка улова (иными словами,
потрошение), погружение в слабый рассол, вяление, засолка и, наконец,
поедание соленой салаки или продажа ее. Истории о поездках с острова Муху
в Вильяндимаа: на одних дровнях - бочки с салакой, на других - корм для
двух лошадей, мешки с харчами для себя и запасные полозья (потому что
полозья-то деревянные, они быстро стираются, их нужно брать про запас).
Меняли салаку на зерно, мера за меру. Всю зиму вязали новые сети и мережи
из своей кудели, скручивали из пеньки бечеву для подбора невода. Видите -
это же целая область домашнего ремесла плюс соответствующие технические
полевые культуры, как нынче говорят. Одна только терминология может дать
материал для увесистой докторской диссертации по лингвистике. А ведь от
тебя, салака, зависела жизнь семей, их благополучие, все было связано с
тобой, владычицей Балтийского моря!
Потом постепенно наступали другие времена. Моторные лодки, новые
рыболовные снасти, рыбаки - предприниматели, поденщики. Беда, когда салаки
не было, беда, если ее было слишком много, тогда удобряй ею поля...
О сегодняшней ловле салаки, о масштабах ее, о приспособлениях газеты
расскажут больше и лучше, чем я. Но владычица по-прежнему осталась
владычицей, ибо именно она, эта красивая, нежная и чистая рыбка, помогает
нашим рыболовецким колхозам выполнять план лова.
Сегодня вокруг владычицы Балтийского моря - в том числе и в газетах -
возникло множество проблем, по которым взяли слово рыбаки, поставщики,
снабженцы и писатели. Нужно сказать, что многие вопросы еще не нашли
решения, но уже сами проблемы свидетельствуют о том, каким важным
действующим лицом в современной истории Эстонии является простая салака.
...В разгаре лета салаку, разумеется, не ловят. Поэтому мне пришлось в
рыбацкой деревне купить в лавке банку салаки в томате. Вполне съедобная
снедь, особенно на голодный желудок! Но почему-то эта банка напомнила мне
сельского жителя, закованного в железные доспехи. Я открыл консервы, и мне
вспомнились все те рецепты обработки салаки, которые сообщили нашей
экспедиции любезные информанты, мне вспомнилось, как дома у нас, во дворе
на травке, на чистой соломе или на плетенках вялились рыбки, вспомнился
волнующий запах печеной салаки... и салаку в томате я сперва проглотить не
смог... Мне вспомнился так называемый у сырвесцев "пютинг", когда
предварительно провяленную салаку подвергают холодному копчению,
вспомнилась вяленая салака, которую варят вместе с картошкой, вспомнился
бочонок салаки в амбаре: стройные, как палочки, рыбки лежали плотно одна к
другой (как салака в бочонке)... И салака в томате не лезла мне в горло,
ибо, как говорится, я чувствовал, сколь велика была утрата.
Ах ты рыба-рыбешка! История твоей ловли полна хлопот и труда, немало
здоровья и пота ты стоила людям, немало ты погубила жизней. И, тем не
менее, в историческом аспекте ты была намного вкуснее...
Все-таки я съел содержимое коробки-панциря, потому что был ужасно
голоден. И еще потому, что был исполнен благоговейного пиетета к салаке.
Но и мое сердце, и мой желудок продолжали тосковать по настоящей салаке,
той, исторической и лакомой.
1964
В устье пролива задувал пронзительный северо-восточный ветер, пенил
гребни грязно-серых волн, к самой воде пригибал заросли камыша. Сеялась
частая, нудная изморось - ни туман, ни дождь. На крохотной голой отмели у
плотной стены камышей, съежившись, приткнулись двое в синих промокших
солдатских камзолах. Лица у них от голода заострились, веки от долгих
бессонных ночей побагровели. Густая щетина покрывала подбородки и щеки,
оттеняя выступающие скулы, из-под треуголок торчали свалявшиеся космы.
Они посмотрели друг на друга, и их взгляды сказали без слов: все,
хватит! Просидят они тут еще день-другой, и уже не будет сил уйти, и
останутся на безвестном островке два костлявых трупа, каких немало
осталось на обочинах бесконечных ратных дорог короля Карла.
Они с трудом поднялись.
На двоих они имели одну короткую пехотную шпагу да сошку от мушкета, -
все остальное оружие они при побеге побросали. Есть тоже было нечего,
скудный провиант давно кончился.
Они двинулись в заросли камыша, все глубже и глубже проваливаясь в
тину. Тошно лезть глубокой осенью в стылую воду. Пусть им и до того было
холодно, однако промокшая одежда худо-бедно, а защищает тело. Вперед.
Ледяная вода уже доходила до груди, зуб на зуб не попадал. Тот, что был
повыше ростом и плечистее, шел, опираясь на мушкетную сошку, впереди,
другой, пониже ростом, рыжий, брел за ним, по самые подмышки в илистой
воде. Девять дней назад они вот так же в вечерних сумерках пробирались
сюда, в укрытие, спасаясь от казацких сабель, убегая от черной смерти.
Ветер время от времени доносил с того берега гарь пожаров, - это пылали
селения на пути продвижения неприятельского войска. О том же говорило и
рдеющее небо, - на нем то дальше, то ближе вспыхивало яркое зарево, чтобы
затем постепенно затухнуть. Раз им даже показалось, что они слышат топот
башкирской конницы, ржание лошадей, зычное гиканье диких всадников на
большой дороге на том берегу. И плач женщин, на арканах из конского волоса
уводимых в неволю.
Они приближались к берегу. Пролив между отмелью и берегом неширок -
саженей пятьдесят-шестьдесят, не более, и не настолько глубок, чтоб
утонуть. В этом они убедились, когда шли сюда вброд.
Рослый, с мушкетной сошкой, что шел впереди, был швед, и звали его
Бенгт, другой был из здешних и звался Матсом - имя, известное и в Швеции.
Бенгт, сын шведского батрака, вот уже двенадцать лет как в строю, Матса же
забрали в рекруты три года назад в приходской корчме в Каркси.
Пошло мелководье, и наконец-то оба путника, по грудь мокрые, выбрались
на берег. Они знали, что и эта земля никакой не материк, а тоже остров,
только большой, что есть на нем много селений и даже один город, который
из-под шведской короны только что перешел под власть царя Петра.
Короткий осенний день клонился к вечеру. Серое, отяжелевшее от дождевых
туч небо низко нависло над землей. Резкий северо-восточный ветер бил
промокшим до нитки солдатам в спину. Как бы там ни было, надо идти дальше,
поспешать, авось и встретится пристанище, где можно согреться, пока не
иссякли последние силы.
Версты на полторы перед ними простиралась луговина, поросшая редким
можжевельником, за ней чернел облетевший лес.
Молча, то и дело спотыкаясь, надсадисто дыша, не замечая, как с одежды
стекает вода, как хлюпает в сапогах, тащились они через пажить. Только раз
они приостановились: путь их пересекала растоптанная хлипкая тропа. Не
стезя мирного времени, нет. Ее проложил поток вражеского войска,
растекшийся с главной дороги в поисках добычи. Где-то верст через десять
рыскающие отряды, наверное, снова повернут на большую дорогу, которая,
если смотреть отсюда вправо, ведет к острову Моон, а с другой стороны
выходит к укрепленному городу Аренсбургу, который теперь, как известно,
занят русскими.
Едва дойдя до опушки леса, они под первыми же деревьями со стоном
повалились на мокрые листья. От одежды шел пар, сердце стучало, как молот,
казалось, оно вот-вот выскочит из груди.
Смеркалось. Облетевшие кроны дубов, тонкие голые ветви берез и ясеней
ровно шумели. Еще можно было различить стволы и кусты, еще можно успеть
дойти до какого-нибудь жилья. Подъем, вперед.
Куда? Этого они не знали. Даже Матс, который хоть и был родом из
здешнего края, да не из этих мест.
Тяжело дыша, едва волоча ноги, почти теряя сознание, двое беглецов шли
по осеннему, полному мрачного гула, ровному редколесью острова Эзель,
петляя между раскидистыми дубами и купами орешника.
Тут они остановились в третий раз - тропинка. Она протоптана людьми,
она куда-то да приведет, в какую бы сторону по ней ни пойти. Бенгт, швед,
повернул налево, Матс молча последовал за ним.
Еще до наступления ночи тропинка привела их к хутору. Они остановились
перед жердяной изгородью, у перелаза.
Хутор избежал пожара. Его, очевидно, заслонил лес, во всяком случае, он
чудом уцелел. Длинное строением слева горницы, посередине жилая рига,
справа гумно. Через двор - баня и летний загон для скота.
Гнетущая тишина. Ни звука, ни запаха дыма.
Беглецы посмотрели друг на друга, и хотя в сгущающейся тьме различить
выражение глаз было почти невозможно, оба сознавали, что продолжать путь
они не в силах. С большим трудом они преодолели перелаз и, пошатываясь,
побрели по жухлой траве через двор.
Дверь в сени, скрипнув навесками, распахнулась. Матс вошел первым, и
его рука невольно нащупала рукоять шпаги. В кромешной тьме стояли они на
каменном полу, и, кроме их собственного тяжелого дыхания, в помещении не
слышалось ни звука.
Шаря в потемках, Матс двинулся вправо, там должна быть дверь в жилую
ригу. Он ощупью открыл ее - сперва верхнюю, потом нижнюю створку - и
переступил через высокий порог. Промокшие сапоги коротко чавкнули - он
сделал только один шаг и замер. Какое-то жуткое предчувствие приковало его
к месту. Непроницаемый мрак породил в нем это тревожное ощущение, но тут
же, сразу, в тот же миг ему в нос ударил омерзительный трупный дух, и он
понял, что это вовсе не предчувствие, что этот ужас - действительность.
Мертвый дом - вот куда они, беглые, солдаты, попали.
У Матса снова громко застучали зубы, когда он, найдя рукой дверь,
подался назад, в сени, и, словно ища опору, вцепился пальцами в мокрый,
осклизлый от грязи камзол товарища.
- Тут смерть...
Бенгт его слов не понял, но что-то в них как будто уловил. Однако он не
тронулся с места и принялся в темноте ощупывать свою треуголку, где у него
хранилось огниво и все остальное. Окоченелыми пальцами он чиркал в
потемках до тех пор, пока трут не затлел. Он раздул трут, и крохотный
красный огонек, вспыхивая, на мгновение освещал гробовую тьму.
Так, привалившись плечом друг к другу, еле переставляя ноги, они вошли
в жилую ригу и засветили лучину на давно остывшей печи. Впервые за
последние девять мучительных дней они зажгли огонь.
Но этот слабый свет не принес им ни радости, ни тепла, ибо то, что они
увидели, было поистине ужасно.
У задней стены на полатях покоился белый как лунь древний старик, глаза
его смотрели прямо в закоптелый потолок, тело свела предсмертная судорога.
Перед самым очагом лежала ничком пожилая женщина. Кто знает, что
собиралась она в последние минуты принести то ли себе, то ли деду, может
быть, ковш воды из большой деревянной кадки, во всяком случае, опрокинутый
ковш валялся тут же около ее руки. Так пролежали они здесь, по-видимому,
много дней, ибо тяжелый трупный запах наполнял все высокое помещение.
- Чума, - сказал Матс.
- Pest, - сказал Бенгт.
Вернуться обратно, в укрытие?
Нет, куда там! На это просто не хватит сил. Но и оставаться в доме, где
царит черная смерть, тоже нельзя. Матс взял горящую лучину, и они
потихоньку двинулись назад, стараясь не вдыхать чумную заразу, хотя и
знали: коли пометила их смерть, тут уж дыши не дыши - все одно.
Светя лучиной, они направились в горницу.
Никого там не оказалось - ни живых, ни мертвых.
В большом сундуке они обнаружили холсты и полсти, порывшись, нашли
рубахи и армяки. Вернувшись обратно в сени, они погасили лучину и, прикрыв
за собой дверь мертвого дома, пошли - Матс впереди, Бенгт за ним - к бане,
которую они приметили еще в самом начале. Там они снова засветили лучину
и, стянув с себя мокрое тряпье, облачились в сухую одежду, напялили на
себя все, что прихватили из сундука, затем забрались на полок и, укрывшись
холстами и полстями, тотчас забылись сном, хотя пустые желудки и сводило
от голода, а от полного упадка сил невыносимо стучало в висках.
Северо-восточный ветер завывал вокруг бани, тревожа непроглядную тьму,
в ней рыскали чудища с песьими мордами, таилась черная смерть. А два
вконец обессилевших гренадера короля Карла, бежавшие из его войска и
хоронившиеся в зарослях камыша, спали наперекор всем бедам, крепкий
молодой сон поборол все страхи.
Они проснулись почти одновременно, хотя никто их не будил. Бывает так:
человек во сне вдруг чувствует - что-то изменилось, и от этого
необъяснимого ощущения просыпается, как от толчка.
Царил полумрак. Они не знали, что вновь наступил вечер, что они
проспали целую ночь и целый день.
Дверь в баню была открыта, в квадрате дверного проема стоял человек.
Спросонья они не сразу сообразили, где они и как они здесь очутились.
Когда они приподнялись и сели, человек на пороге сделал шаг назад.
Теперь они увидели, что это женщина и что в руке она держит короткую
пехотную шпагу Матса.
Это была молодая женщина, судя по одежде, из местных крестьянок,
сильная, в теле. Рука ее крепко сжимала шпагу.
Первым пришел в себя Матс.
- Мы тебя не тронем, - крикнул он женщине. Вернее, хотел громко
крикнуть, но из его обессилевшего тела и простуженного горла вырвалось
лишь жалкое сипение.
Женщина отозвалась не сразу.
- Это мы еще поглядим, кто кого тронет, - невозмутимо сказала она в
ответ. Бенгт, и тот уловил в ее голосе холодную насмешку. В самом деле,
что эти двое отощавших, полуодетых бедолаг, которые от голода и на
ногах-то еле стоят, что они могут сделать сильной женщине, которая к тому
же вооружена их единственной шпагой!
- Я давно могла бы вас, спящих, прикончить, - так же бесстрастно
добавила молодая женщина.
- Русские ушли? - спросил Матс.
- Ни русских здесь больше нет, ни шведов. Вообще ни одной живой души,
весь остров вымер...
Весь остров вымер... А они? Их же ни много ни мало - трое!
Женщина, казалось, угадала мысли Матса:
- На этот хутор тоже пришла смерть. Сейчас мы живы, а к ночи, может
статься, отдадим богу душу...
Из всего разговора Бенгт понял одно: эта отчаянная женщина не
собирается их тут же, немедля, зарубить, Он толкнул Матса в бок,
прошептал:
- Brod... Хлеба попроси...
- Женщина, дай нам хлеба... Мы целую неделю ничего не ели... Дай нам
чего-нибудь, и мы сразу уйдем...
- Куда вам идти-то - повсюду пепелища и мертвецы. И голод...
Пол-лепешки и ковш воды я могу вам принести. Только...
- Ты даже не спрашиваешь, кто мы такие? - удивился Матс.
- Чего тут спрашивать, - устало ответила женщина, - вы солдаты короля
Карла. Я вас еще вчера вечером увидела, когда вы в горнице в сундуках
рылись. Я за печкой пряталась, под тулупом, вы меня не заметили...
Женщина собралась было уйти, но вдруг обернулась и промолвила,
обращаясь скорее к самой себе:
- Столько смертей, столько страху пережито, что и бояться-то
устанешь...
Тут она вспомнила про шпагу, которую все еще держала в руке. Не долго
думая, она швырнула оружие на земляной пол предбанника и медленно
направилась по тропинке к дому.
Беглецы, как были, в краденой одежде, вышли из пропахшей дымом бани.
Бенгт, правда, скользнул взглядом по валявшейся на полу шпаге, но тут же
оттолкнул ее ногой. Они сели рядышком на пороге и стали ждать. Матс
пытался растолковать товарищу, что русские ушли, война кончилась, только
чума все еще делает свое дело.
Быстро темнело, сырой холод проникал под одежду, пронимал насквозь.
Женщина вскоре вернулась.
В сгущающихся осенних сумерках беглецы не очень-то различали черты ее
лица, но то, что она молода и, несмотря на трудные времена, еще сохранила
силы и живость, это они видели и понимали по ее походке и голосу.
Она молча протянула каждому хлеба, дала напиться воды из ковша.
Это был хлеб голодных дней, легкий, мякинный, черствый, но они с
жадностью вонзили в него молодые, крепкие зубы. Рот наполнился слюной, они
не ощутили вкуса пищи, она кончилась прежде, чем они поняли, что едят.
Женщина молча стояла перед ними, спокойная, в большом платке, в
накинутом на плечи коротком легком полушубке.
- Коли начнутся у вас теперь корчи и блевота, то дело плохо, -
вполголоса промолвила она, когда беглецы осушили ковш с водой. - Значит,
голод доконал вас, не жильцы вы на белом свете.
Они продолжали сидеть на порожке бани, не находя слов, чтобы выразить
свою благодарность.
Женщина шагнула ближе и протянула Матсу несколько сухих лучин.
- А теперь залезайте-ка обратно на полок, и спать. Утром видно будет,
выживете вы или нет.
В предбаннике Бенгт дрожащими руками высек искру на трут. Потребовалось
немало времени, пока лучина зажглась, и при ее неверном свете они,
спотыкаясь, вошли в темную баню.
Женщина захлопнула дверь предбанника, заперла ее изнутри на засов,
затем закрыла и другую дверь.
- Я в предбаннике переночую, - все так же спокойно сказала она Матсу, -
как-никак люди рядом... а то ведь сколько ночей под одной крышей со
смертью провела...
Только теперь Матсу вспомнилось то, что они увидели вчера вечером,
войдя в дом.
Если б женщина могла в темноте разглядеть выражение глаз солдата, она
прочла бы в них безмолвное восхищение: одинокая молодая женщина на
одиноком хуторе спокойно противостояла смерти и страху. Как это она
сказала: "Столько смертей, столько страху пережито, что и бояться-то
устанешь..."
Следующий день выдался прохладный и светлый, насколько светлым вообще
может быть короткий день предзимья.
Женщина разбудила их рано утром, дала каждому большую деревянную лопату
с оковкой, сказала Матсу, что мертвых следует предать земле.
Теперь, при свете ясного утра. Матс с Бенгтом увидели, что женщине лет
тридцать, что она широка в кости, с крупным открытым лицом, пшеничными
волосами, как у многих здешних женщин. Одета она в короткий полушубок,
голова повязана платком, из-под которого выглядывает маленький черный
чепец - признак замужней женщины. Нельзя сказать, чтоб она была красавица,
отнюдь нет, - женщина с заурядным округлым лицом крестьянки, на котором
труды и заботы до времени оставляют свои неизгладимые следы. Но и
дурнушкой ее не назовешь - черты лица правильные, взгляд прямой. Раньше,
до лихолетья, женщина, без сомнения, была живее, красивее, пышнее телом.
Не дожидаясь ответа, она повернулась и пошла, как бы приглашая
следовать за собой. Они пересекли двор, перебрались через перелаз и на
краю покоса скрылись за деревьями. От осенних дождей дернистая почва
редколесья совсем раскисла, под ногами хлюпало. В это безветренное утро на
землю падали лишь редкие желтые листья, печальное, усталое солнце и
светить не светило, и греть не грело, - его лучи как бы терялись в кронах
деревьев, в побуревшей траве, во мху.
Далеко идти им не пришлось. Равнина стала полого подниматься, образуя
плоский холм, какой в этих краях называют не иначе, как горой. Там
высилось несколько дубов и кленов, росли стройные березы и молодые
рябинки, у огромного гранитного валуна раскинули густые кроны две-три
кряжистые дикие яблони. Вся эта гора была покрыта невысокими кучами
булыжника, теперь они поросли травой, а кое-где пустил корни темно-зеленый
можжевельник.
Это был древний могильник, заброшенный с тех пор, как вошло в обычай
хоронить покойников на погосте при церкви. Теперь старое кладбище снова
понадобилось: не стало тех, кто мог бы по-христиански предать земле всех,
кого уносили война и мор. Не стало пастора, причетника, даже звонаря, да и
самого колокола тоже не стало, как, собственно, и церкви - ее обгоревшие
своды и обезглавленная колокольня стояли открытые непогоде.
На южном склоне не росло ничего, кроме низкого, редкого вереска,
который всегда выбирает песчаные земли. Свежие могильные холмики размокли
от дождя - как видно, хоронили тут недавно.
Все трое молча остановились.
- Муж... двое детей... бабка... большак и большуха... их дети, -
перечисляла женщина, глядя на ряд безмолвных могил. - Царство им небесное.
Бенгт стянул с головы шапку. Матс последовал его примеру. Так они в
полном молчании, опустив глаза в мокрую землю, немного постояли.
Они решили вырыть одну могилу, но пошире. Хоть песок и рыхлый, а как
трудно копать. Силенок у них осталось не больше, чем у малых ребят. То и
дело они без стеснения передавали лопату женщине, и тогда копала она,
давая им передышку. К полудню неглубокая могила была готова. Они вернулись
на хутор совсем разбитые, и только женщина, она одна, нашла в себе силы
продолжать начатое. Бесстрашно вошла она в жилую ригу и принялась
завертывать покойников в рядна. Лишь тогда Матс с Бенгтом отважились
переступить порог, чтобы помочь ей, хотя прикосновение к чумным трупам,
пусть даже через рядно, казалось, жжет руки. Во дворе они уложили
покойников на большие еловые лапы, по одному сволокли их на древнее
кладбище и, как сумели, опустили в могилу. Перед свежей насыпью Матс с
Бенгтом вновь обнажили головы, а женщина беззвучно, одними губами, прочла
молитву, - на том погребение было завершено.
- Вот и похоронила деда и мать, - сказала женщина на обратном пути. - А
меня зовут Хэди, я одна из всей семьи осталась в живых. И спасибо вам, что
подсобили.
- Чего нас-то благодарить, - ответил Матс, - это тебе спасибо за
ночлег, за хлеб.
- Вижу, опасаетесь вы, да только поздно вам беречься, - продолжала
Хэди, словно не слыша слов Матса. - Вы как только пришли, сразу со смертью
повстречались. Тут уж как вам на роду написано - умереть, так умереть,
жить, так будете жить. Это я о чуме. А голодать вы еще наголодаетесь, коли
живы останетесь, да только голод - это не так страшно, его можно
перехитрить, а чуму нет...
Когда они вернулись на хутор, Хэди дала мужикам топор и велела нарубить
можжевеловых веток. Ими они хорошенько окурили жилую ригу. Лишь после
этого они развели огонь в давно остывшем очаге, и дым медленно потянулся в
волоковое окошечко. Другой столб дыма поднялся в ясное осеннее небо из
двери бани, истопить ее пожарче - таков был строгий приказ Хэди.
Снова наступил вечер, но теперь в доме было тепло, и в нем вместо двух
покойников находилось трое распаренных после бани людей, они только что
закончили пир - с наслаждением поели мучной похлебки. Все трое
почувствовали, что жизнь на этой вымершей земле все-таки возможна, хотя
прекрасно понимали, что дальнейшая судьба их еще не решена.
"Надо бежать, - подумал Матс. - Куда? И далеко ли не евши уйдешь?
Захочешь в пути погреться, откроешь дверь, и повторится, наверное, то же
самое, что увидели здесь. Отправиться домой, в родной приход Каркси, -
это, пожалуй, умнее всего, только как туда через пролив и вымершую землю
доберешься? Долгий это путь, еды взять неоткуда. Повстречаешь живого
человека, так ведь он от тебя как от зачумленного прочь кинется. Да и
неизвестно, цел ли родной дом, может, осталось от него одно пепелище, ведь
самая война-то как раз по тем местам прошла".
Белобрысый Бенгт думал примерно ту же думу, только на шведском языке, и
вспоминалась ему родная Швеция. Сесть бы на корабль, и домой. Только вот
перед законом он - дезертир. Накажут его, как положено, и снова - в строй,
королю Карлу, небось, все еще нужны солдаты. А воевать, ох, как не
хочется...
Размышляла и Хэди, единственный свой человек в доме - жена младшего из
братьев этой семьи. Вот только бежать ей отсюда некуда. Ей здесь жить. Но
как? Прежде была большая семья, теперь она одна-одинешенька. Кроме
Пеструхи и двух ярок, с которыми она укрывалась на островке посреди
болота, кроме пестрого петуха да одной курицы, которых она в тот раз
прихватила с собой в корзинке, - кроме них, на хуторе не осталось никакой
живности. Даже собаки нет, чтоб лаяла на чужих. Лошадей, взятых в военный
обоз, так и не вернули, последнего бычка забрали на мясо.
Если б можно было, если б достало сил начать жизнь сначала... Слез не
удержать, как подумаешь, что все твои сошли в могилу. Там воистину покой -
ни слез, ни горя. Если б можно было все забыть, не думать о тех, кого не
стало... Есть ли такой источник, чтоб испить и забыться...
Но раз дана тебе жизнь, надо жить. Только как жить-то?
Хэди подняла глаза, полные слез, и при тусклом свете лучины посмотрела
через стол на двух чужаков, и в их тяжелом взгляде она прочла тот же
вопрос: если мы не обречены, то надо жить, только как?
Хэди проснулась в холодной горнице с поздней зарей и тут же поспешила
на гумно - напоить вконец отощалую Пеструху, задать ей соломы. Корова
раньше времени перестала доиться, одному богу известно, удастся ли
прокормить ее до весны. Голодно двум яркам, голодно петуху с курицей,
правда, старый кочет кукарекает вовсю. Справляться ты, петя, справляешься,
и немудрено - юна, хохлатка-то, у тебя единственная!
"Надо же, какие только мысли в голову не лезут, - содрогнулась Хэди, и
острая боль раскаяния, пронзив сердце, охватила все ее существо. - Слезы
должна ты лить, горючие слезы, наплакать целое озеро, ведь никогда еще,
наверное, тяжелая десница господа не подвергала землю и народ такому
испытанию. Смерть кругом, а ты, дурная, думаешь о глупом петухе и курице.
Но я же, пойми, о господи, не хочу умирать! Не хочу".
И Пеструха не хочет, и ярки, и петух на насесте со своей хохлаткой. Они
тоже должны жить, чтоб жизнь людей продолжалась.
Опуская в ясли перед Пеструхой скудную охапку соломы, Хэди уже не могла
совладать с собой и зарыдала, громко, неудержимо. Слезы лились ручьем,
словно прорвало какую-то плотину. Женщина оплакивала всех, кого схоронила
на древнем кладбище. Но что делать, если ей, вопреки всему, хочется жить,
пусть она десятки раз и молила господа, чтобы страх и скорбь убила и ее.
Что это за жизнь, когда все хутора вокруг обезлюдели, когда непостижимая
злая сила несет гибель - войну, голод, черную смерть, убивает все живое.
Что это за жизнь, когда потеряно все, что у тебя было Грешно в такую
годину хотеть жить. Но, обливаясь горькими слезами, она вместе с тем
чувствовала, что все равно грешит, и в душе стыдилась этого.
Так она стояла в сумраке гумна, в голос стеная и казня себя, как вдруг
услышала скрип отворяющейся двери. В низком дверном проеме против света
стоял Матс. На нем был короткий полушубок, из-под которого торчали концы
опояски на чистой рубахе. Свою диковинную королевскую шляпу он выбросил,
взамен ее Хэди достала ему из сундука новый дедов треух, шапка была парню,
правда, великовата и сползала на его оттопыренные уши.
- Гляди-ка, скотины у тебя еще вон сколько, - заметил он.
Затем шагнул ближе.
- Ты не плачь, - сказал он. Не участливо, а коротко, деловито.
Подошел еще ближе, облокотился на ясли. Коровенка, это он сразу увидел,
ледащая, разве что чудом дотянет до весны. Да нет, не то... Он хотел
сказать женщине совсем другое...
- Сколько отсюда до большой земли?
- Надумал все-таки уйти? - в свою очередь спросила Хэди.
- Хотелось бы, если сумею добраться.
- До зимы вряд ли. Кто тебя сейчас через пролив переправит? Да и как ты
пойдешь - чума еще повсюду гуляет.
- Случись, помру я, помрешь и ты. А вообще-то... - Он осекся, так и
недосказав то, что собирался.
Много страшного перевидано. В скольких битвах бились они и убивали,
жгли и грабили, бражничали и любодействовали. Казалось бы, все испытано,
ан нет. Уже не раздается вокруг яростное гиканье калмыков, но тем страшнее
неслышное присутствие черной смерти. Тем горше ждать ее после того, как
удалось спастись от тысячи ужасов и смертей. Хотя, как подсказывает разум,
она может настичь тебя всюду, но все же было бы легче, если б можно было
куда-нибудь уйти. А тут еще это проклятое холодное море вокруг. Может, не
уходить?
- Да, - промолвил Матс.
К чему это относится, он и сам не знал.
Пеструха жевала солому, овцы шебаршили в своем углу.
Оба они вышли из гумна во двор - молодой мужчина и молодая, с
заплаканными глазами женщина.
Бенгт, швед, ждал под навесом. Был он высокого роста и когда-то,
наверное, крепче и плотнее, этот молодой батрак из Смоланда, что стоит
сейчас у дома, касаясь светлой макушкой застрехи. Рассеянно поглядев на
небо, он сказал на своем языке:
- Будет погожий день.
Все трое пошли в дом. Когда они уселись за обеденным столом, то стало
особенно заметно, как их мало, всего-навсего три озабоченных человека -
двое мужнин по эту, одна женщина по ту сторону стола. И еды у них тоже
было мало: две печеные репы, чуточку соли и ни крошки хлеба.
Двое мужчин поглядывали в полутьме избы через стол на молодую женщину с
опухшими от слез глазами и осунувшимся от голода и горя лицом. Молодая
женщина угадывала эти взгляды, она отчетливо представляла себе лица двух
чужаков-солдат, хотя ни разу не посмотрела на них. В гумне на насесте он и
она, петух и курица, а здесь два петуха на одну, - женщина невольно
усмехнулась, правда, усмешка эта потухла прежде, чем успела тронуть ее
губы. "Господи, не вводи в грех! - пронеслось у нее в мозгу, и сердце
сжалось от жгучей боли. - Слезы надо лить, рыдать, ослепнуть от слез,
стенать в неутешной скорби и печали". - "Нет, нет, нет, - кричал в ней
другой голос, - зачем мне ждать смерти, когда я, живая, сижу вот и ем.
Зачем мне заживо хоронить себя, раз на этой вымершей земле мне, пусть
только мне одной, суждена жизнь. Не убивай себя - это грех", - взывал этот
голос. Ах, есть ли такой источник, чтоб испить и забыться!
Глаза Хэди снова наполнились слезами. Вот те источники, из которых
пьешь ты соленую, горькую влагу. Но забвения это не приносит.
Хэди положила на стол недоеденную половинку репы и подняла глаза.
- Надо жить, пока живется, - серьезно сказала она. - На троих в этом
доме еды не хватит. Одному из вас придется уйти. Мне отсюда уходить
незачем, я пришла сюда невесткой, а теперь я - безмужняя хозяйка. Тому,
кто решит уйти, я дам харчей на три дня, палку в дорогу пусть найдет себе
сам, может повесить и шпагу на бедро.
Хэди немного помолчала.
- Растолкуй ему, как умеешь, - велела она Матсу.
Швед выслушал путаную речь Матса и, по-видимому, кое-что в ней все-таки
разобрав, наконец кивнул.
- Один может остаться... Я - хозяйка... и я хочу, чтоб это был Бенгт,
по-нашему - Пент... Конечно, вы можете отправляться оба... Давай переводи,
только точь-в-точь!
Когда все было переведено, Бенгт даже забыл кивнуть. Впервые он
посмотрел женщине в глаза прямо, и она выдержала его взгляд.
- Почему ты меня не хочешь? - спросил Матс.
- Потому что Пент мне больше по душе. Он красивый, и он смирный и
терпеливый, - ответила Хэди. - Да и идти ему некуда, а у тебя на большой
земле, может, близкие живы, родной дом в целости.
- На каком это языке вы объясняться будете? - спросил Матс, и в его
голосе прозвучала откровенная насмешка. - К тому же он вон какой дюжий, и
ест он куда больше меня, вы оба к весне с голоду подохнете.
- Не твоя это забота. Я от себя оторву, ему дам. - Ответ был твердый и
ясный. - Только неизвестно еще, как Пент, останется ли... - Это было
сказано тихо-тихо.
...На следующее утро Матс вышел из ворот с перекинутым через плечо
чистым холщовым мешком, в котором лежали три сероватых от золы лепешки,
несколько печеных реп и завернутая в тряпочку щепотка соли.
Он направился, как ему указала Хэди, к лесной деревне, до нее было
верст пять. Дома в ней уцелели, может, и какая живая душа встретится. А не
хватит у него сил или не захочет он добираться до большой земли, так,
глядишь, в этой деревне и приют найдет. Поди знай, может, девушка какая
жива осталась... А не то шагай себе дальше, покуда к морю не выйдешь.
Но Матс не дошел до деревни. В лесу его стала бить жестокая лихорадка,
все тело покрылось крупными каплями пота. Матс сел на сырой мох,
прислонился спиной к стволу молодой березки. И без того ослабшее тело
тряслось и дергалось, он впал в беспамятство и там же умер, даже не сняв с
плеча данный ему Хэди новый белый мешок с едой, которую он так и не
попробовал.
По этому мешку Хэди с Пентом следующим летом на сенокосе и узнали его
останки, растерзанные волками.
"Он был-таки отмечен, - подумала Хэди и скрестила руки на своем
округлившемся животе. - Это он отвел от нас черную смерть". Наверное, так
оно и должно быть: Одни, умирая, спасают других, хотя сами, поди, и не
подозревают об этом.
Пент похоронил кости соратника на том же самом месте, в скудной
островной земле, прочел над могилой короткую солдатскую молитву, а на
стволе березки вырезал косарем крест.
Стоял погожий, теплый июльский день, когда Матс был предан земле, весь
лес кипел жизнью, полнился птичьим гомоном и звонкими трелями.
Помните, девушки Мяла,
вспомните, девушки Тусти,
тех девушек Вылла,
что с песней в море входили
по самую шею, по самые очи,
в синюю воду, где плавают рыбы.
Из старинной мухуской народной песни,
дальше певец запамятовал
Деревня Вылла [Вылла - родительный падеж от слова vollas, что
по-эстонски значит виселица] находится на острове Муху, неподалеку от
Куйвасту. Каждый раз, когда едешь по шоссе и путевой указатель равнодушно
сообщает мрачное название этой деревни, тебе становится не по себе, ибо
виселица - нечто очень страшное. У меня как-то не нашлось до сих пор
времени углубиться в этимологию этого названия, возможно, что
первоначально это было все-таки что-нибудь совсем другое. В
действительности Вылла - славная кучевая деревня, ее отдельные
разбросанные усадьбы доходят до Большого пролива. В этой деревне, еще
будучи студентом, я записывал диалектные слова и географические названия,
она нравилась мне еще тогда, как, впрочем, и большая часть мухуских
деревень, где дома и участки, пожалуй, лучше ухожены, чем на Сааремаа. В
сущности, эта деревня знакома мне еще с начальной школы, потому что в
учебнике истории у нас была картинка, изображавшая жертвенный дуб в
деревне Вылла. К стыду своему, должен признаться, что до сих пор не
удосужился выяснить, сохранился ли этот дуб (вряд ли!), ибо погоня за
лингвистическим материалом вытеснила у меня из головы все остальное.
В последней диалектологической экспедиции мы снова несколько раз
побывали в Вылла, беседовали с несколькими славными женщинами на "мухуском
языке", записали кое-какие интересные обряды и диалектные слова. И одна,
впрочем, для филолога несущественная деталь, связанная с этой деревней, у
меня надолго осталась в памяти. Речь идет о довольно смешном факте,
который подтверждает уже сложившееся и ставшее традиционным представление
о женщинах с островов: принято говорить о решительности островитянок.
До недавнего времени в деревне Вылла жила женщина, которая в свои почти
восемьдесят лет раскатывала на работу в колхоз и обратно на мотороллере,
причем она носилась на полной скорости и наверняка совершала и более
далекие поездки. Если еще вспомнить тех женщин, ее землячек, которые несли
на своих плечах тяжелое бремя труда вместе с выпавшей на их долю не менее
тяжкой судьбой, то вполне понятно, что в моих глазах деревня Вылла
занимает совсем особое место.
В связи со всем этим мне вспомнилась одна древняя руна, а в связи с ней
- предание о девушках деревни Вылла, и я думаю, что решительность
современных вылласких женщин вполне закономерна, ибо она унаследована ими
от их прародительниц.
История, по поводу которой сложили эту руну, могла быть такой.
Когда-то, давным-давно, господь наслал на Муху и на Сааремаа жестокий
бич. Поздней осенью все небо над деревнями заволокли дымы пожаров: то
вражеские войска вторглись в те земли. Едва лишь остыли пожарища и
голодные люди, прятавшиеся в зарослях тростника и болотах, вернулись к
своим очагам, как к ним подкрался еще более страшный враг - то была чума.
То ли под видом никому не известной черной старухи, то ли горбоносой
барыни, то ли какой-то собачонки явилась она на остров, кто его знает, но
гостья была здесь. Уже поумирали люди в Тамсе и Палласмаа, уже раздавались
горестные похоронные причитания в Альяза и Раэгма, уже говорили о жертвах,
которые унесла чума в Вийракюла и Соонда. Уже перестали носить покойников
к церкви, их уносили на другие кладбища, на песчаные холмы, хоронили без
гробов и напутственного слова. Мызники сбежали в город или за море, на
материк, безжалостны были руки у чумы, они не пощадили и пастора, он умер
в своем разоренном доме, не успев внести в церковную метрическую книгу:
omnes mortui [все умерли (лат.)] - два страшных слова, которые мы так
часто встречаем во многих приходах, среди записей тех лет, когда на
злополучный остров Сааремаа обрушилась лютая кара.
В то время, когда еще оставшиеся в живых, голодные люди с тупым
безразличием ждали своего конца, когда те редкие семьи, которых не
коснулась ни война, ни чума, не пускали к себе на порог никого
постороннего, когда люди в ужасе пытались спастись от чумы на необитаемых
островках, разбросанных в море, или уходили на мухуские болота, деревню
Вылла чума еще не затронула. Но однажды, это было в начале лета, она
незримо явилась и туда - в жалкие хижины, после военного опустошения
наспех сложенные из плитняка, жердей, дерна и остатков обгоревших бревен.
Несчастье постигло и эту деревню. Некоторые семьи, взяв с собой
испеченные в золе лепешки и сильно просоленную вяленую рыбу, бежали на
островки в море у Хийумаа и в Соэласком проливе, где будто бы были
источники питьевой воды. Но кто решился бы утверждать, что их и там не
подстерегала чума в виде уже заразившегося беглеца или трупа, покрытого
бубонами?
А июньская погода была так пленительна. Сухой восточный ветер гнал по
синему небу отдельные ярко-белые облачка, пахли березы на лужайках,
по-весеннему буйно цвели луга. Над клочками всходов, не вытоптанных
войной, заливались невидимые жаворонки, словно не было им никакого дела до
человеческих горестей, каменки вили гнезда в плитняковых оградах, чибисы -
на прибрежных пастбищах, касатки искали в полусгоревшей, разоренной
деревне место, где лепить себе глиняные комнатки. Бурно жила природа своей
жизнью, смеясь в лицо смерти, уже подкравшейся к деревне Вылла.
В один такси чудесный день на деревенской площадке с качелями сошлись
несколько девушек, это было под вечер в субботу, и ноги как бы сами
привели их туда, где когда-то бывало так весело. Неподвижно висели качели,
тихо стояли девушки, каждая думала; кого же из них первой унесет чума?
Несмотря на пережитые страхи, все они были еще цветущие, под белыми
сорочками вздымались высокие, жаждущие жизни груди, в глазах, которым бы
смотреть на парней, светилась, несмотря ни на что, надежда: а может быть,
все-таки минует...
Из деревни к ним приближалась еще одна девушка, - она шла с поникшей
головой и досуха выплаканными глазами. Без слов все поняли, что она
потеряла последнего близкого человека, что умерла ее сестра-близнец, такая
же, как она, светловолосая и розовощекая. Не помогут здесь ни молодость,
ни здоровье, ни самое сильное жизнелюбие, не поможет и надежда, что все
пройдет, как проходит дурной сон.
Пришедшая остановилась. Ее усадьба была отмечена чумой, и она знала,
что у людей есть основание ее бояться.
Тогда одна из девушек (ее звали Эбу) решительно пошла ей навстречу.
Темная юбка натянулась и била Эбу по икрам, как будто она бежала к
хороводу. Эбу взяла девушку за руку и подвела к остальным.
Увы, мы не знаем, что именно сказала Эбу на деревенской площадке с
качелями вылласким девушкам в этот субботний предвечерний час. Наверно,
она говорила о том, что если суждено им умереть, так лучше умереть не
дрожа по углам, не задушенным чумой, чтобы потом трупы их не терзали
голодные псы, не клевали вороны, а умереть смерти наперекор!
...Девушки побежали домой, и, когда они снова пришли на площадку с
качелями, лица у них были умыты, волосы прибраны, на всех чистые льняные
рубашки и самые красивые кяйсед [элемент народной эстонской одежды,
короткие, как фигаро, вышитые блузки], на ногах чулки с самыми красивыми
узорами. Здесь же, на площадке, они нарвали цветов и сплели венки,
которыми украсили свои головки. Потом они взяли друг друга под руки, с
песней прошли по деревенской улице и стали спускаться к Большому проливу.
Они шли по вымершей от чумного поветрия, почти сгоревшей деревне со
светлой рунной песней на устах. Звонче всех пела Эбу. Она обращалась к
цветущей земле, горящему солнцу, сверкающему проливу, который с каждым
шагом все приближался. Девушки деревни Вылла шли в море, они шли дружно и
смело, шли и пели до тех пор, пока соленая вода не сомкнула им уста. Еще
мгновение - и только венки полевых цветов остались на поверхности
выбившейся на ветру воды...
Как же островитянкам не быть сильными в жизни, если они могли быть
сильными в смерти, как рассказывает эта давняя история!
1964
В один прекрасный день Оад выкинул совсем неожиданный номер, такого с
ним прежде не случалось: взял он и помер. А был ведь крепкий мужик. И
когда он уже спал вечным сном на смертном одре, все вдруг увидели, какие у
него руки: будто две хлебные лопаты скрещены на груди, жилы на них как
корни можжевельника. А ведь, как говорится, где копыто, там и конь.
Когда-то Оад был кучером, однажды у него понесли лошади, и он одним махом
остановил их, только рванул, и передняя пара оказалась на коленях, а все
остальные сбились в кучу...
А видишь вот, смерть все равно к нему пришла, не помогли тут ни
собственная силища, ни крепкие настои целебных трав, ни самогон, ни
заклинания. Холодный страдальческий пот выступил у него на лбу; дюжего
старика уложили на солому. Там он и отдал богу свою грешную душу.
Отверстие для дыма в стене риги было открыто, и душа Оада могла хоть
напрямик, хоть в обход направиться, куда ей надлежало.
Распустила она свои легкие крылья, полетела и достигла небесных врат.
Постучался тогда Оад в небесные врата, обитые золотом, и стал ждать, когда
впустят. Только трижды пришлось ему стучаться, прежде чем врата
приоткрылись и показался блестящий лик и клок рыжей бороды апостола Петра.
- Ты, мужик, кто такой будешь?
- Ежели высокочтимый господин апостол изволят меня помнить, я - Оад,
бывший кучер на мызе. На старости лет жил бобылем.
- А отчего же ты помер?
- Не могу сказать. Стар я уже... сильная боль у меня внутри, она,
должно быть, душу и забрала.
- Грешен?
- Во грехе родила меня баба, и грех нам на роду написан... Воровал я у
мызника овес, и не единожды. Вино другой раз было мне мило, а нашло бы
сильное искушение, дак я бы и сейчас от глотка не отказался... И трубку
сосал, и сквернословил...
Апостол Петр ухмыльнулся и поскреб свое лысое темя, сиявшее, как новый
медный полуштоф, потом вымолвил:
- Человече, твой грех не стоит того, чтобы о нем говорить. В эту дверь
входили большие грешники, которые смиренно на коленях замаливали свои
грехи. А твои прегрешения не закрывают перед тобою райские врата. У всех у
нас плоть бывает слаба, - закончил он весьма самокритично.
Оад сильно обрадовался, что его считают избранником среди паствы. Он
поклонился апостолу в ноги.
- А что ты умеешь делать? - вдруг спросил Петр.
- Как же это досточтимый Петр могут такое спрашивать? Бедный человек
все умеет делать. Десять лет был кучером, умею сруб ставить, даже с
венцами без заугольников, поле обрабатывать, могу кузнечить и плотничать,
могу и кобеднишные башмаки тачать.
Похоже, что Петр попал впросак. Он молча перебирал в руках ключи, потом
сказал:
- Домостроители нам не требуются, у нас все на облаках держится. С
обработкой полей тоже нет смысла возиться, наши виноградники и без того
цветут. Кучер и сапожник нам тоже без надобности, ежели нужно, так мы
летим, обуви мы не носим - круглый год босиком ходим. Мы больше на
инструментах играем, поем и обмахиваемся пальмовыми листьями.
- На волынке могу играть и деревенские озорные песни знаю, - ответил
Оад.
- Что ты, что ты, - обеими руками замахал на него Петр, - у нас играют
на каннеле да на кимвале и песни поют Давидовы... Нет, твое уменье нам не
подходит.
Тут взгляд Петра случайно упал на Оадовские руки, которые, как две
огромные лопаты, висели у него по бокам. Жилы на руках как корни у
можжевельника. И тут Петр сказал уже совсем уверенным голосом:
- Нет, Оадушка, такими руками не на кимвале играть, не пальмовой веткой
махать, не благовонные цветочки в саду рвать. Нет у нас для тебя работы, а
ежели не трудиться, так и душу можно без толку разбазарить. Поди погляди,
может, в аду для тебя дело найдется.
Оад заметно с лица сошел.
- Как же так, достопочтенный господин апостол, неужто для меня,
старика, так-таки никакой работенки под крышей не найдется? Я мог бы хоть
у очага сидеть и деревянные ложки долбить...
- И это нам ни к чему, любезный Оад, - ответил Петр, - те крупинки
манны небесной, что нам даются, мы и без ложек съедаем, - лязг! - и
захлопнул небесные врата у Оада перед носом.
Что тут будешь делать? Другого не оставалось, и старик направился в ад.
До тех пор стучал и грохотал в двери, пока какой-то старый хрыч не вышел в
сени и не приоткрыл створку.
- Ты что, бурмистр будешь? - взвизгнул он, поглядев Оаду в лицо. -
Скольким кишки выпустил? Скольких женщин на сносях нещадно выпорол?
Скольких девушек на барщине перепортил? На скольких нафискалил барину?
- Ни того ни другого не бывало, - ответил Оад, - я пискукакуский Оад,
бывший кучер мызника Нолька, ежели господин из преисподней меня еще
помнят...
- Чего же ты, назойливая человечья тварь, колотишь в нашу дверь, ежели
ничего у тебя за душой нет? - рассердился старый дьявол.
- Я - человек грешный...
- Тоже мне, грешный! Я принимаю только господ да еще разных
надзирателей, кладовщиков, бурмистров и им подобных... Сюда вхожи
распутники, ростовщики, казнокрады, чревоугодники. Ну, и барышники,
ремесленники, корчмари, купцы, борзописцы и прочий сброд... ими тоже полны
у нас котлы... Отправляйся-ка в рай!
- Оттуда я как раз и пришел, - сказал Оад, - там для меня дела не
нашлось, послали сюда, чтобы душа моя даром не пропадала.
- Ну, какую же мне поручить тебе, мужику, работу? - Опершись, на
раскаленные докрасна вилы, дьявол погрузился в размышления.
- Я плотничать умею, и в кузне от меня была бы польза, - скромно
пробормотал Оад.
- У нас господские дома каменные, глухие, без окон - кругом огонь да
смола, с деревом тут далеко не уедешь, - довольно обстоятельно объяснил
черт и стал набивать табаком трубку с мундштуком из человеческой лучевой
кости. - И кузнецы нам не нужны, а ежели понадобятся, так у нас и своих
невпроворот, всякие там артиллерии, литейщики, оружия ковальщики да
военных принадлежностей мастера... Ну, словом, те, у кого мастерские да
заводы свои были. А ты туда же, поганая ворона... - Старый хрыч сплюнул
сквозь зубы на раскаленный железный пол, и плевок сразу же испарился.
- Значит, пахарю здесь совсем делать нечего? - вздохнул Оад.
Старый дьявол даже отвечать не стал на такой дурацкий вопрос, махнул
только своей мохнатой лапой: станет тут, в таком пекле, зерно расти! В
лавке хлеб можно купить.
- На земле я еще кучером был, кобеднишные башмачки-шить умею... -
перечислял Оад, уже теряя надежду.
- Не нужны нам кучера - дорога в ад широкая и гладкая, люди сами сюда
бегут, как мухи на бочку дегтя. А что ты думаешь со своими башмачками
делать? Здесь только столетние копыта выдерживают, - ответил старый черт,
задрал волосатую лапу, всю в завитках, и показал толстенное копыто, но и
оно от жара кое-где дало трещины.
Черт еще пару раз затянулся, поглядел своими хитро сощуренными черными
глазами на Оада, будто даже сочувственно, заложил трубку за ухо и стал
закрывать двери. Когда между дверью и наличником оставалась узкая щелка,
он сказал Оаду, беспомощно чесавшему в затылке:
- Ступай отсюда, человече, нет у меня для тебя ни убежища, ни
должности... Сходил бы ты еще раз к райским вратам и попробовал бы
задобрить Петра хорошими деньгами. Может, и найдется у него какая-нибудь
черная работа, чтобы тебе дать.
- Спасибо за добрый совет, - пробурчал Оад, - только откудова мне взять
денег, когда старуха моя все до копейки на похороны истратила.
Тут дверь с грохотом захлопнулась, а душа Оада так и осталась стоять в
растерянности, две огромные ручищи рабочего человека, как две хлебные
лопаты, бессильно повисли. Расправила она крылья и полетела обратно в свой
гроб из некрашеных сосновых досок.
В этом гробу отнесли ее на кладбище, в самый дальний конец, там и
похоронили.
...Если когда-нибудь, любезный читатель, ты окажешься на погосте, на
самом его краю, и увидишь там заросший травой могильный холм, на котором
сохранились только трухлявые остатки безымянного креста, а может быть, и
их уже не будет, вспомни, что в той могиле спит вечным сном много на своем
веку трудившийся человек, который на земле все умел делать, но который и
на небесах, и в аду оказался лишним.
Только земля, по которой он шагал, каменистая, суглинистая земля
приняла его в свои крепкие объятия, будто давно ждала. Он, некогда сам
дававший жизнь, теперь был нужен только земле. На осевшем могильном
холмике пышно цветет розовый шиповник, переливаются ромашки, среди буйно
разросшейся полевицы мелькает незабудка, чистая и яркая, как небо в
бездождье, когда оно объемлет и кладбище, и уже скошенные луга, и сжатые
поля, где огромные, как лопаты, жилистые руки рабочего человека складывают
колхозные колосья с тяжелыми зернами.
1963
Было в доме такое место, куда никто не смел входить, когда там
находился хозяин.
Место это - тесная запечная каморка, в ней он прорубил окошко побольше,
с переплетом из шести квадратов. Под окошком небольшой стол на козлах, на
нем массивная Библия с латунными застежками. Перед столом низкая скамейка
с плетеным веревочным сиденьем, у глухой стенки постель, на которой хозяин
любит полежать после обеда.
Все думали, что хозяин и в тех случаях отдыхает в каморке, на своем
жестком ложе, когда он, бывало, проводил там час, а то и два, если с
работой не поджимало. В осенние вечера он брал с собой шандал со свечой из
бараньего сала - при свете как-то веселее.
Но хозяин читал.
По правде говоря, вначале он учился читать, ведь в детстве его обучение
грамоте ограничилось всего лишь чтением по складам. Теперь он уже не
читает по складам, не шевелит губами, вполголоса составляя слова, теперь
он пробегает строчки про себя, беззвучно и быстро - грамотой он овладел с
таким же рвением и на совесть, как делал в жизни все, за что бы ни брался.
А делал он в жизни все и впрямь с неистовым рвением, по правде говоря,
даже со злостью. Делать, так уж делать как следует, хотя со злости бывали
и промашки, а иной раз, для стороннего человека, - смех да и только.
Однажды случилось так, что посреди ячменного поля расцвел куст
чертополоха, один-единственный, - весной при прополке его как-то
проглядели. Хозяин, вне себя от злости, бросился на поле и, громко кляня
окаянного ворога, выдернул его с корнем, потоптав больше колосьев, чем
дело того стоило. В другой раз молол он ячменный солод, и вдруг - затишье,
похоже, к перемене погоды. Хозяин вскипел. Ругаясь на чем свет стоит,
грозя кулаком, битый час проторчал он на приступке ветряка - и гляди-ка,
ветер снова поднялся!
Чтение - оно тоже давалось нелегко, но взялся за гуж, не говори, что не
дюж.
Для чего понадобилось ему, человеку зрелых лет, научиться бегло читать?
Едва ли он сумел бы на это ответить. Может, взяло его зло: как так, что
ни на есть вокруг - все он постиг и освоил, умеет и поле вспахать, и хлеб
посеять, делянку под вырубку отвести, забить свинью, сварить пиво, свясло
для метлы свить. А тут лежит на столешнице толстая книга, которую он может
читать лишь буква за буквой, по складам, пока дойдет до конца предложения,
начало уже давно вылетело из головы. То же самое, врожденное рвение,
заставлявшее его осиливать любую работу, подхлестнуло его и тут.
А может, и не это, может, что-то другое?
Никто не видел, сколько он со злости себе волос повыдрал, сколько
лучинок-указок переломал, сколько, стесняясь священного писания,
неудобопроизносимых крепких слов со скрежетом зубовным проглотил. Одной
ручищей, побелевшими в суставах пальцами судорожно вцепившись в край
стола, в другой сжимая палочку или соломинку, обливаясь потом, - сколько
часов просидел он так, отдавая этому весь свой досуг. Иногда в отчаянии он
вскакивал, затем снова заставлял себя сесть.
И он своего добился: теперь он мог читать беззвучно, быстро, одними
глазами.
Это произошло как-то летом, в воскресенье, в послеобеденный час -
настоящее откровение: слова вдруг побежали одно за другим, без всякого
усилия. Они вдруг сложились в предложения, в целые абзацы, и вот страница,
на которую прежде уходила неделя, теперь была прочитана за час.
Это казалось таким чудом, что он не решался в него поверить. В смятении
он вышел в сад, на пчельник, походил между кустами смородины и
ульями-колодами, затем вернулся в каморку и наугад раскрыл Библию. Нет, то
было не откровение - вот и новую, незнакомую страницу он тоже смог
прочесть без труда.
Помогла-таки ему злость.
Он не искал в Библии утешения скорбящей душе, его не терзали угрызения
совести. Отнюдь нет, ибо совесть у него была чиста.
За латунными застежками таился диковинный мир Поражали чужеязычные
имена, которыми в здешних краях никто своих детей никогда не нарекает:
Иезекииль, Пахав-Моав, Моисей, Иов... Помимо коней и быков, известных и
здесь, там водились верблюды, бегемоты, пеликаны, вместо сосен и берез
росли пальмы и кедры. Там громоздились высокие горы, текли быстрые реки,
солнце жгло сыпучие пески пустынь. Но люди с их жизнью и заблуждениями
были те же, что и теперь: корыстолюбцы и лукавцы, развратники и гордецы,
бездельники и лжецы - даже среди царей. Снова и снова тяжелая десница
господня со всей суровостью карала их, наставляла на путь истинный,
миловала и возносила кающихся и праведных. А сколько велось кровопролитных
войн, и всемогущий направлял в сражении руку избранного народа или, когда
этот народ отвращался от него, позволял безжалостно истреблять отступников
Кровопролитиям в этой книге не было ни конца ни краю. Но было в ней много
и народной мудрости, пословиц и притч, ну точь-в-точь как и у нас. "Богач
обидел, и сам же грозит, бедняк обижен, и сам же упрашивает; если ты
достаточен, он будет жить с тобою и истощит тебя, а сам не поболезнует", -
сказано в Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова.
Он читал и уже не видел вспаханных борозд на поле, родного леса за
огородами, забывал про лесосечный гонор, которым рубил кустарник на
покосе. В воображении упорно вставали совсем иные картины, вроде бы и
знакомые, да не совсем. Вот строит Соломон свой огромный храм трудом
десятков тысяч людей, над которыми поставлены тысячи начальников, украшает
его золотом, серебром и таким множеством вещей из полированной меди, что
невозможно определить их вес. Как ни старался он представить себе эту
постройку, ее размеры, колонны, украшения - все это просто не поддавалось
воображению, расплывалось словно в тумане, не имея ни отчетливой формы, ни
назначения. Вместо этого в воображении возникал вовсе Кусту Рийдам,
который прошлым летом ставил ветряную мельницу. Хозяин видел, как тот
обстругивал здоровенный стояк - чем не колонна для храма, видел, как тот,
сосредоточенно сдвинув брови, засунув длинную бороду под жилет, чтоб при
работе не мешала, вычерчивал металлическим циркулем колпак, отволокой
проводил линии. Он невольно представлял себе Соломона именно таким же вот
мудрым строителем, хотя старому Рийдаму и некем повелевать, кроме своего
подручного - паренька, обучавшегося ремеслу. Такая мешанина незнакомого со
знакомым раздражала читающего, вернее, злила его: как так, читать читаешь
без запинки, а уяснить, понять что к чему не можешь. Но и смешивать эту
заумь с известными тебе вещами тоже по-своему и забавно, и занятно.
А уж кто вконец озадачивал, так это левиафан, или крокодил, про
которого в Книге Иова говорится:
Крепкие щиты его - великолепие; они скреплены как бы твердою печатью.
Один к другому прикасается близко, так и воздух не проходит между ними.
От его чихания показывается свеча, глаза у него, как ресницы зари.
Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры.
Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла.
Мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут.
Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов.
Железо он считает за солому, медь - за гнилое дерево.
Непостижимо могущество твое, господи!
Однажды он видел, как обнаглевший волк хотел утащить их борова.
Огромный, всклокоченный, отощавший за зиму волчище, вцепившись клыками в
щетинистый загривок хряка, подталкивая его в бок и охаживая сзади хвостом,
гнал его к лесу, - чуял, что, задери он борова сразу, у него не хватило бы
сил уволочь добычу. Надрываясь, аж ребра выпирали под шкурой, хищник гнал
борова все дальше и дальше, пока они не оказались на краю поля, перед
низкой каменной оградой. Тут волк вроде бы растерялся, боров же, который
до сих пор, повинуясь жестокому принуждению, послушно семенил к лесу,
теперь вдруг уперся - ему еще ни разу не приходилось перебираться через
ограду. Да и для серого ограда явилась неожиданностью, и он на миг
отпустил загривок борова. Но этого было достаточно, старый домашний хряк
нашелся: резко мотнул головой, и его мощные клыки, как два острых ножа,
вспороли злодею брюхо. Громко взвыв, волк вскинулся на ограду, но убежать
ему не пришлось: внутренности вывалились по эту сторону, матерый волчище
рухнул по ту сторону ограды.
Это он видел, когда мальчонкой пас свиней. Он настолько перепугался,
что закричал лишь тогда, когда все было кончено. На крик прибежал отец с
топором в руке - он как раз обтесывал во дворе оглоблю.
Волк был еще жив, когда они к нему подошли. Он хорошо помнит его глаза,
они горели, как два огонька, полыхали бессильной зеленой злобой и
ненавистью, готовы были испепелить. Зверюга чуть приподнялся на передние
лапы, ощерил свои страшные зубы, из пасти текла слюна.
- Не гляди! - крикнул ему отец, и он отвернулся. Тут же глухо бахнул
топор.
Но что такое волк и его горящие злобой глаза по сравнению с чудовищем,
которое сплошь покрыто панцирем, изрыгает живой огонь и дым, имеет вместо
сердца нижний жернов, запросто сокрушает железо и медь!
Велико твое могущество, господи, и удивителен сотворенный тобою мир, о
котором повествуют черные письмена на белой бумаге!
Одно дело - прочесть то, что уже написано, другое дело - написать.
Библия - слово божье, но писали ее люди, пусть святые мужи, но все-таки
люди. Переложено все это на язык здешнего края, гусиным пером на бумаге
начертано, потом книга сделана. В этом смысле священное писание - труд
людей.
Эта мысль не дает покоя.
Ему уже тридцать два, у него дети, и потому так неловко ему и перед
самим собой, и перед семьей, когда он, зайдя как-то в амбар, хватает
гусиное крыло, которым подметают закрома, выдергивает из него перо и
прячет за пазуху. Из смеси сажи с железным купоросом у него приготовлена
баночка чернил.
И все начинается сызнова - преодоление себя, многотрудное дело,
требующее отчаянных усилий. Загвоздка еще и в том, что рукописные буквы
малость отличаются от печатных.
В конце Библии, на внутренней стороне обложки, правда, имеется нечто
вроде прописей, там его тесть, державший корчму, записал кое-какие долги:
"Андре Педо ......... 3 коп. за пиво
Ридо Лаузе .......... 12 коп.
Ларратс Рида ......... 30 коп.
Тэнно Эрма .......... 17 коп.
Редик, сын Михкеля Лазо .... 2 Лисфунта Овса".
Но тут есть далеко не все буквы, к тому же буквы прописные и строчные
пишутся по-разному.
И снова он со злости дергает себя за вихры, состругивает ножом с белой
щепки неправильно написанное и, вполголоса чертыхаясь, опять берется за
перо. Хочешь не хочешь, приходится признаться: да, рвения и злости у него
хватает, а вот соображает он туго. Это злит его еще больше, подчас он ну
просто падает духом. Нет, что ни говори, а письмо осилить куда труднее,
чем чтение. И он вновь начинает все сначала.
- Ты что тут делаешь, сколько щепок настругал! - говорит как-то жена,
не замечая на столе баночки с чернилами и гусиного пера.
- Надо, - односложно отвечает он, едва сдерживая злость.
И вот наконец-то он отваживается: пододвинув к Библии выструганную
дощечку с тщательно выписанными словами, он переписывает их на чистую
белую бумагу на внутренней стороне переплета:
"Я Карел Жена моя Реэт. Наши дети Матис Юрри Эдо. Весна пришла рано на
Егорья березы оделись Листвой".
Эта запись была сделана, когда стали сеять ячмень, в такой день сеятеля
потчуют за обедом свиным хвостом, чтоб колосья ячменя выросли такие же
длинные.
Хозяин не уверен, помогает ли свиной хвост росту ячменя. Главное,
конечно же, в том, как поле возделано, сколько в него труда вложено.
Только трудом, работой на совесть вырастишь урожай. Однако и против
старинного обычая хозяин ничего не имеет. Он берет из деревянной миски
свиной хвост, и хозяйка подмечает, как муж при этом благодушно усмехается.
- Дай бог осенью полные закрома, - тихо говорит хозяйка, и семья
принимается за еду.
Видел ли ты когда-нибудь руки старого рыбака? Скрюченные от весел,
огрубевшие пальцы не разогнуть и в гробу.
Его звали Теэтель, это был бедный рыбак в бедном Яановском приходе.
Рано утром, еще до рассвета, вот такими рыбачьими руками он сталкивал свою
лодку на воду и шел на веслах выбирать мережу. У Теэтеля было еще
несколько сетей, доставшихся ему от отца: невод для камбалы и донные уды
для трески. Десятину улова он отдавал церкви. Его жена Мари и старший сын
ходили на барщину. Младший сын и дочь, с волосами, от морской воды и
солнца белыми, как чертополох, помогали ему вынимать рыбу из сетей и
натягивать чистые снасти на вешала. Трудно жилось Теэтелю, слишком мало
было у него земли, чтоб прокормиться, и море помогало скупой рукой. А дети
росли, они хотели есть, и посконные рубахи уже не годились, нужно было
думать о штанах и юбках.
Лето стояло засушливое: солнце, как раскаленный красный шар, исчезало
по вечерам в знойном мареве за лесами Карьяласма, а утром снова всходило
на голубом небе, на котором не было ни единого облачка. Только роса поила
каменистую землю. Но разве этого достаточно! Весной Теэтелю удалось
получить несколько лофов зерна в обмен на отборную подледную салаку.
Теперь время лова прошло. Когда же настанет осенняя путина, наверняка не
будет ни одного покупателя, потому что в засуху крестьяне на материке
берегут до последнего зернышка свои запасы. А на новый урожай во многих
местах вовсе надеяться не приходится. У Теэтеля на его лоскутке земли вся
ботва на картошке поникла, ячмень с вершок, так что навряд ли будет
колоситься, а на чахлых стеблях ржи шелестели колосья с несколькими
зернами.
Трудно жилось Теэтелю, бедному рыбаку Яановского прихода.
"Придется мне, видно, больше на море надеяться, - думал Теэтель, - если
хлеба нет, так хоть рыба не даст голодать". И он ходил вместе с детьми
ставить невод, и кое-что все-таки попадалось, хотя казалось, что засуха
забрала из моря всю камбалу.
По утрам рыбак, сутулясь, спускался с берега, тревога пригибала его к
земле сильнее, чем самый тяжелый мешок с рыбой. Но как только отпотевшая
капельками смолы лодка начинала носом резать воду в проливе, у Теэтеля
распрямлялись плечи. Земля уходила от него, а вместе с ней - и земные
заботы. Вместо них появлялась надежда, а это уже само по себе другое. Даже
церковь и церковная мыза отсюда, с моря, казались крохотными. До тех пор
пока под ним морская глубь, а над головой морское небо, нет над ним ни
церковной, ни баронской власти. Вода свободна. Эта самая вода омывает и
очень далекие берега, где живут язычники, которые ходят голыми, где цветы
в рост человека и где бродят львы. Хорошо думать, что хоть все это где-то,
на другом конце света, но по этой самой воде туда можно добраться.
У воды свои законы, свой разговор, своя воля, согласно которой она
раздает дары. У земли своя жизнь, а у моря - своя. На земле все происходит
медленно, вот, к примеру, мыза, она переходит от одного поколения к
другому, никто уже не помнит, когда ее построили. И церковь торчит здесь
неведомо как давно, только пасторы меняются: один приходит, другой уходит.
Правда, на земле растут деревья и зерно растет, если выдается урожайный
год, и дети у Теэтеля растут. Но все это происходит неторопливо, глазом
этого не видно, ибо таковы законы земли.
А у моря жизнь другая. Здесь ты каждое мгновение видишь, как оно живет.
Вот, опять же, к примеру: идет волна, она растет, набирает силу и потом,
охая, опускается. Если день ясный, море сверкает, бесчисленные солнечные
блики на нем меняются быстрее, чем вертушка вертится на ветру. Ты своими
ушами слышишь, какой у моря голос: при каждом ветре он другой, в каждое
время года - особый. Ты видишь, какого цвета море, и опять же: в каждое
время года у него свои краски, разные они утром, в полдень и на закате,
под облачным небом одни, под безоблачным - другие; в штиль или при ветре,
когда с берега глядишь или из лодки, - всегда разные. И в каждом месте
море другое: вода в Пискуском проливе отличается от воды у берега Соэла, у
Мустъялаского берега море не такое, как в Ансекюла, где на песчаном дне
водится камбала. Другое лицо, другое движение, другой цвет и голос.
И дарами своими море награждает иначе, чем земля. В засуху она может
просто отнять зерно, а в хороший год вернуть с лихвой, это так, а все же и
здесь есть предел: сам сто не даст ни один злак! А в море может случиться,
что оно сразу заберет не только рыбу, но и снасти, лодку и даже самого
человека. Земле этого не дано, правда, она может медленно убивать, до
смерти замучить. Море же бывает более снисходительным, и в гордом шторме
более гневным, чем земля, ибо в нем сильнее движение жизни.
Море иначе, чем земля, отбирает людей. Для него пригодны только умные,
сильные, честные, чистые люди. Барон и бурмистр умеют орать на мызном
поле, пастор - разоряться в церкви с кафедры, ну, а окажись они в море, -
что тогда? Были бы как жалкие мочалки. Они боятся моря, потому что,
попробуй они перекинуть трясущуюся ногу через борт лодки, море тут же
превратит их в никому не нужные отбросы. А каких же недотеп, трусов,
тщедушных хлюпиков носит на себе земля!
Потому-то и распрямляются плечи у Теэтеля, когда он сидит на веслах в
своей лодке и плывет по водному простору. Море возвышает его даже над
бароном и пастором. Теэтель следит за ликом моря, он советуется с ним,
спрашивает у него, взвешивает, на что он может надеяться, ибо надежды море
никогда не лишает, даже тогда, когда земля уже ничего больше не обещает...
Свободная вода... Земля с ее заботами отступает; наверно, именно поэтому
Теэтель, этот бедняк из Яановского прихода, так любит море. Он даже сам не
понимает, как велика и глубока его любовь. Стремление к свободе, силе и
своеволию не дают человеку стать рабом. Правда, и у моря бывают свои беды
и тайны, часто еще большие и еще более страшные, чем у земли, но эти беды
и тайны не рабские.
В самом деле, разве не могла в это знойное утро прийти Теэтелю в голову
такая необычная мысль: а что было бы, если бы на земле действовали морские
законы? Если бы налетел вдруг ураган и смел с земли всех, кто засоряет ее
поверхность?..
Однако почему, собственно, речь идет о Теэтеле, рыбаке из бедного
Яановского прихода? Да потому, что таких рыбаков, как Теэтель, на островах
в каждом поколении были многие тысячи. И с таким же основанием можно
говорить о мужчинах из Рауги или Лыэтса, Кяйна или Пюхалепа, Мустъяла или
Ямая, обо всех рыбаках, чьи скрюченные пальцы не распрямлялись даже в
могиле.
Пусть же этот маленький рассказ будет моим низким поклоном их рукам и
их сердцам, не ставшим благодаря свободному морю сердцами рабов.
1964
Ох, я представляю себе, я просто знаю, как тебя забрили. В двадцать лет
ты был высокий и стройный, как мачта, широкоплечий и румянки. Тебе выпал
жребий, и когда всех парней поставили под веревку, твой рост оказался "как
раз", так что ты попал в полк самой государыни императрицы.
Ты покинул ваш старый дом возле можжевеловой рощицы, старшего брата и
младшую сестренку. Все плакали: ведь двадцать пять лет! Ты больше не
увидишь мать, это несомненно. А других - почти наверняка. Если ты и
вернешься, то уже мужчиной в летах, ты уже не будешь помнить вкус пива в
можжевеловом ковше, вяленой рыбы и хлеба, который, прежде чем испечь,
начинили соленой салакой или куском солонины. Ты уже не будешь помнить
родного сааремааского говора, чистых глаз девушек твоей родной деревни. Ты
будешь говорить на чужом языке и не будешь знать ни одной песни своего
края, воспевающей рыбную ловлю, жатву ячменя или сватовство. Когда ты,
может быть, вернешься обратно живым, тебе уже больше не будут любы эти
приземистые избы, сочно-зеленые можжевельники, берег в полосках
водорослей. Твои племянники, дети сестры и брата, твои близкие и
родственники будут чуждаться тебя. Ты и будешь чужой: чужой мужчина в
мундире, с чужим языком, чужими песнями на устах.
Ох, знаю, я знаю, каково тебе было в казарме в чужом городе, знаю, что
по вечерам, когда ты лежал на нарах, в глазах твоих стояли слезы, они
падали украдкой и в твой жидкий солдатский суп. Я знаю, каким способом
унтер учил тебя русскому языку и военным премудростям, знаю, как бил тебя
пьяный поручик. Я знаю, ох как хорошо я знаю, какая тебя тоска грызла по
дому, твою бессильную злобу, твое отчаяние, знаю, как ты молил бога и
проклинал дьявола.
Я знаю, что значат марши по летней раскаленной степи, знаю, что ты
испытал, когда впервые увидел горы, у которых на вершине никогда не тает
снег. Дьявольскую усталость, пустой желудок, сон под влажной от росы
шинелью - я все знаю.
И все же скоро ты стал лучшим в батальоне: самым искусным в штыковом
бою, самым быстрым в стрельбе, самым выносливым на марше, самым понятливым
на занятиях по уставу. Я знаю, что тебя не раз хвалило начальство, что ты
не раз получал в награду серебряный рубль, что ротный самолично наливал
тебе в кружку водки.
Я знаю, обо всем этом ты рассказывал сам, ибо ты живым пришел обратно.
Ты проделал всю турецкую войну и вернулся: голова седая, вся грудь в
крестах и медалях. Вернулся в свой скудный край, такой же скудный, каким
ты его оставил, когда уходил, здесь ты женился и под старость у тебя были
еще дети. Ты прожил так долго, что рассказанные тобою истории, пройдя
через многие уста, дошли до меня. Ты снова научился родному сааремааскому
говору, вспомнил вкус домашнего пива и рыбы, опять умел петь озорные
песни. Медленно, правда, учился, но жизни тебе было отпущено девяносто
лет, так что времени хватило. Постепенно стали туманиться воспоминания о
казармах, о свинье унтер-офицере, о высоких горах, о синем Дунае и
красивых черноглазых девушках, которые жгли, как турецкий перец... А все ж
таки ты уже больше не был крестьянином: не научился пахать, не умел
косить, не гнулся ни на картофельной борозде, ни перед барином...
Да-а... Плевна, Плевна... Вся наша рота как один человек пошла...
Ур-р-а-а-а! Турок, само собой, грудь в грудь: "Аллах, аллах, Мухамет!" Сам
паша впереди всех, на ногах шаровары, нашенский генерал на белой лошади,
золотая сабля наголо: "Тавай, ребьята, коли-и, бей врагаа!" Рота пошла вся
как один: турка на штык и через плечо - плюх! Турок бежать, наши за ним,
все - ура-а да ура-а! А он подрал в крепость и как пошел оттудова из пушек
палить. Бух! Бух! Бух! Карнотид да сарапендлид так и летят (сарапендлид -
это бомбы, в середине - свинцовые бобы). Наши стали падать: кого ранило, а
кто уже больше и не встал. Генерал видит, что дело плохо, опять вытащил
золотую саблю и кричит: "Тавай, ребьята, пока-азем им, тсорт побери!
Периотт!" Крикнул, а сам с лошади валится, за грудь держится и ругается:
"Тсорт, курат, турок ранил!" А меня манит к себе рукой: "Сандер, путь
маладетс, иди сюда, памагии!" Я к нему, генерал мне золотой в руку и
говорит: "Сандер, возьми моего коня и скачи во весь дух ко мне на мызу,
сообщи супруге и дочери, что турок меня убил". Дал еще грамоту с печатью,
перстень, кисет, трубку и золотые часы. Пришел доктор лечить, да ничего не
помогло, чему быть, того не миновать.
Вскочил я на коня и поскакал на генеральскую мызу. Генеральша прямо так
с лица сошла, белее полотна стала, а барышня - та просто в слезы. На
следующее утро собрался было я обратно ехать сражаться, но генеральша
сказала: "Сандер, пассалуста, не уесзай! У нас так скучно, побудь с нами
немножко еще, помоги дрова колоть и воду носить".
Я как отрубил: "Вассе высокопревосходительство, у меня своей воли нет,
я под командой. Должен ехать, турка надо бить, товарисси все там".
Тут в кухню вошла генеральская дочка, на ней черное платье по случаю
траура, сама милая, как булочка из веянки, глядит мне в глаза и эдак
ласково говорит: "Сандер, правда, не уезжай, я сама напишу штабс-капитану,
что мы тебя задержали. Будь нам обществом, в доме так скучно, когда мужчин
нет".
Так и остался у них. Генеральская дочка мне на фортепьянах играла, иной
раз мы с ней рядышком на канапе сиживали, держали друг дружку за руки, в
глаза глядели. Красивые у ней глаза были, такого черного цвету, будто
смородины.
Воротился я в полк обратно, сразу меня к полковнику. Он спрашивает:
"Сандер, кто тебе разрешил отсутствовать? Гляди, как пойдешь под военный
суд, расстреляем тебя!" А я барышнину записку подаю, читай, мол, сам.
Полковник сломал печать, и глаза у него стали круглые: "А-ай, Сандер! Ну и
маладетс, иди в свой роот!"
Кавказ, вот это страна, там направо да налево не поглядишь, - глаза все
норовят сверху вниз смотреть. Горы до того высоченные, что голова кругом
идет. Турок за камнями, поди выгони его оттудова, стреляет в ответ, адское
отродье. И мы тоже за камнями, из-за них и стреляем, все вжик да вжик, как
турку только случится нос высунуть. Сидим день, сидим другой, только и
знаем, что заряжаем да стреляем. У меня наконец душа закипела, и говорю
поручику, вассе плагородие, так нелсаа, тавай в рукопасни! Только поручик
был трусливый мужчина, сказал, что на то, мол, высшего приказу нет, будем
дальше стрелять. Ну, тут уж я со злости без передышки стреляю, выстрел за
выстрелом, аж ствол докрасна раскалился.
Вдруг чувствую, кто-то меня по плечу тихонько постукивает. Я на
задних-то ведь не гляжу, в раж вошел. А за спиной слышу: "Сандер, да
перестань ты стрелять, война кончилась! Турок сдался, канете с ним, а
ежели ты, Сандер, и дальше так стрелять будешь, может выйти неприятность,
мы-де договора не соблюдаем, а я сам приложил руку к мирному контракту".
Оглянулся: сам государь, в руке крест, хочет его мне на грудь повесить.
Вскочил я, стал вахврунт: "Так тотсно, вассе величество, больсе ни одного
выстрела, кончилась так кончилась!" Тут государь поприветствовал меня за
руку, прицепил мне георгиевский крест на грудь и сказал: "Сандер, мы
ваивали, как полоосена, теперь мосно отдохнуть. Пойдем ко мне на мызу,
турок все равно долго мирным не будет, придется обратно на передовую
идтить..."
Хорошо у царя на мызе. Горницы просторные, красивые масляные картины на
стенах. Половики в доме - одно загляденье, мягкие, босой ступишь, до чего
хорошо, будто мох под ногой. Каждый день ел свинину с белым хлебом и штоф
ягодного вина наливали запить. Коли ясная погода - гуляем по полям, по
саду, глядим, как растут царские хлеба, каковы у него лошади и мелкий
скот. Ну, его-то у царя, правду говоря, великое множество. Отимыйзаский
барин по сравнению с царем все равно что бобыль! По вечерам играли в
карты, на пальцах силами мерялись или как по-другому проводили время.
Мало-помалу будто скучно стало, не привык солдат ничего не делать.
Однажды государь пребывал в своей горнице для письменных занятий, писал
там, а государыня принялась на кухне хлеб замешивать. А я в соседней
комнате был, на софе лежал, дверь в кухню стояла отворенная. Государыня
возле квашни, ко мне спиной, месила тесто. И тут я увидел, что она еще
заманчивая женщина, пухлые руки, голые, так и мелькали, икры полные,
белые, бедра пышные... Откудова только такая мысль взялась: дай-ка
пощекочу ее легонько под мышками, и ничего она мне сделать не сможет,
руки-то в тесте. Тихонько подошел к ней сзаду, взял да и пощекотал под
мышками. Сперва она будто даже испугалась, потом поглядела через плечо и
так любезно засмеялась, как меня увидала.
Но тут вдруг раскрылась дверь царевой комнаты для письменных занятий, и
пошла госпожа орать, прямо как полковая труба. Государь остановился на
пороге, в руках грамота с печатями, покачал эдак головой и пальцем
пригрозил; "Ай, Сандер, Сандер! Озорничаешь, захотелось госпожу
пощекотать. А, понимаем, дело солдатское. Кончилась наша передышка,
Сандер, видишь, гонец прискакал, привез тепесси, турок опять зашевелился.
Ничего не поделаешь, Сандер, опять нам вместе с тобой на передовую
отправляться и глядеть, что из этого выйдет..."
Да. Стою я здесь и сжимаю в руках куски, отвалившиеся от твоего
дубового креста. Прошло время, и ничего уже нет, кроме этих истлевших
остатков. Не гневайся на меня, Сандер, за то, что я вспомнил здесь твои
рассказы, они ведь не задевают твоей солдатской чести. Теперь я уже и сам
воевал, встречался с "карнотидами" и "сарапендлидами", видел глаза идущих
в атаку, отшагал бесконечные походные марши, спал на голой земле,
укрывшись шинелью. И меня грызла тоска по дому, терзал голодный желудок,
ожесточало неотвратимое дыхание смерти.
Только вот таких историй, какие происходили с тобой, Сандер, после меня
не останется. И не только потому, что ты служил двадцать пять лет, а я
всего шесть. Правда, шутка жила и в эту войну, а иначе как бы мы могли
справиться с пустым желудком, усталостью, страхом и смертью. Но то были
совсем иные шутки, ибо совсем иной была сама война. В этом вся разница...
1964
** ПРОСТО ДЕРЕВЕНСКИЕ РАССКАЗЫ **
Печальное начало у этой истории: позавчера, после обеда, между пятью и
семью часами, Юлиус, среднего пола старый кот тетушки Ану, попал на шоссе
под машину и скончался. Тетушка Ану похоронила трупик Юлиуса в саду, под
старым терносливом, после чего пошла к себе в комнату и принялась читать
Библию, как это положено, когда происходит что-нибудь из ряда вон
выходящее.
Однако ведь животное не человек, по нему долго не плачут, в особенности
если это не корова, не овца и не лошадь, а всего-навсего кошка. Правда,
Юлиус был последним живым существом в усадьбе, напоминавшим о тех
временах, когда тетушка Ану еще не жила совсем одна. Он был как бы членом
прежней семьи и одним своим присутствием скрашивал ей ее одиночество. С
ним можно было поговорить, по-своему он все понимал, в спорах всегда
признавал правоту тетушки Ану и был таким же чистоплотным, как его
хозяйка. Он не шлялся по деревне, он лишь ел и сладко спал, как существо с
чистой совестью. Когда играло радио, он сидел рядом с тетушкой Ану на
диване и время от времени так громко мурлыкал, что даже музыку слушать
мешал. Поэтому тетушке Ану так жаль было этого пятнадцатилетнего
выхолощенного кота с серой полосатой шерсткой, она горевала о нем больше,
чем обычно горюют, когда от несчастного случая погибает кошка.
Тетушка Ану читала Библию.
Нет, она не была религиозным человеком, в церкви в последний раз она
была лет пять тому назад. А пастора - так просто терпеть не могла, этого
мясистого молодого человека с молочно-нежной кожей, который не умел ни
утешить ее, ни объяснить ей, почему так часто на долю хорошего человека
выпадает тяжелая жизнь, а у других она течет как по маслу. Мало ли что в
потусторонней жизни все становится на свои места и торжествует
справедливость. Это же не значит, что не было того, что было.
Взять хотя бы ее собственных детей.
Ильмар окончил всего шесть классов, больше не захотел учиться, а ведь
можно было бы. Пошел в город, подмастерьем к мяснику, еще до войны стал
носить белый воротничок, купил костюм в магазине. Рослый, сильный мужчина,
даже красивый, можно сказать, девушки как помешанные гонялись за ним, а
когда Ильмар смотрел на пасущихся коров и овец, то все высчитывал, сколько
можно выручить крон, если пустить их на колбасу. Матери это не нравилось.
Коровы - они же все равно что люди; тем более что сами всех их вырастили и
они все понимали, даже то, что у тетушки Ану бывало иногда тяжело на душе.
У каждой коровы свое лицо, как и у каждого человека. У Пугу такое
хитроватое, у Нети - широкое, дружелюбное, как и ее характер. У Роози было
очень простодушное выражение, сразу по глазам можно было прочитать, чего
ей хотелось и что она чувствовала. У Эсми, как у таллиннской тети Ренаты,
глаза туда-сюда бегали, любопытная была и со всякими выкрутасами. Если
какой-нибудь забор сломан и вика потравлена или еще какая-нибудь другая
проказа учинена - значит, это наверняка была Эсми. Как же можно только о
том и говорить, сколько за них дадут денег! Разумеется, тетушка Ану и сама
понимала, что животных держат не за их красивые, бархатистые глаза. Но
ведь у каждого животного есть душа, ну прямо как у человека, так что
другой раз просто дивишься мудрости всевышнего. А вот Библия говорит, что
у животных души нет. На этот вопрос у тетушки Ану свой взгляд, который
подтверждают очень многие случаи.
Ах, да, про Ильмара не додумала. Однажды он пнул Юлиуса ногой. Мать ему
тогда ни слова не сказала, потому что это было, когда он приезжал показать
свою невесту. Ну, что ж. Вся разодетая, черная, как жук, и румяная. Матери
внимание оказывала постольку-поскольку. Ну, да тетушка Ану на это не
обижалась, видела она, как невестка Ильмару ну прямо на шею вешалась. Даже
за едой все время ему в рот и в глаза глядела.
Они прожили целую неделю. Исходили все леса и пастбища, спали на
чердаке. Молодице-горожанке все было в диковину. Дело молодое, конечно,
медовый месяц. Чего же тут удивляться, что Ильмар забыл помочь матери
заготовить сена для коров. Да, про сено он совсем забыл, а вот покойный
Юлиус всю эту неделю ни разу не сунул в комнату свою квадратную котовую
рожицу. Гляди-ка, ведь это прямо удивительно, но вот только сейчас пришло
в голову: а что было причиной - то ли пинок, что он получил от Ильмара, то
ли запах, который шел от невестки и заполнил всю низкую комнату? Говорят,
правда, что у кошек плохое обоняние, но кто его знает...
Да, давно уже Ильмар не приезжал, хотя у него своя машина. И третья
жена. Эту тетушка Ану даже и не видала. Должно быть, гордая да богатая.
Лаасуская Леэна, с которой они вместе на конфирмацию ходили, встретила их
в городе, когда ездила туда вставлять зубы. Жена, говорит, вся в мехах,
сапоги до колен. Маленького росту. Сама бойкая, лицо гладкое, совсем
молодая. А видишь вот... детей у него ни с одной не было, хотя свой дом в
городе, комнат много. В чем тут дело, кто знает. Навряд ли все его жены
бесплодные или Ильмар какой-нибудь бессильный. Тут, наверно, должна быть
другая причина... И смотри вот - у Ильмара все шло гладко, как по маслу:
вернулся с войны без единой царапины, теперь свой дом, машина, целый
выводок жен имел...
А у Аугуста все пошло по-другому. У того совсем другая душа была, до
чего же ему хотелось учиться. Все читал да читал, бывало, даже страх
берет: заучится - и в голове помутится, как это с Доходягой-Робертом
случилось. Когда Аугуст приезжал из школы, сразу в доме будто светлее
становилось. Тут же в дверях обнимет мать, осмотрит стол и ящики - все ли
старое да милое на месте, не появилось ли чего нового. На пасху, когда
овцы уже окотились, Аугуст по полдня проводил в хлеве. Ясная голова была у
него, дали ему возможность поступить в университет. Сколько уж там было
денег дома, да он и сам зарабатывал. Только вот долго ли это
продолжалось... пришла война, и в первом же бою пуля прямо в грудь -
остался он лежать где-то в Великих Луках, среди развалин. Много там
полегло наших парней, всех не упомнишь...
Ну, да... Ага, про то, отчего это у одного все благополучно, а другой
будто не предназначен для жизни. И почему это так часто именно хорошим
людям с большой душой нет счастья?
Библия про это не говорит или уж очень непонятно объясняет.
Нет, нет... тетушке Ану оба сына дороги, только... ведь и Аугуст мог бы
жить. Ей было бы кого ждать, потому что Ильмара она больше уже не ждет. А
Аугуст непременно приезжал бы, мать это знает.
Плохо получилось с Юлиусом, Аугуст, правда, этого кота и не видел, до
Юлиуса были подряд два Аатса. Оба иссиня-черные, от матушки Рэдике
принесли. О них Аугуст очень пекся.
Леэна говорила, что Юлиус попал под самосвал сепаского Артура. Что же,
он притормозить не мог, видел ведь, что кошка. Конечно, очень было глупо
Юлиусу поперек шоссе идти. Ему приходила иногда в голову дурацкая затея
отправиться через дорогу в можжевельник, птиц ловить. Это уже только от
старости могло быть: у тебя же, у дуралея, один глаз был, какой из тебя
ловец! В точности, как с мужчинами, когда они старыми становятся.
Гляди-ка, вон оэскому Каарелу шестьдесят стукнуло, внуки уже большие, а он
гоняется за лавочницей Мильдой, только держись. И какой от тебя, старого
козла, толк молодой женщине, а вот охота показать, что еще мужчина! Ну,
Юлиус, тот на свадьбы не ходил, а ведь тоже захотелось домой дичи
принести. Есть не ел, а клал на пороге: гляди, мол, я тоже еще чего-то
стою! Как вот прошлую пятницу двух мышей разложил на лестнице - хоть
наступай на них. Так что же говорить про оэского Каарела, старики, пока
живы, всегда ерепенятся, кому охота стать нахлебником. У кого хоть
сколько-нибудь побольше зарплата, тот никак не хочет сразу на пенсию
выходить. И у Юлиуса эти самые мысли в голове были. Ну разве можно
говорить, что у животного нет разума!
Жаль, очень жаль Юлиуса. Правда, Ристе предлагает котенка, да как-то не
хочется брать, очень уж к Юлиусу привыкла. Весной надо будет посадить
георгины на том месте, где он похоронен. Вроде как в память о нем, такой
был хороший кот...
И тетушка Ану закрыла Библию.
1968
Если тебе доведется когда-нибудь попасть в эту бухту, ты наверняка
согласишься с тем, что она очень красива. Правда, здесь нет ни отвесного
берега, ни песчаного побережья, ни живописных сосен. И все же бухта
прекрасна своими берегами, где заросшими тростником, где покрытыми
галькой, исполинскими валунами и умиротворяющим покоем, от которого сразу
светлеет на душе.
Если тебе доведется попасть в эту бухту, ты наверняка встретишь там
человека, которого невольно сравнишь с той каменной громадой, которая
лежит у самого причала, наполовину в воде, наполовину на суше. Просто
потому, что человек этот удивительно большой и ничего другого для
сопоставления перед глазами не окажется, - вот и сравнишь с этим валуном.
Это мужчина семи футов роста, - он дородный и сильный, руки и ноги у него
как будто вытесаны из бревен, а пальцы такие, что он никогда не мог
поймать ими блоху. На могучей шее - мощная голова хорошей формы. Лицо у
него румяное от морского ветра, от хорошей крови, весь он так и пышет
здоровьем. Невольно представляешь себе, что, если ткнуть иголкой в его
щеку, из нее, как из крана, брызнет кровь.
Если этот человек пригласит тебя к себе, - а это он делает охотно,
потому что он от природы гостеприимен и незнакомые люди редко оказываются
в тех местах, - ты еще больше удивишься. У этого огромного человека очень
маленький дом, много меньше обычной деревенской усадьбы. Правда, это и
есть маленькая усадьба, но почему же входная дверь такая низкая, что
хозяину чуть ли не на четвереньках приходится влезать в свой дом и
двигаться в нем не разгибаясь. А когда он входит в третью, самую маленькую
каморку, где сейчас живет его дочь, то там в полном смысле слова уже негде
упасть яблоку. Однако нужно только посмотреть, как легко и ловко движется
этот громадный мужчина по крохотному низкому дому, как все там на своем
месте, так сказать, под рукой, и начинаешь понимать, что этому огромному
человеку здесь очень удобно и уютно.
Когда я впервые зашел к нему в дом передохнуть я с истинным
наслаждением пил отменное холодное пиво, хозяин понял мое удивление и
сказал:
- Это очень старый дом. Его строил не я. - И с открытой улыбкой добавил
главное: - Отец и мать у меня были маленькие, им здесь места хватало. А я
к этому дому привык. И вообще - человек немножко похож на кошку: куда
голова прошла, туда и весь пролезет. Человек привыкает к своему жилищу
по-кошачьи... Не хочется в другое место уходить и старое гнездо разорять.
Было очевидно, что для него эта речь непривычно длинная, ибо он очень
по-деловому завершил разговор на затронутую тему:
- А ты ведь хотел пойти рыбу поудить? Так я соберу снасти.
Мы отправились удить, и нам везло, потому что и это дело он знал, как,
наверно, все, за что брался. Выяснилось, что он еще умеет строить дома,
складывать печи, а в армии он сапожничал. Но большую часть его
немногословного рассказа я пропустил мимо ушей, потому что меня мучила
бестактная и глупая мысль: как же это могло случиться, что у маленьких
родителей (а он сам сказал, что и отец и мать у него были маленького
роста) мог родиться такой исполин. Бывает, привяжется какая-нибудь
дурацкая мысль и не дает покоя. Может быть, именно потому, что она
дурацкая и совсем несущественная. Так было и со мной на этот раз. Я все
думал, удивлялся и качал головой. Не мог же я спросить его самого, да и
откуда ему было знать, если даже мудрые доктора наук точно не знают, что и
как происходит с этими самыми генами и хромосомами.
Когда на следующее утро я уходил от него и моя рука при прощании
утонула в его огромной ручище, я еще думал об этом, но почти сразу же и
забыл, как только оказался на дороге, которая шла между можжевельниками. И
я еще раз открыл для себя, что можжевельник - чудесное дерево, что группы
валунов могут быть очень декоративными, что вылезающие по краям дороги на
поверхность куски плитняка, между которыми лиловеет чебрец, достойны того,
чтобы их запомнить. Я думал еще о том, что человек мог бы сфотографировать
памятью все пройденные им красивые места со всеми деталями и видеть потом
только красочные воспоминания и красочные сны. И эти мысли вытеснили у
меня из головы загадку: как это у маленьких родителей может быть такой
гигантский сын.
Однако недели через две эта проблема снова вернулась на повестку дня,
как говорится, со всей остротой, когда я совсем неожиданно попал на
пиршество по поводу то ли рождения младенца, то ли крестин к своим
родственникам, живущим километрах в двадцати от этой бухты. Я оказался там
к тому времени, когда гости находились уже в приподнятом настроении. Пиво
было крепкое, еда обильная, разговор становился все громче, а мой сосед по
столу, и к тому же дальний родственник, семидесятилетний старикан,
все-таки не был доволен ходом дела. Он несколько раз принимался брюзжать,
правда, из вежливости, вполголоса.
- Какие же это крестины... Ну да, ешь-пей сколько влезет, а вот ничего
не произошло и не происходит. Наверняка и не произойдет.
- Как же не произошло? Ребенок же народился. Не у каждого мужчины это
происходит, - отважился я возразить ему.
- Подумаешь, происшествие! В прежние времена таких происшествий
побольше было. Кое у кого дак излишне много... - блекотал старик, давясь
от смеха, кашлял свистящими легкими и продолжал: - В прежние времена дети
шли один за одним и всем справляли крестины. И пока они длились, все что
ни то да происходило. Нынче детей - один, два и обчелся, так что и шума
устраивать не стоит. Да и не происходит ничего на крестинах. Не
происходило и происходить не будет, - упрямо твердил он.
- Ну, а прежде-то что происходило, - подзадорил я, - ну, одни спьяну
начинали драться, затычку из пива выбивали или какую-нибудь шуточную песню
сочиняли, другие с ног валились носом в крапиву, да так и засыпали, ну,
кто-нибудь там с девушкой спал, - только и всего.
- Что ты, эдакое дерьмо, в прежних-то временах смыслишь? Не больше чем
свинья в воскресном дне! - сказал он мне от чистого сердца и с явным
удовольствием запил эти крепкие слова пивом. - А ты знаешь Большого Сейу?
- спросил он.
- Знаю, если ты имеешь в виду того, у бухты.
- Ну да, того самого. Другого Большого Сейу у нас нет.
У меня сразу возникла перед глазами та славная бухта, гигантская
каменная глыба и исполинский мужчина, которого я сравнивал с этим камнем.
И поскольку сейчас мне представился удобный случай обсудить эту бестактную
и глупую мысль, некогда пришедшую мне в голову, я тут же, прежде чем
разговор перешел на что-нибудь другое, спросил старика:
- Как же это Сейу вырос таким большим, если у него и отец и мать были
маленького роста?
- Кто это знает, как сделать ребенка, чтобы был большим или маленьким.
Да, отец и мать, оба у него были махонькие, от земли почти что и не
видать, и дед и бабка такие же, а Сейу вымахал в целую лачугу. До него в
семье было четверо детей и все девочки: и в длину и в ширину люди как
люди, с лица и всем прочим девушки что надо, теперь давно замужем...
Только отец страсть до чего хотел сына иметь, сказал, что, пока его не
будет, не отступится он от этого дела и не отступился-таки. Может, оттого,
что всю силу без остатка вложил в это желание, Сейу и получился такой
большой... Старик еще такую штуку устроил: выспросил у старух как да что и
под кровать положил топор. Может, и помогло, уж не знаю. Ну, да и растили
его... мальчишка уже давно черта поминал, а она ему все еще титьку совала.
Может, это подействовало, не могу сказать, а только вырос он громадный. Ты
вот, человек ученый, скажи-ка, что на этот счет наука-то говорит, этот ваш
тарвинисьм или кенетика?
Гляди-ка, чем старик закончил, подумал я про себя, а в ответ промямлил,
что, мол, это не моя область, я ее не знаю и что по поводу Сейу я и сам,
признаться, в неподобающем направлении ломал себе голову.
- Ну да, это наука больше по части ветеринаров да искусственного
осеменения. Они про это учили. У нас скотницы на курсы ездили, их там
тому-сему обучали. Одна баба привезла с собой книгу про разведение пород,
я ей оттудова несколько вечеров читал. Очки у меня были хорошие.
- А какое отношение Сейу имеет к тем, прежним крестинам? - напомнил я
соседу его излюбленную тему, от которой мы с нашими генетическими
рассуждениями ушли.
- Отношение? Да с ним самим такая история произошла, какая нынче уже
невозможна. Не может произойти, не происходит и не произойдет.
Да будет мне дозволено вкратце пересказать историю, которая нынче не
может произойти, не происходит и не произойдет.
Итак, в тесном домике возле прелестной бухты после четырех дочерей
родился наконец сын. Наверно, не стоит долго описывать, как радовались ему
родители, особенно отец. Можно себе представить, как он усмехнулся,
поглаживая топор под кроватью, и всех помогавших ему советом и делом
старух созвал на крестины. Или то, как варили пиво, которое на этот раз
должно было получиться особенно забористым (и получилось-таки, как потом
стало очевидно).
Крестины выдались на февраль, на самое холодное время. Земля была
укрыта толстым слоем снега, как это бывало в прежние времена. Вы только
посмотрите, каков у нас на севере можжевельник в феврале. Милые, такие же
свежие зеленые деревца, доверху укутанные снежной шубой, а между ними
сугробы, южные склоны которых уже плавятся на солнце. К вечеру они
покрываются ледяной ноздреватой корочкой с крохотными сосульками, и на
следующее утро все так искрится и сверкает на солнце, что лучше не
смотреть. На полянках бегают по снегу нежные, как вуаль, голубоватые тени,
перекрещиваются заячьи следы. А здесь по темно-синей тени кустов прыгает
пташка. Сюда насыпалась хвоя - должно быть, наверху кто-то клевал
можжевеловые ягоды, а рядом высовывается из снега дочиста обглоданная
головка позднего чертополоха.
Чуть подальше над снегом высится черная грудь древнего валуна, на
сумрачные брови надвинута высокая снежная шапка. Если ты заберешься на
него и посмотришь на северо-восток, перед глазами у тебя будет гладкий,
как стол, затянутый льдом залив, а дальше, насколько хватает глаз, под
ледяным покровом дремлет открытое море. Какой властный покой! Отдыхает
земля, переводит дыхание море! И если бы не зимняя, отмеченная пучками
соломы дорога, можно было бы подумать, что и люди под снежными крышами
только то и делают, что отдыхают: топят печи, готовят еду и размышляют о
том, что им удалось летом и что у них не получилось, рассматривают свои
большие бугристые руки и обдумывают, какую же работу поручить им весной,
когда море с ревом проснется, когда над полем опять заклубится на солнце
пар, когда запахнут можжевельники, когда зазвучат самозабвенный любовный
щебет и вскрики лесных и морских птиц, которыми наполнятся слух и сердце и
от которых можно потерять рассудок.
Однако у людей полного отдыха нет. Они делают свои дела, справляют
праздники. Гляди-ка, по этой зимней дороге лихо катит вереница
саней-розвальней. Это едут крестить малютку Сейу. От бухты до церкви
четырнадцать верст. Можжевельники сверкают на солнце, заиндевелые лошади
фыркают, и вовсю летит снежная пыль, когда на поворотах нога в сапоге или
валенке касается земли, чтобы накренившиеся сани не потеряли равновесия.
На последних дровнях двое веселых деловых мужчин, у них за спиной под
старой полостью какой-то выпуклый предмет. После младенца, недельного
Сейу, которого везут в церковь крестить, это самая важная вещь в санной
процессии: бочка пива. Двадцатипятиштофная. Панацея от мороза.
У церкви стряхнули с одежды солому, женщины скинули большие платки на
плечи. Отец младенца направился к попу на дом, из пивной бочки вытащили
затычку, и кувшин два раза обошел круг. Сваты чисто случайно нашли у себя
за пазухой какую-то бутылку. И она пошла по кругу. Потом явился поп, и все
направились в церковь.
Между прочим, нужно упомянуть о том, что мать в церковь не поехала. Она
еще не оправилась после родов, а поскольку все равно главная роль на
крестинах принадлежит кумовьям, то малютку доверили им и отцу.
Святое таинство крещения прошло, в общем, благополучно. Поскольку
церковь была не топлена, поп согласился только побрызгать младенца. Он
совершил помазание, нарек новоявленного раба божьего Алексеем (это и есть
по-эстонски Сейу), прочитал над ним свои сказы и пропел песни. И кумовья
вели себя достойно, хотя от пара, возносившегося из их ртов к покрытому
изморозью церковному оводу, шел запах более сильный, чем от ладана. И
только свечи в их сильных пятернях подозрительно дрожали. Одним словом,
все шло прекрасно. Даже крошечный Сейу не кричал и слишком много не писал.
С возвращением стали спешить, ибо путь был не близкий. Разумеется,
прежде чем тронуться, снова приложились к противоморозному снадобью из
двадцатипятиштофной бочки. Женщины на кухне у попа перепеленали крохотного
мужчину и сунули ему в ротик тряпичную соску, чтоб он легче пережил
наступающий голод (в это самое время за дверью поповской ризницы
улыбнулся, наверно, еще целый подойник пива). После чего снова пустили по
кругу кувшин. Потом еще раз повторили. Затем отвязали от коновязи коней и
пустились в обратный путь, новорожденного отправили с кумовьями, потому
что у них была самая лучшая лошадь.
Все шло отлично. Февральское солнце уже давно миновало самую высокую
точку своей короткой орбиты и теперь, когда кумовские сани въехали в
знакомый можжевельник, быстро катилось под гору. Остальных не было видно,
они на много отстали. Уже показался дом. Предвкушение теплой комнаты еще
больше подняло настроение, и из саней послышалось воодушевленное пение про
буер, который из-за мороза и тумана никак не мог попасть из Виртсу в
Куйвасту. Когда кумовья дошли до слов:
Шкипер бегал у дверей
и орал на трех парней, -
вдруг один из певцов замолк и круто остановил свою резвую лошадь.
- А где же третий парень? Куда девался младенец? - взревел он. -
Младенца нету!
- Так и есть, нету, - должен был признать второй. - Нету его.
- Вот ведь олух царя небесного, - ругался первый, - ты же его держал,
ты и потерял! У меня вожжи были. Где младенец?
- Значит, вывалился. Маленький больно, будто росинка... Я и не
заметил...
- Не заметил, - передразнил первый, - опять небось спал!
- Как это спал, ежели я пел, - оправдывался второй.
- Да ты и когда поешь, спать умеешь, - прикрикнул на него первый, и,
нужно сказать не без основания, потому что второй кум до того спать был
горазд, что однажды, накануне Иванова дня, когда ночи короткие, придя с
работы, уселся за стол поесть и стал обсасывать лещиную голову и за этим
занятием заснул. Поспит, пососет, опять поспит, опять пососет, пока
утреннее солнце не застало его в таком виде за столом, с головой леща во
рту. Ладно, куда ни шло, это бы и простить можно: человек усталый, головы
у лещей вкусные, ночь короткая. На этот раз дело посерьезнее. Пропал
младенец.
Оба кума мгновенно протрезвели. Лошадь завернули обратно, уселись
спинами друг к дружке, лицами к обочинам. Едут шагом, смотря изо всех сил,
глаза из орбит вылезают.
- Ей-богу вот, на этот раз я не спал, - оправдывался второй кум. - Я и
вправду поспать не прочь, а только уж ежели гулянка, так я не сплю. Охота
придет, так могу несколько суток напролет гулять, и ни в одном глазу сна
нету.
Сколько ни ехали, а младенца все не видать. У них аж внутри похолодело:
хороши кумовья, дите потеряли!
- Дальше уж быть не может! Когда петь начали, оно тут было, а вот как
припев пошел: "едем, едем, не доедем", стал я такт отбивать, тут, видно,
оно с саней и упрыгнуло...
Едут дальше, а младенца все нет как нет.
- Нет, уж тут он непременно должен быть, надо искать, не то мать может
слишком близко к сердцу принять, - вздыхал тот, что потерял.
- Молчи уж, старый сапог, - прикрикнул на него первый, и почти сразу
после этой выразительной фразы сани стали. Оба мужчины, как подброшенные
пружиной, выскочили из саней на снег и стали на колени у придорожной
канавы.
...Ах, можжевельник, ты вечнозеленое чудо-дерево! В твоих мягких
ветках, как в материнских объятиях, лежал ребеночек, так хорошо ты его
встретил!
Кумовья осторожно отогнули угол большого платка: дышит! Тихонечко
прижали два холодных носа к розовой щечке: теплая! Даже тряпичная соска
была крепко зажата у него в ротике и крохотная капелька слюны на крохотном
подбородке не замерзла. Значит - все в порядке!
К огромной радости кумовьев, найденный ребенок открыл свои глазенки с
расширенными зрачками. Взгляд у мальчика был устремлен на зимний
можжевельник, сверкавший и дышавший в алом свете заходящего солнца. Потом
скользнул по замерзшему заливу и морю за ним.
- Чего ты морозишь ребенка, сейчас же прикрой ему лицо платком, -
командовал первый кум и повернул лошадь в обратном направлении, потому что
вдали уже виднелись остальные сани.
Вот теперь это была поездка! С песнями въехали кумовья во двор к
новорожденному, с песнями внесли младенца в дом и вручили матери. Крошку
Сейу после этого приключения ждала теплая грудь, а счастливых кумовьев -
трехштофный жбан пива.
История про то, как загулявшие кумовья потеряли крестника, стала
известна в народе, когда Сайу уже ходил, - наверно, сами участники
выболтали где-нибудь за кружкой пива. В тот вечер про это не говорили,
только отец ребенка поинтересовался, почему это кумовья всего незадолго
перед остальными приехали. Ведь на что ходкая лошадь у них была!
- Ходкая - это да, да ей все до ветру ходить требовалось, -
оправдывался ее владелец.
- И каждый раз приходилось дугу сымать, чтоб колокольцы не звенели.
Животное молодое, может испугаться и до конца не сходить... Так ведь и
болезнь нажить недолго, - добавил кум, потерявший ребеночка.
Кстати, на этих крестинах он и вправду трое суток, не смыкая глаз,
гулял.
Гляди вот - на настоящих крестинах всегда что-нибудь да происходило. А
нынче ничего не происходит, не может произойти и не произойдет.
Да где уж тут происходить, детей-то ведь мало стало.
- А ты сам был ли на тех крестинах? - спросил я.
- Само собой, с чего бы мне не быть. Я в ту пору еще парень хоть куда
был.
- А не был ли ты часом одним из кумовьев?
- Не был, не был. С чего это ты вдруг спрашиваешь?
- Да просто так...
Можно ли верить старику, что такая история на самом деле произошла? И
если произошла, не был ли он одним из кумовьев? Ладно, это в конце концов
не так уж существенно, поскольку все кончилось благополучно, и если я
правильно понимаю, то главная мысль всей этой истории заключается в том,
что в старину пиво до того крепкое бывало, а кумовья - до того разудалые,
что даже крестников по дороге умудрялись терять. Ну, а по нынешним
временам рассказ этого старика можно с успехом использовать в целях
антиалкогольной пропаганды.
А все-таки от чего это зависит, что вырастают такие большие и умные
мужчины, которые по-кошачьи, как сказал сам Сейу, любят свой дом?
Согласен, наука, та же самая генетика, способна найти этому объяснение,
но я больше склонен поверить другому. Быть может, оттого, что под
супружеской постелью лежал топор? Или оттого, что и отец и мать так сильно
желали сына и, желая его, берегли и любили друг друга? А может быть,
оттого, что кумовья навеселе случайно потеряли Сейу в день его крестин и
малютка оказался один на один с можжевельником, лежал в ветвях этого
вечнозеленого чудо-дерева и разговаривал с дремлющей землей и белым
снегом, а потом этот крошечный Антей - уже на руках счастливых кумовьев -
смотрел на можжевельники, камни, на залив и на огромное море? Или, может
быть, от всего этого, вместе взятого? Ведь какой-то фокус _должен_ здесь
крыться, иначе не могли бы рождаться на свет такие большие, сильные и
умные люди, у которых с самого рождения в ноздрях дыхание родного
можжевельника.
1968
- Это Освальд играет, до чего же хорошо. Прямо за душу берет, - говорит
Антон и закуривает.
Тихо в субботу вечером, и звуки гармони над маленькой бухтой ясно
доносятся сюда. Там растут славные Молодые березки, колхозная молодежь
опять поставила здесь качели и разровняла площадку для танцев. Позади
березняка высится крутой берег, на его выступе каждый год в Иванову ночь
жгут костры.
Сейчас Освальд играет совсем простенький, хорошо знакомый, много раз
слышанный вальс, под который так славно качаться на качелях. Заранее
знаешь все взлеты и спады мелодии и просто глазами видишь, как Освальд
сжимает или растягивает свою гармонь. И все это так созвучно удивительно
тихому субботнему июльскому вечеру, этому можжевельнику, этому березнячку
и этой бухте. Наверно, и Антону, если вальс берет его за душу.
Мы сидим и молчим, нам просто очень хорошо. Чудесный вечер, играет
музыка.
Нетрудно догадаться, о чем сейчас думает Антон, сощурившись глядя на
море и прислушиваясь к наивной мелодии старинного деревенского вальса. О
своей молодости, конечно.
В тринадцать лет - юнга на корабле. С первым рейсом попал в Петербург.
Шкипер велел: поди в баню. Просто сказать - поди. Город большой, языка не
знаешь, как ты эту баню найдешь. Беда, как говорится, ум родит. Навстречу
попался русский мужик с седой бородой, под мышкой веник. С веником в
церковь или в трактир не ходят, ясное дело, что старик направляется в
баню. Мальчишка повернулся на пятках и пошел вслед за ним. Оказалось, что
баня совсем недалеко.
Ходил под разными флагами. Лондон, Гамбург, Марсель, Капшдат, Сингапур,
Гонконг... Работа тяжелая, аж руки выворачивает, сутолока в портовых
трактирах, резкий вкус незнакомых напитков, желтые, коричневые, черные
женщины.
Потом - боцман. Новые корабли, палуба под морскими сапогами то
просмоленная, то грохающая железная. Женитьба, дети и опять море и тяжелый
труд. Ох ты, чертова бедность, ведь не на шутку схватились грудь с грудью
человек и море! Бедна же была ты, земля, если своих сыновей совсем еще
мальчишками посылала в чужие моря, потому что не в силах была сама их
прокормить! Или то была романтика далеких берегов? Море ведь умело манить
и заманивало, как оно и сейчас манит юношей... хоть работа, и жизнь, и все
прочее были чем угодно... только не этой самой романтикой.
Антон покачивает седой головой в такт своим мыслям.
А когда неслышными шагами подкралась старость, Антон купил здесь на
сбереженные деньги крохотный участок, разбил сад, построил дом, в котором
во всех комнатах из окон можно смотреть на море. Совсем неподалеку отсюда
он родился, здесь и умрет. Здесь было начало, здесь будет и конец, хоть за
свою жизнь много скитался по свету.
Разве это действительно самое лучшее в мире место? Антон качает
головой. Нет, не в этом дело. Есть на свете такие места, на которые никак
не-наглядишься. А это все-таки свое. Место, где ты родился, родину не
выбирают и не меняют. Это дается однажды в жизни и навсегда, навечно. С
любовью к ней рождаешься, и так оно и должно быть, пусть хоть она бедна и
заставляет тяжко трудиться. Такова воля этой земли, и ничто не может этого
изменить. Ее _должно_ любить.
Так думал Антон, устремив взгляд к морю и прислушиваясь к шелесту
березок, и я не мешал ему, потому что нам обоим очень хорошо вот так
вместе молчать и слушать, как играет Освальд.
Освальд перешел на польку, потом на какое-то модное танго, потом опять
вернулся к вальсу.
- Жена, иди сюда, послушай тоже, - крикнул Антон в комнату.
Она вышла и стала слушать. Потом их взгляды встретились, и у обоих по
лицу пробежала улыбка. Наверно, в мелодии старинного вальса было что-то, о
чем знали только они двое.
Если подумать, то придется признать, что гармонь - лукавый инструмент.
Ах ты, кудрявая, скольких молодых ты соединила на качелях, на толоках, на
деревенских гуляниях, околдовав тело и душу! И только потом уже наступал
черед церкви и органа, который считается королем среди этих инструментов.
Правда, наверно, неуместно тебя хвалить, потому что инструмент ты не
интеллигентный и, слушая тебя, трудно заснуть. Ты аляповатая и громкая, в
тебе много оптимизма, но ты и коварная, а жизненная философия у тебя
здоровая, позитивная. И так славно и призывно разливаешься над тесной
бухтой, над березами и можжевельниками, будто и ты выросла из этой скудной
земли, которую человеку должно любить.
Эй, Освальд, не откажи, сыграй еще что-нибудь задиристое, тяни гармонь,
чтоб распрямилась. Играй про березы, пахнущие субботним вечером, играй про
молодость и любовь и вообще... про все...
- Мать, - кричит боцман в комнату, - сходим и мы на качели, поглядим на
молодых!
И мы пошли.
1964
Ничего нет в том удивительного, что Анне-Мари вышла замуж именно за
Ильмара. Ильмар пригожий высокий парень, у него светлые кудрявые волосы. И
много хороших качеств: он работяга и гармонист, не пьяница, не бабник.
Правда, нос у него немного набок в левую сторону, но ведь мужской пол в
любви и браке никогда красотой не мерят. Кроме того, Ильмар самый богатый
в деревне парень, передовой механизатор, тракторист и комбайнер.
Они женаты уже три года и счастливы. И ребенок у них есть. Дом новый,
из белого кирпича, с мансардой, вода в кухне, на дворе баня. Перед домом
растут штокрозы с махровыми соцветиями и просто настоящие розы. В прошлом
году Ильмар купил машину.
Счастливая чета, что тут говорить. Иногда, правда, если уж очень
горячие дни бывают, их сосед, тяхвенскнй Андре, предостерегает:
- Слушай, Ильмар, тебе небось даже бок согреть молодухе времени нет. Ты
гляди, в старину говорили: молодка да картошка в поле - в одном схожи: что
та, что другая хочет, чтоб ее обихаживали... Сам знаешь, ежели картошку,
не прополоть да не окучить, так ничего и не вырастет, за ней ходить надо.
Шутки шутками, но только на этой почве между молодыми размолвок никогда
не бывало. Анне-Мари не искала на стороне "обихаживателей", когда
случалось, что муж и ночами не слезал с трактора. Одним словом, все было
нормально, как положено.
Ничего не было удивительного и в том, что Анне-Мари усадила меня в
чисто прибранной комнате, а сама, вежливо извинившись, пошла в кухню
варить кофе. Стучала, гремела там, потом вернулась в комнату, постелила на
модный журнальный столик дорожку, включила телевизор и завела беседу, как
того требует хороший тон.
- Красиво у тебя в доме, - сказал я для начала. - Больше всего
восхищаюсь твоими полами, до того гладкие, что...
- Да, с ними пришлось повозиться, - охотно объяснила Анне-Мари, - надо
было обшить фанерой, прошпаклевать, загрунтовать и покрасить. Потом Ильмар
достал польский лак, и мы еще раз покрыли. До чего же ядовитые у него
пары, ужас как на грудь подействовало...
- Зато красиво получилось, - ответил я и скосил глаза на телевизор, где
шел научно-популярный фильм о растительности в тундре.
Тут Анне-Мари встала, подошла опять же к модному низенькому буфету,
достала из него две чашки от импортного сервиза, сахарницу, сливочник и
серебряные ложечки.
- Выпить хочешь?
- А ты сама?
- Нет, я не пью. Если только в обществе другой раз пригублю.
- Выходит, я тебе не общество?
- Вечером, когда Ильмар придет, втроем сядем, тогда, - ответила
Анне-Мари. - А тебе я все-таки рюмочку налью.
Из серванта появилась рюмка дымчатого стекла и бутылка "Будафока".
Я выпил за ее здоровье, отхлебнул кофе, - нужно сказать: и то, и другое
было отменно. Анне-Мари налила мне вторую рюмку.
О чем ты будешь говорить, если видишь, что другой человек как сыр в
масле катается. Вот когда что-нибудь не так или душа не на месте, тогда
разговоров много. Ругаешь, доказываешь, стараешься найти выход. А о чем
тут говорить, да еще с женщиной? Даже про глупость начальства, о чем
неизменно говорят за кофе, нет смысла говорить.
В телевизоре показывали, какие умные животные дельфины.
- Что же теперь дальше у вас будет: дом есть, машина есть, ребенок
есть... Кстати, а где твой наследник? Вот я ему конфет принес. Или у тебя
уже их несколько?
- В детском садике, а где же ему быть. Нет, для нескольких у меня
времени нет, да и не запланировано у нас... Столько работы и всяких забот,
что... Детский сад - хорошее дело. Гляди, вот у меня сегодня свободный
день, а забот уже меньше, я в огороде много сделала. Ах, что дальше...
Дальше заживем припеваючи, а что еще... Нужно наверху комнаты отделать,
обставить их, холодильник купить, найдется еще о чем думать и куда деньги
тратить...
- Ну, это вам не так уж трудно. Ильмар ведь хорошо зарабатывает.
- Да, неплохо. Весной и осенью больше денег приносит, свое хозяйство
кормит, так что жаловаться нельзя. Сразу это не пришло. Сперва Ильмар
работал в совхозе, денег было не густо, он пошел ремонтником, - все равно
считал, что мало зарабатывает. Ну, потом опять вернулся в колхоз, когда
там дела в гору пошли. Сейчас и правда вроде бы ничего.
В телевизоре рассказывали, почему латиноамериканские страны оказались в
экономической и политической зависимости от Соединенных Штатов.
- У тебя ведь тоже неплохая зарплата? - спросила Анне-Мари.
- Да, ничего, только в городе деньги не то, что в деревне, особенно
если еще семья.
- Ну, конечно, это понятно. Одеваться нужно лучше, харчи опять же
дороже, - рассуждала молодая женщина. - Налить еще?
Третья рюмка коньяка. Солнце уже совсем низко и отражается теперь в
стекле эстампа, висящего над невысокой книжной полкой, между нейлоновыми
гардинами.
В телевизоре показывали соревнование пионеров в умении ориентироваться.
Пью кофе, надломил печенье "Фантазия".
В углу за моей спиной стали бить часы. Я невольно повернул голову и,
наверно, вспыхнул от радости: это были старые ходики с розочками на
циферблате и гирями в виде шишек, к одной из них в качестве
дополнительного груза была привязана гайка. Единственная знакомая мне вещь
в семье Каазиков, еще не замененная! Единственное, что - нет, правильнее
будет сказать - кто был мне с детства знаком и мил! Здравствуй!
Анне-Мари, заметив, куда я посмотрел, стала, оправдываясь, объяснять:
- Да, верно, этот старый хлам совсем сюда не подходит. Повесили смеха
ради, будто новые модные забыли купить.
Я ничего не ответил, потому что мне стало как-то холодно и уныло в этой
излишне чистой комнате, несмотря на то, что я выпил горячего кофе и три
рюмки "Будафока".
По телевизору начали передавать футбольный матч: московское "Динамо" -
ЦСКА.
Вечером я почему-то туда не пошел, хотя звали.
- Нет, значит, уже Мари... Похоронили. Пусть земля ей будет пухом!
- Да, - говорит Каарел, - уже год и восемь месяцев. С Иванова дня все
ей неможилось, а до мартова все ж таки дотянула. Так что теперь мой черед.
- Ну, чего это ты сразу так, - пытаюсь перевести разговор на другое. -
У тебя и лицо молодое, и на ногу ты, кажется, еще легок.
- Чего там легок - вокруг дома ковыляю. По осени лазил на крышу, конек
стал подтекать. А сам думаю, какой толк чинить, скоро помру, черт с ей, с
этой хижиной, навряд ли здесь кто другой жить станет.
- Дом своего требует. Может, еще много лет будет тебя укрывать.
- Нет, не думаю... Пусто стало. Спервоначала совсем было чудно: утром
встаю, а плита не горит. Да откудова ж ей гореть, хозяйки-то ведь нету.
Похожу по двору, опять иду в дом, и мерещится: Мари сидит на чурбаке перед
очагом. Гляжу, нет ее, да ведь и быть не может. До того свыкся, столько
лет кажный день видел, как она там сидит, в черепе и засело, что должна
быть. Теперь будто попривык... Эх, да какое там попривык, а только...
- Долго вы вместе прожили?
- Сорок семь лет...
- Да-а... А дети ведь приезжают проведать?
- Юри часто бывает, у его как будто полегче работа, больше времени.
Март приезжает, может, раз в три-четыре года, у девчонок - да какие уж они
девчонки - свои семьи, дети на руках... У кажного своя жисть, свои заботы.
- Пенсию из колхоза ты все-таки получаешь?
- Получаю кой-какую. Да мне с этими деньгами и делать-то особенно
нечего. Сыт - молока чуток колхоз дает, у его можно и мясо купить, салаку
да хлеб в сельпо беру, картофель опять же колхоз сажает. Нет, в этом
смысле забот нету, да только...
Только... Да, это только: дом пустой. Мари уже нет с ним.
- Понимаю. Ну да, это ведь нам всем предстоит, - добавляю я в
завершение этой мысли и в то же время - в утешение.
- Так-то оно так. Да ведь Мари-то меня моложе была. Думал: как помру,
она меня в гроб положит, обрядит и в день поминовения цветов мне на могилу
принесет. А видишь, вышло-то по-другому.
- А теперь ты носи Мари цветы. Выходит, будто она похитрее была...
- Женская хитрость, должно быть, - усмехнулся Каарел, - да я ношу. При
жизни-то она сроду цветов не получала.
Разумеется. Кто же дарил деревенской женщине цветы. Это уже позже,
когда дети жили в городе и приезжали на день рождения, тогда привозили.
Прежде и обычая такого не было - справлять дни рождения. Правда, когда они
еще молодые были, Каарел, бывало, приходил утром с сенокоса поесть, в руке
пучок алой лесной земляники, и отдавал ее Мари. Ягодки еще красивей были,
чем цветы. Они садились на пороге летней кухни и вместе ели; и не так, что
одна ягода тебе, другая - мне, а каждую делили пополам. Мари откусывала,
вторую половинку съедал Каарел... Потом пошли дети, ягодки доставались уже
им... - Эхма, - говорил Каарел.
- Эхма, - отвечаю я. - Теперь пойду. Спасибо тебе за мед, за хлеб.
- Самми да птахи - только и есть живого в доме, кроме меня. Да с ими не
так уж много возни.
- Спасибо тебе, спасибо и до свидания. Пойду, отыщу могилу Мари,
поклонюсь ей и передам от тебя привет.
Каарел не отвечает, он стоит посреди двора, заросшего травой и
ромашкой, и кивает мне вслед. Он долго провожает меня взглядом, пока я иду
между можжевельниками по дорожке, которая ведет к погосту.
Мне так хотелось бы вернуться, посмотреть Каарелу в глаза и задать ему
бестактный вопрос, как это умеют делать журналисты:
"Скажи, Каарел, вот ты прожил со своей женой сорок семь лет, вы
вырастили четверых детей, видели хорошие и плохие времена, знали радости и
печали, ссоры и взаимную ублаготворенность, а ты любил Мари?"
Могу побиться об заклад, что на этот вопрос Каарел не ответит. Не
только потому, что это недопустимый, идиотский вопрос. Но и потому, что
любовь может быть такой бесконечно естественной и безыскусной, что как-то
неловко назвать ее этим громким словом.
1968
Безносая явилась в усадьбу Лаурияагу за дедом. Стала в изножии постели,
спрятала спицы и сказала гнусавым голосом:
- Идем, старик. Время пришло.
Дед сощурил глаза и ответил:
- Не командуй, старая карга. Я тебя, пустомелю, не боюсь. Садись, если
хочешь.
Безносая уселась на табурете, откашлялась и замолчала.
- Где ты запропастилась? По правде-то говоря, ты лет на десять
опоздала. Что тебе от меня за радость: в юрьев день мне восемьдесят шесть
стукнуло.
- Не твое дело, где я была, - проворчала Безносая, уставившись на свои
опорки. - Видишь, дала тебе время. А теперь уже все. Вздохни напоследок и
двинемся.
- Я тебе сказал, не командуй! Я тебя не боюсь. И в Порт-Артуре не
боялся, где ты на меня японцев наслала. А пермышленскую крепость помнишь
ты, старая? Сколько там мужчин полегло, а я остался цел и невредим, даже
царапины не получил. Так чего же мне сейчас-то тебя бояться! Пятерых детей
вырастил, двух сыновей ты, подлая, отняла у меня в последнюю войну. Ни
разу в жизни я не сидел на подсудной скамье, с честью возделывал землю, ту
самую, куда мне теперь путь предстоит. Это тебе нужно меня бояться, старая
ты карга, а не мне тебя!
Безносая молчала, она искоса взглянула на деда и принялась вязать.
- Ты ведь знаешь, старик, для меня все слова и слезы что с гуся вода,
не больше чем мушиное жужжание. Хочешь - жужжи дальше, пока не довяжу. А
только все, что ты там разглагольствуешь: мне, мол, тебя бояться надо, -
это все чушь: я никого не боюсь - ни короля, ни доктора, ни министра, ни
нищего...
- Знаешь, что я тебе скажу, - повысил голос старик, - а меня ты
боишься. Боишься, я тебе говорю. Ты не так глупа, как прикидываешься,
должна бы сама понимать, что я-то не помру. Я просто уйду в землю, потому
что устал и хочу спать. Я уйду в ту самую землю, которую возделывал, пока
были силы. Ее возделывали и мои отец и дед, и их отцы и деды. Земля эта
моя, а не твоя. Мои внуки будут иногда приходить меня проведать. А пройдут
годы, и они последуют за мной. Земля не разлучает, она соединяет людей.
Понимаешь ты это, Безносая? Сойти в могилу - не значит умереть.
Безносая встала, сложила спицы и нетерпеливо мотнула головой на дверь:
- Пошли, старик! Время вышло!
- Чтоб ты пропала, - прохрипел дед, - сходи в город за какой-нибудь
шлюхой! А я сам пойду! - И, не взглянув на оторопевшую Безносую,
лаурияагуский дед крикнул в соседнюю комнату: - Внук!
Когда тот наклонился над постелью деда, старик тихо сказал:
- Сынок, я хочу уйти... Поставь воду для пива, из нее налей бадью,
чтобы обмыть меня. Доски здесь вот, на чердаке, сам знаешь. Пусть придет
Михкель, сколотит мне из них гроб. Созови всех родственников... всех до
единого, и тех, с кем когда-то в ссоре были. Плакать не надо, прожито
достаточно...
Я хочу спать.
1968
КАК МЫ С МИХКЕЛЕМ ПИВО ВАРИЛИ
- Ты уж не сердись на меня, - сказал Михкель, - а только пиво варить ты
не мастак, ни черта ты в этом не смыслишь. Я надеюсь только, что глаз у
тебя по крайней мере не дурной, не то бы вообще выставил тебя отсюдова. Ты
знай молчи и подкладывай дрова под котел, ежели ты хоть на это способен.
Я обиделся. Совсем замолчал и только подкладывал дрова под котел, на
это я был способен.
Вода кипела ключом, и каменная кода [летняя кухня в крестьянском дворе,
в теплое время в ней готовилась пища и выполнялись другие хозяйственные
работы] наполнилась сладким запахом хмеля.
Должно быть, у Михкеля все-таки болела душа оттого, что он меня обидел.
Немного спустя он снова попытался завязать беседу:
- А ты знал старого Мякса?
- Знал.
- Ну, дак вот, он такое злое пиво варил, что только первые три дня его
еще можно было пить, а ежели немножко дольше стояло, то делалось до того
забористым, что оставалось только вон вылить, чтобы людей не губить. Один
раз, я сам видал, старый Мякса идет по саду в обнимку с
двадцатипятиштофным бочонком, а сам плачет - жалко ему драгоценный
небесный дар под яблони выливать, а надо. На сенокосной толоке не допили,
и такое свирепое сделалось, что у раннавяльяского Рууди после первого
глотка глаза на лоб повылазили и так и остались. А сам давай руками
загребать, будто плавает. Его тут же на телеге к дохтору отвезли; тот укол
сделал и от нервов капли дал, тогда только руки у его успокоились и
глазные яблоки стали обратно уходить.
Дак вот, отнес старик пиво в сад и выпустил его под яблони. А сам слезы
льет. Ну, ясное дело, жалко! Ведь истинно божий дар.
Поглядел бы ты, как из земли дождевые черви повылазили. С такой
страшной силой волчком завертелись, что у иных даже кожа на спине
полопалась, - земля-то ведь каменистая. А яблоня, на которой прежде
сладкие яблоки росли, после три года подряд до того кислющие приносила,
что и свинье аж рот сводило! Вот какая сила была у пива старого Мякса!
Только такого забористого делать нельзя, это убийственно. Нужно совсем
совести не иметь, чтобы эдакое пиво людям предлагать.
Михкель взял мешалку и стал заталкивать в кипящую воду всплывающий
хмель, а сам уголком глаза поглядывает, как на меня его рассказ действует.
- Да и вообще у старого Мякса было чувствительное сердце, человек он
был с нежной душой, - продолжал Михкель, усевшись на чурбане. - Однажды,
уже к весне, наелся он дома кровяной колбасы и отправился в лес, на
работу. Вскорости ему понадобилось в кусты, ну... он и оставил там все,
что съел. Только прежде, чем уйти, он рядом варежку положил. Вот до чего
был деликатный.
Я, конечно, не понял, в чем здесь заключалась деликатность. Михкель как
будто только этого и ждал и с удовольствием стал потешаться над тем,
какими тупоумными могут быть ученые люди.
- Ты сам подумай, - объяснял он мне очень серьезно, - когда медведь
весной, после зимней спячки, просыпается, он тут же до ветру идет, и там,
где он сходил, следы будто от человека, поевшего кровяной колбасы. А
наткнись кто-нибудь в кустах на то, что старый Мякс оставил, так может до
смерти перепугаться, решив, что в лесу медведь. Дак вот, чтобы ясно было,
что это не медведь, он и оставил там свою красную, пеструю варежку. Вот
это называется деликатность.
Я во все горло расхохотался.
- Какой же смысл в этой деликатности, если в наших лесах вот уже триста
лет медведи не водятся?
Михкель смерил меня снисходительным взглядом. "Темный темным и
останется", - видимо, думал он.
- Вот это и есть настоящая деликатность, ежели оставляешь варежку даже
тогда, когда медведя и в помине нет.
Наверно, Михкель был прав. Он наслаждался сознанием своей правоты, о
чем явно свидетельствовало его высокомерное посапывание. Какое-то время он
не обращал на меня внимания. Потом пощупал жилетный карман и вытащил из
него солидные, старинные серебряные часы на длинной цепочке. Он надел
очки, открыл крышку, долго смотрел на циферблат, потом пробормотал себе в
усы:
- Хватит, парень, больше дров не клади... время вышло. Теперь бадьей
займемся.
"Сейчас или никогда, - подумал я, увидев Михкелевы часы, - я этого так
не оставлю. Я ткну тебя в самое больное место".
- Слушай, Михкель, это что же, те самые часы, что в кружке пива
соревновались?
Михкель сразу застеснялся, как остриженная овца. С притворным
равнодушием он сунул часы обратно в карман жилетки, встал и, ни слова не
говоря, вышел за дверь.
"Ага! Поделом тебе, - посмеивался я про себя, - точно попал!"
А история эта была такая. Много лет тому назад, однажды в зимние
праздники - то ли на рождество, то ли на сретение - жизненные передряги
собрали подходящую теплую компанию пиво пить. Текла бесконечная мужская
беседа, горланили песни. Одни становились жалостливыми, другие - впадали в
удаль. Как всегда.
Потом мужчины начали хвалиться своими часами. У кого на скольких
камнях, у кого куплены в Петербурге, у кого в Риге, у кого в Хельсинки или
в Або. Купленные давно, еще до первой мировой войны, большей частью не ими
самими, ставшие воспоминанием об отцовской молодости. В ту пору и отсюда
уходили на строительные работы: ранней весной закидывали за спину мешок с
харчами и отправлялись...
Уж не знаю, в чью лихую голову пришла мысль научно испытать качество
часов. Чьи дольше всех будут в пиве ходить, тот и победитель! В
трехштофную кружку налили пива, сверили часы, каждый свои за цепочку по
команде опустил в кружку...
Не помню, чьи часы победили. Да, наверное, это и не было особенно
важно. Было гораздо важнее, что появилось очередное бессмысленное занятие,
незабываемое в силу своей неслыханности. Как говорится, это история давно
минувших дней, но она продолжает жить, как легенда о том, какие
удивительные идеи может рождать пиво этой скудной земли в головах
степенных и очень уважаемых отцов семейств... То самое пиво, изготовлением
которого мы занимаемся...
Молчание.
Только догорающие дрова потрескивают под котлом. Я знаю, Михкель долго
не злится.
Через некоторое время он приплелся обратно. Положил на окно термометр
для ванны и стал что-то делать над бадьей.
- Те самые... А что же я хотел тебе сказать?.. - забормотал он чуточку
спустя. - Гляди, хотел ведь что-то сказать, да выскочило из головы...
Я усмехнулся: уже забыто. Михкелю хочется поговорить, только он не
знает, как приступить.
С этой минуты мы вполне дружески трудимся над бадьей, в духе полного
взаимопонимания.
Под вечер мы поставили пиво бродить: все было проделано в точном
соответствии с законами пивоваренного искусства, известными только
Михкелю.
Потом, на закате, мы сидели рядом на пороге летней кухни, курили и
наслаждались радостью единодушно выполненного труда, но при этом
сознавали, что главное еще впереди: как повезет?
- С пивом хуже сердце болит, чем когда корова телится, - произнес
Михкель больше для себя, - в такую ночь много не поспишь, когда пиво
бродит... Дьявол их знает, эти дрожжи, не прежнее время, когда в бутылке
от соседей приносили, нынче кто это пиво особенно-то варит. В колхозе
разве только другой раз, на праздник.
И правда, теперь уже пиво больше не варят. Все только нахваливают
островное пиво, а найдется ли на Сааремаа хоть одно приличное чистое
место, где его можно было бы получить за деньги! Скажем, какой-нибудь
уютный старый дом, рига с чистым каменным полом, скамьи вдоль длинного
стола. Сядешь и закажешь кружку пива, пьешь и радуешься. Глядишь, на
стенах сети висят или старинная картинка, а ты о жизни размышляешь и
чувствуешь, что ты дома. У латышей есть рижский бальзам, почему же у нас
не может быть свое настоящее пиво?
- Само собой, должно быть, - считает Михкель. - Да у нас нынче пить не
умеют. Как возле кружки оказался, тут же и напивается. Какой ты там
порядок наведешь? Пивные ларьки - это самое последнее дело, они бы только
позорили наше пиво.
- Так зачем же в ларьках? - спорю я. - Устроили бы приличное заведение,
в рабочей одежде пускать бы не стали, запретили бы подавать пьяным. А если
пиво крепкое, отпускать можно в меру, до литра.
Михкеля эти идеи, по-видимому, особенно не трогают.
- Пить не умеют, - повторяет он, - ты гляди: метсаскому Райво только
семнадцать, а позавчера ходил по поселку до того пьяный, аж больно было на
ребенка смотреть. В прежние времена за такое от отца ремнем доставалось, а
что ты ему теперь сделаешь: пьет на свои деньги! Может, побольше отца
зарабатывает.
Молчание.
Потом оба мы, как по команде, одновременно встаем и идем к бадье
смотреть. "Ничего", - явственно говорит выражение лица Михкеля. Пена
равномерная, плотная. Скоро пойдет бродить вовсю, пена так завертится, что
клочья во все стороны полетят.
Приятно пить еще не убродившее пиво. Оно теплое, как парное молоко,
сладкое, густое оттого, что еще бродит, щекочет кончик языка, а на голову
не действует.
Михкель такое пиво особенно не признает. Он, правда, его пробует и
причмокивает, но тут же высказывает свое суждение:
- Еще младенец... Утром - тогда можно будет сказать, что из него
получится.
Солнце медленно опускается и наконец совсем исчезает - как раз между
тем высоким можжевельником и большим валуном, которые виднеются отсюда над
дугами. Удачное красивое место - нашло куда спрятаться, лучшего и не
придумаешь. Теперь наступают июньские сумерки - прозрачные и живые, не
такие мертвые и печальные, как осенью. Кажется, вот-вот раздастся голос
коростеля, да только его больше не слышно: должно быть, искусственные
удобрения и яды против сорных трав совсем изгнали с наших полей этих
таинственных птиц.
Между нами на дверном пороге кружка свежего пива. Пьем по очереди и
молчим, так лучше всего. Из пустого в порожнее все уже перелито, и дело у
нас сделано. За спиной в огромной бадье хрипит и сопит свежее пиво. "Еще
младенец!" - сказал про него Михкель, но уже сейчас в этом шелесте и
шорохе слышится поступь целого полка, целый, сонм великих и могучих
мыслей, бессмысленных забав, удали и сострадания... Сопи, сопи, деточка,
из тебя скорее, чем из Калевипоэга, вырастет муж, и уже через два-три дня
вместо колыбели ты сможешь ломать дубовые бочки. Великая химия!
А мы сидим молча и смотрим в сумерки Ивановой ночи, когда кажется, что
можжевельнихи стали выше. В головах у нас, наверно, ни одной мыслишки, и
это очень хорошо, ибо мысли ведь движутся и голова может износиться
изнутри.
На пороге между нами кружка пива. И она молчит.
1969
КАК МЫ С МИХКЕЛЕМ СВИНЬЮ ЗАКОЛОЛИ
В этой истории пять действующих лиц: Михкель и супруга его Маали, Сассь
и Юлиус, - последние двое колхозные шоферы. Юлиус - парень из нашего
корпуса, гвардии сержант 27-го стрелкового полка, кавалер четырех медалей.
Пятое действующее лицо - ваш покорный слуга. И роль его в этой истории
более чем скромная, так что лучше уже не будем называть ни его воинского
звания, ни номера полка, чтобы не позорить бывших однополчан и полковое
знамя.
История начинается с того момента, когда основные приготовления для
осуществления предстоящего кровавого злодеяния завершались.
В огромном котле в коде бурлила кипящая вода для удаления щетины.
Михкель уже окончательно довел на точильном камне два изготовленных
кузнецом ножа (длина лезвия семь дюймов, деревянный черенок с острой
стороны лезвия охватывают медные блестящие полоски, сделанные из патрона).
Посреди двора установлена подставка, неподалеку от нее - чтобы поднять
заколотую тушу - тележные грядки. В кормушку налиты аппетитные помои,
чтобы заманить свинью поближе к месту гибели.
- Ты, Юлиус, возьмешь на себя главную роль. Я уже стар, и рука у меня
ненадежная. А мы с Сассем пособим держать... Хозяйка, готова у тебя
лохань, куда кровь выпустить? - командовал Михкель. Тут он взглянул на
меня и явно был озадачен.
- Ну, ты советом поможешь, - дал он мне весьма неопределенное задание.
- Ты у нас больше насчет разъяснительной работы, - растолковал Юлиус, -
призывай и вдохновляй.
В кухне стало тихо.
Юлиус уставился на стоявшую посреди стола еще не раскупоренную бутылку
водки и произнес:
- Когда человек идет совершать убийство, ему непременно нужно на что ни
то озлиться. Как же это я иначе наброшусь на другого? В данном случае,
скажем, на безвинную свинью. Что она мне сделала? Я ведь даже и знать ее
не знаю, а Михкель мне говорит: иди, Юлиус, и убей ее...
- А как же ты на войне-то убивал? - спросила Маали.
- Ну, дак там ведь как-никак злость была, - рассуждал Юлиус, - там
злоба брала, что немец тебя насильно убить хотел. Говорят еще, что пшено
делало солдат лютыми.
- С чего это? - удивился Михкель.
- Ну, ежели ты столько лет подряд каждый день по три раза пшенную бурду
ел и перед атакой тебе опять же пшенный суп давали, тут мужики уж совсем
свирепели: обратно, черт дери, пшено! Шли в атаку и били немца вдребезги,
гляди, мол, дескать, из-за тебя нам приходится пшенный брандахлыст
хлебать.
- В этой истории есть, наверно, свой резон, - заявил Сассь после долгот
размышления, потому что мысль у него работала еще медленнее, чем он сам.
На асе шутки он смеялся, наверно, один раз в квартал.
- Ты, Юлиус, давай откупорь бутылку, чтобы сердце у тебя ожесточилось,
- проговорила Маали.
- Ну, знаешь, это разговор врага народа, - возразил Юлиус, - прежде чем
забью, я вина в рот не возьму. Оно делает меня чувствительным. Как две-три
рюмки выпью, так и начну брататься со свиньей. Вместе будем слезы лить,
нет-нет, никак невозможно... Послушай, Сассь, а ты не мог бы меня
обругать, от этого тоже другой раз сердце вскипает...
- Как же это... Ни с того ни с сего, - недоумевая, пожал плечами Сассь.
- Так ведь в большинстве так оно и бывает, что ругают не за дело. Ежели
по делу, ну так выслушаешь да еще, бывает, и поблагодаришь, тут уж никакая
злость неуместна. Помнишь прежнего председателя колхоза, старого Сарапуу.
Перво-наперво он тебя выругает, виноват ты или нет, и только потом
приступит к делу. Это называется "стиль руководства".
- А в газетах по большей части наоборот, - возразил Михкель, - сперва в
статье говорят про большие успехи, ну, конечно, встречаются, мол, еще и
отдельные недостатки, и только тут начинают выдавать почем зря.
- Долго вы еще будете панихиду служить, - рассердилась Маали, - время
идет... давайте начинайте.
- Правда, давайте будем выгонять свинью, - согласился Михкель.
Все направились к хлеву, я нерешительно замыкал шествие.
Свинья лежала на боку в чистом уголке своего закута и спала, веки с
белесыми шелковыми ресницами были плотно сомкнуты.
- "Все на свете мирно дышит, - стал декламировать Юлиус, опершись на
загородку, - мир сошел на землю к нам".
- Что ты ее беспокоишь, - сетовала Маали вполголоса. - Спит себе так
сладко, бедное животное, не чует, что его ждет. - Маали высморкалась в
кончик фартука. - Гляди-ка, вечор принесла ей чистой соломы на подстилку.
Говорят, грязная, как свинья, а свинья - животное опрятное, там, где спит,
никогда не нагадит, все норовит лечь, где почище. - Голос у Маали начал
срываться.
Михкель взял стоявшие в углу навозные вилы и хотел рукояткой разбудить
свинью.
- Постой, постой, товарищ, - вмешался Юлиус, - дубиной нельзя, животное
может получить психическую травму! С перепугу психом станет, как ты такое
мясо будешь есть!
- Ну, дак ведь надо же разбудить. - Михкель был полон решимости. - Он
же тут до второго пришествия проспать может, из борова свиноматкой станет,
а мы жди.
- Может, споем что-нибудь очень душевное, - предложил Юлиус. - Сассь, у
тебя хороший дискант, начинай, ну, скажем, "Прошли мои денечки..." или
что-нибудь в этом роде!
- Чего вы дурака валяете, - рассердилась Маали. - Пришли сюда
зубоскалить, над бессловесным животным измываться, а еще мужики! - Она
открыла дверцу закута, подошла к борову и стала потихоньку чесать у него
за ухом.
- Чух-чух-чух! Чуваш, чуваш, рюшка, проснись! Вставай, вставай, открой
глазыньки, вставай же, ну!
- Вот это да! - из глубины своей большой души выдохнул Юлиус. - Гляди,
каково борову живется. Кабы моя меня хоть раз таким образом разбудила! А
еще говорят "свинская жизнь"!
Борова заставили встать на ноги. Дверцу закута оставили открытой, все
мы вышли на двор. Маали осталась его выманивать.
От сознания, что близится развязка, мы погрузились в драматическое
молчание. Юлиус закурил сигарету. Михкель водил глазами по сторонам: все
ли в порядке. Боров не желал выходить из хлева, оттуда все еще слышались
ласковые увещевания Маали. Мы молчали. Только Сассь вдруг фыркнул по
поводу последнего высказывания Юлиуса.
Наконец в воротах хлева появился боров. Яркий осенний день, казалось,
ослепил его после сумеречного помещения. Он остановился на пороге:
передние ноги уже на дворе, задние еще в хлеву. Маали нежно его
подталкивала, пока он наконец не переступил порога. Тогда она проворно
закрыла створы на засов.
Боров явно понял, что происходит нечто небывалое, и тут же принял
единственно правильное решение: он быстро повернулся и хотел тем же путем
вернуться обратно. Но ворота были заперты. Он растерянно прижал пятачок к
щели и принялся визжать. Наверно, его свиное сердце почувствовало, что
готовится нечто решающее. Очевидно, и свинье бывает страшно, когда за ее
спиной сожжены мосты.
Я не знаком со свинячей психологией, но мне сдается, что наш боров
теперь уже точно знал, что его ожидает, и демонстрировал нам, что он выше
этого. Давал понять, что он выше своей судьбы. Не теряя достоинства, он
повернулся, бросив на Михкеля, как мне показалось, презрительный взгляд,
стал принюхиваться, прошел несколько шагов, остановился у торфяной кучи и
пятачком стал рыть и разбрасывать торф. Будто ничего не происходит, будто
ничто не предстоит... Несомненно, это было хладнокровное лицедейство,
одурачивание окружающих.
Маали стала подзывать свинью к корыту. Она было сначала пошла за Маали,
но на полдороге остановилась и хрюкнула, сделала еще несколько шагов,
взглянула на знакомое меню, но дальше не двинулась.
- Так не дурная же она, - воскликнул Юлиус, - чтобы дать себя провести
на горсти картофельной шелухи да на хлебных кормах. Маали, сбегай в
сельпо, принеси торт и бутылку коньяку, поставь у корыта, может, тогда
соблазнишь.
- Чего ты орешь, - опять рассердилась Маали, - пугаешь животное. И чего
вы все уставились, ровно деревянные истуканы, не обращайте на него
внимания, оно же боится. Отойдите малость, когда подойдет к корыту, тогда
и будьте начеку.
- Ты бы попробовал методом убеждения, - обратился ко мне Юлиус. -
Разъяснил бы, привел бы примеры из истории, что, мол, свиньи тем не менее
все же шли к своим корытам... ну, да ты сам небось лучше знаешь, человек
ученый. Свинья в конце концов и поймет, она, чай, не в лесу жила все ж
таки современная свинья.
Боров боком приближался к кормушке. Маали ласково зазывала его. Не
меняя призывной интонации, она подала Сассю знак:
- Чух-чух-чух! Сассь-Сассь-Сассь, иди, иди сюда, готовь петлю!
Боров сунул пятачок в корыто, раза два без всякого удовольствия
глотнул. Сзади к нему беззвучно подкрадывался Сассь, держа в руке петлю из
обрывка вожжей. Я и Михкель с одной стороны, Юлиус с другой - осуществляли
боевое охранение с флангов.
Как только боров разохотился и первый раз с аппетитом проглотил еду,
Сассь с неожиданной проворностью набросил ему на задние ноги петлю. Свинья
присела и начала визжать.
- Ну, прямо как в кино, - мимоходом комментировал Юлиус, он схватил с
подставки поблескивающий нож, и вместе с Михкелем они обрушились на
свинью. Мне оставалось только беспомощно взирать на них, ибо у свиньи на
спине больше не было свободного места. Прижатая боком к земле, она истошно
кричала. Маали отвернулась и зажала руками уши:
- Во дает, не хуже битлсов поет, - пыхтел Юлиус, левой рукой сжимая
дергавшиеся передние ноги животного, а правой - нож, и норовил найти
подходящий момент, чтобы всадить его в свинью. Вот рука, державшая нож,
отошла немного назад и потом с силой дернулась вперед... Конец! Но боров
собрал последние силы и всем телом рванулся вверх. Нож скользнул и плашмя
полоснул левую руку Юлиуса, на ней сразу выступила тоненькая полоска
крови.
- Дьявол! Ну, что ты скажешь! Нынче свиньи и те начинают устраивать
свинские проделки, - процедил Юлиус сквозь зубы. Но это были последние
слова, которые несчастный боров еще мог слышать, ибо нож нашел нужное
место. Крик стих, и на траву закапала теплая кровь. С минуту еще мужчины
держали борова, потом опять стало непривычно тихо.
- Верная у тебя рука, Юлиус, - сказал Михкель, в то время как Маали
заматывала тряпкой его раненую кисть. - Сильно поранился?
- Оцарапался малость, - все еще кряхтел Юлиус, - но это и было нужно,
как раз в меру озлился.
Затем мы положили тушу на тележные грядки, словно на носилки. Потом с
них переложили ее на подставку. Михкель сам выпустил кровь. Кипящей водой
мы вымыли и острыми финскими ножами выскребли почившего. Затем последовала
анатомическая часть, которую я здесь опущу. Соседняя хозяйка пришла
помогать мыть и чистить кишки. К вечеру все было закончено.
По старинному обычаю, Маали сварила в большом котле свиной рубец с
картошкой, брюквой и капустой.
- Помянем душу усопшего, - сказал Михкель и вытащил пробку из бутылки.
- Ты, Юлиус, у нас за мастера, тебе первому и горло промочить.
- Да, этих свиных душ на моей совести немало, на Страшном суде мне
трудно, должно быть, придется: свои свиньи, твои, Маали, все они на моей
совести. Велик мой грех.
- Вряд ли тебя там за них спросят, - покачал головой Михкель, - даже
кто людей убивал, и те не отчитываются. Думаешь, таких мало среди нас
ходит. Живут себе кругом, как ни в чем не бывало.
- Такие свиньи, эти убийцы, - бормотал Сассь, отрезая себе хороший
кусок свиного сердца и посыпая его солью.
- Тебе, Сассь, тоже хочется чего-нибудь сказать, да ты все невпопад
говоришь, - корил его Юлиус, - не смей порочить свинью. Свинья по
сравнению с ними - безгрешный ангелок. Человек - хуже всякого животного.
Видал ты когда-нибудь, чтобы одна свинья убила другую за то, что та
другого цвета, либо голос у нее не такой. А человек за это убивает другого
человека, да вдобавок еще и его борова.
- Если б еще только убивал, а он же его ест, - добавил Михкель.
- Слушай, Сассик, не ешь ты сердце! - К Юлиусу снова вернулось веселое
настроение. - Может, оно сгодилось бы для пересадки. Свинское и
человеческое вокурат одно к другому подходит. Гляди, состаримся, купим в
лавке субпродуктов замороженное сердце, завернем в тряпку и айда в Тарту,
к профессору: вложи, мол, хотим еще пожить?
- Да ну тебя, Юлиус, совсем у тебя язык без костей! - не выдержал
Михкель. - Со свиным сердцем мало ли как дело может обернуться. Гляди,
начнешь всякое пойло да помои есть, тебя и тошнить не станет, -
свинская-то душа все принимает. А вино! Тут свиное сердце ни одной капли
не допустит!
- Вот когда настоящая жисть настанет, - улыбнулась Маали, - и кормить
людей дешево, и никто, как свинья, не упьется.
- Опять свинью поносишь, - рассердился Юлиус. - Когда это было, чтобы
свинья да по-свински напивалась! Более трезвого животного на свете не
сыщешь.
В очередном тосте мы помянули убиенную и воздали должное кровяным
колбасам.
- Да, так уж оно водится. Короткая у свиньи жизнь, вся и радость, что
беззаботное поросячье детство и... на том конец! - философствовал Юлиус.
- А у человека, по-твоему, что она, другая? И у него она короткая и вся
в дерьме, как рубашка у младенца...
Все мы устали от возни и постепенно насытились, в кухне воцарилось
ленивое безмолвие.
И тут вдруг громко прыснул раскрасневшийся Сассь: до него дошли наконец
наши шутки.
1969
Last-modified: Thu, 22 Nov 2001 10:13:26 GMT