ужении субъективным,
материальным интересам "большинства" (или народа), морализм, требующий от
личности строгого самопожертвования, безусловного подчинения собственных
интересов (хотя бы высших и чистейших) делу общественного служения, и,
наконец, противокультурную тенденцию -- стремление превратить всех людей в
"рабочих", сократить и свести к минимуму высшие потребности во имя всеобщего
равенства и солидарности в осуществлении моральных требований. Народничество
в этом смысле есть не определенное социально-политическое направление, а
широкое духовное течение, соединимое с довольно разнообразными
социально-политическими теориями и программами. Казалось бы, с
народничеством борется марксизм; и действительно, с появлением марксизма
впервые прозвучали чуждые интеллигентскому сознанию мотивы уважения к
культуре, к повышению производительности (материальной, а с ней и духовной),
впервые было отмечено, что моральная проблема не универсальна, а в известном
смысле даже подчинена проблеме культуры, и что аскетическое самоотречение от
высших форм жизни есть всегда зло, а не благо. Но эти мотивы не долго
доминировали в интеллигентской мысли; победоносный и всепожирающий
народнический дух поглотил и ассимилировал марксистскую теорию, и в
настоящее время различие между народниками сознательными и народниками,
исповедующими марксизм, сводится в лучшем случае к различию в политической
программе и социологической теории и совершенно не имеет значения
принципиального культурно-философского разногласия. По своему этическому
существу русский интеллигент приблизительно с 70-х годов и до наших дней
остается упорным и закоренелым народником: его Бог есть народ, его
единственная цель есть счастье большинства, его мораль состоит в служении
этой цели, соединенном с аскетическим самоограничением и ненавистью или
пренебрежением к самоценным духовным запросам. Эту народническую душу
русский интеллигент сохранил в неприкосновенности в течение ряда
десятилетий, несмотря на все разнообразие политические и социальных теорий,
которые он исповедовал; до последних дней народничество было всеобъемлющей и
непоколебимой программой жизни интеллигента, которую он свято оберегал от
искушений и нарушений, в исполнении которой он видел единственный разумный
смысл своей жизни и по чистоте которой он судил других людей.
Но этот общий народнический дух выступает в истории русской
интеллигенции в двух резко различных формах -- в форме непосредственного
альтруистического служения нуждам народа и в форме религии абсолютного
осуществления народного счастья. Это различие есть, так сказать, различие
между "любовью к ближнему" и "любовью к дальнему" в пределах общей
народнической этики. Нужно сказать прямо: ныне почти забытый, довольно
редкий и во всяком случае вытесненный из центра общественного внимания тип
так называемого "культурного работника", т. е. интеллигента, который,
воодушевленный идеальными побуждениями, шел "в народ", чтобы помогать
крестьянину в его текущих насущных нуждах своими знаниями и своей любовью,
-- этот тип есть высший, самый чистый и морально-ценный плод нашего
народничества. Собственно "культурными деятелями" эти люди назывались по
недоразумению; если в программу их деятельности входило, как существенный
пункт, распространение народного образования, то здесь, как и всюду в
народничестве, культура понималась исключительно утилитарно; их вдохновляла
не любовь к чистому знанию, а живая любовь к людям, и народное образование
ценилось лишь как одно из средств (хотя бы и важнейшее) к поднятию народного
благосостояния; облегчение народной нужды во всех ее формах и каждодневных
явлениях было задачей жизни этих бескорыстных, исполненных любовью людей. В
этом движении было много смешного, наивного, одностороннего и даже
теоретически и морально ошибочного. "Культурный работник" разделял все
заблуждения и односторонности, присущие народнику вообще; он часто шел в
народ, чтобы каяться и как бы отмаливать своей деятельностью "грех" своего
прежнего участия в более культурных формах жизни; его общение с народом
носило отчасти характер сознательного слияния с мужицкой стихией,
руководимого верой, что эта стихия есть вообще идеальная форма человеческого
существования; поглощенный своей задачей, он, как монах, с осуждением
смотрел на суетность всех стремлений, направленных на более отдаленные и
широкие цели. Но все это искупалось одним: непосредственным чувством живой
любви к людям. В этом типе народническая мораль выявила и воплотила все, что
в ней было положительного и плодотворного; он как бы вобрал в себя и
действенно развил самый питательный корень народничества -- альтруизм. Такие
люди, вероятно, еще рассеяны поодиночке в России; но общественно-моральное
течение, их создавшее, давно уже иссякло и было частью вытеснено, частью
искажено и поглощено другой разновидностью народничества -- религией
абсолютного осуществления народного счастья. Мы говорим о том воинствующем
народничестве, которое сыграло такую неизмеримо важную роль в общественной
жизни последних десятилетий в форме революционного социализма. Чтобы понять
и оценить эту самую могущественную и, можно сказать, роковую для современной
русской культуры форму народничества, нужно проследить те духовные
соединительные пути, через которые моральный источник интеллигентского
умонастроения вливается в русло социализма и революционизма.
Нигилистический морализм или утилитаризм русской интеллигенции есть не
только этическое учение или моральное настроение, он состоит не в одном лишь
установлении нравственной обязанности служения народному благу,
психологически он сливается также с мечтой или верой, что цель нравственных
усилий -- счастье народа -- может быть осуществлена, и притом в абсолютной и
вечной форме. Эта вера психологически действительно аналогична религиозной
вере и в сознании атеистической интеллигенции заменяет подлинную религию.
Здесь именно и обнаруживается, что интеллигенция, отвергая всякую религию и
метафизику, фактически всецело находится во власти некоторой социальной
метафизики, которая притом еще более противоречит ее философскому нигилизму,
чем исповедуемое ею моральное мировоззрение. Если мир есть хаос и
определяется только слепыми материальными силами, то как возможно надеяться,
что историческое развитие неизбежно приведет к царству разума и устроению
земного рая? Как мыслимо это "государство в государстве", эта покоряющая
сила разума среди стихии слепоты и безмыслия, этот безмятежный рай
человеческого благополучия среди всемогущего хаотического столкновения
космических сил, которым нет дела до человека, его стремлений, его бедствий
и радостей? Но жажда общечеловеческого счастья, потребность в метафизическом
обосновании морального идеала так велика, что эта трудность просто не
замечается и атеистический материализм спокойно сочетается с крепчайшей
верой в мировую гармонию будущего; в так называемом "научном социализме",
исповедуемом огромным большинством русской интеллигенции, этот
метафизический оптимизм мнит себя даже "научно доказанным". Фактически,
корни этой "теории прогресса" восходят к Руссо и к рационалистическому
оптимизму XVIII века. Современный социальный оптимизм, подобно Руссо,
убежден, что все бедствия и несовершенства человеческой жизни проистекают из
ошибок или злобы отдельных людей или классов. Природные условия для
человеческого счастья, в сущности, всегда налицо; нужно устранить только
несправедливость насильников или непонятную глупость насилуемого
большинства, чтобы основать царство земного рая. Таким образом, социальный
оптимизм опирается на механико-рационалистическую теорию счастья. Проблема
человеческого счастья есть, с этой точки зрения, проблема внешнего устроения
общества; а так как счастье обеспечивается материальными благами, то это
есть проблема распределения. Стоит отнять эти блага у несправедливо
владеющего ими меньшинства и навсегда лишить его возможности овладевать ими,
чтобы обеспечить человеческое благополучие. Таков несложный, но
могущественный ход мысли, который соединяет нигилистический морализм с
религией социализма. Кто раз был соблазнен этой оптимистической верой, того
уже не может удовлетворить непосредственное альтруистическое служение, изо
дня в день, ближайшим нуждам народа; он упоен идеалом радикального и
универсального осуществления народного счастья, -- идеалом, по сравнению с
которым простая личная помощь человека человеку, простое облегчение горестей
и волнений текущего дня не только бледнеет и теряет моральную
привлекательность, но кажется даже вредной растратой сил и времени на мелкие
и бесполезные заботы, изменой, ради немногих ближайших людей, всему
человечеству и его вечному спасению. И действительно, воинствующее
социалистическое народничество не только вытеснило, но и морально очернило
народничество альтруистическое, признав его плоской и дешевой
"благотворительностью". Имея простой и верный ключ к универсальному спасению
человечества, социалистическое народничество не может смотреть иначе чем с
пренебрежением и осуждением на будничную и не знающую завершения
деятельность, руководимую непосредственным альтруистическим чувством. Это
отношение столь распространено и интенсивно в русской интеллигенции, что и
сами "культурные работники" по большей части уже стыдятся открыто признать
простой, реальный смысл своей деятельности и оправдываются ссылкой на ее
пользу для общего дела всемирного устроения человечества.
Теоретически в основе социалистической веры лежит тот же
утилитаристический альтруизм -- стремление к благу ближнего; но отвлеченный
идеал абсолютного счастья в отдаленном будущем убивает конкретное
нравственное отношение человека к человеку, живое чувство любви к ближним, к
современникам и их текущим нуждам. Социалист -- не альтруист; правда, он
также стремится к человеческому счастью, но он любит уже не живых людей, а
лишь свою идею -- именно идею всечеловеческого счастья. Жертвуя ради этой
идеи самим собой, он не колеблется приносить ей в жертву и других людей. В
своих современниках он видит лишь, с одной стороны, жертвы мирового зла,
искоренить которое он мечтает, и с другой стороны -- виновников этого зла.
Первых он жалеет, но помочь им непосредственно не может, так как его
деятельность должна принести пользу лишь их отдаленным потомкам; поэтому в
его отношении к ним нет никакого действенного аффекта; последних он
ненавидит и в борьбе с ними видит ближайшую задачу своей деятельности и
основное средство к осуществлению своего идеала. Это чувство ненависти к
врагам народа и образует конкретную и действенную психологическую основу его
жизни. Так из великой любви к грядущему человечеству рождается великая
ненависть к людям, страсть к устроению земного рая становится страстью к
разрушению, и верующий народник-социалист становится революционером.
Тут необходимо сделать оговорку. Говоря о революционности как типичной
черте умонастроения русской интеллигенции, мы разумеем не участие ее в
политической революции и вообще не думаем о ее партийно-политической
физиономии, а имеем в виду исключительно ее морально-общественное
мировоззрение. Можно участвовать в революции, не будучи революционером по
мировоззрению, и, наоборот, можно быть принципиально революционером и, по
соображениям тактики и целесообразности, отвергать необходимость или
своевременность революционных действий. Революция и фактическая
деятельность, преследующая революционные в отношении существующего строя
цели, суть явления политического порядка и в качестве таковых лежат всецело
за пределами нашей темы. Здесь же мы говорим о революционности лишь в смысле
принципиального революционизма, разумея под последним убеждение, что
основным и внутренне необходимым средством к осуществлению
морально-общественного идеала служит социальная борьба и насильственное
разрушение существующих общественных форм. Это убеждение входит, как
существенная сторона, в мировоззрение социалистического народничества и
имеет в нем силу религиозного догмата. Нельзя понять моральной жизни русской
интеллигенции, не учтя этого догмата и не поняв его связи с другими
сторонами интеллигентской profession de foi[53].
В основе революционизма лежит тот же мотив, который образует и движущую
силу социалистической веры: социальный оптимизм и опирающаяся на него
механико-рационалистическая теория счастья. Согласно этой теории, как мы
только что заметили, внутренние условия для человеческого счастья всегда
налицо и причины, препятствующие устроению земного рая, лежат не внутри, а
вне человека -- в его социальной обстановке, в несовершенствах общественного
механизма. И так как причины эти внешние, то они и могут быть устранены
внешним, механическим приемом. Таким образом, работа над устроением
человеческого счастья, с этой точки зрения, есть по самому своему существу
не творческое или созидательное, в собственном смысле, дело, а сводится к
расчистке, устранению помех, т. е. к разрушению. Эта теория -- которая,
кстати сказать, обыкновенно не формулируется отчетливо, а живет в умах как
бессознательная, самоочевидная и молчаливо подразумеваемая истина, --
предполагает, что гармоническое устройство жизни есть как бы естественное
состояние, которое неизбежно и само собой должно установиться, раз будут
отметены условия, преграждающие путь к нему; и прогресс не требует,
собственно, никакого творчества или положительного построения, а лишь ломки,
разрушения противодействующих внешних преград. "Die Lust der Zerstцrung ist
auch aine schaffende Lust"[54], -- говорил Бакунин; но из этого
афоризма давно уже исчезло ограничительное "auch[55]", -- и
разрушение признано не только одним из приемов творчества, а вообще
отождествлено с творчеством или, вернее, целиком заняло его место. Здесь
перед нами отголосок того руссоизма, который вселял в Робеспьера
уверенность, что одним лишь беспощадным устранением врагов отечества можно
установить царство разума. Революционный социализм исполнен той же веры.
Чтобы установить идеальный порядок, нужно "экспроприировать
экспроприирующих", а для этого добиться "диктатуры пролетариата", а для
этого уничтожить те или другие политические и вообще внешние преграды. Таким
образом, революционизм есть лишь отражение метафизической абсолютизации
ценности разрушения. Весь политический и социальный радикализм русской
интеллигенции, ее склонность видеть в политической борьбе, и притом в
наиболее резких ее приемах -- заговоре, восстании, терроре и т. п., --
ближайший и важнейший путь к народному благу всецело исходит из веры, что
борьба, уничтожение врага, насильственное и механическое разрушение старых
социальных форм сами собой обеспечивают осуществление общественного идеала.
И это совершенно естественно и логично с точки зрения
механико-рационалистической теории счастья. Механика не знает творчества
нового в собственном смысле. Единственное, что человек способен делать в
отношении природных веществ и сил, это -- давать им иное, выгодное ему
распределение и разрушать вредные для него комбинации материи и энергии.
Если смотреть на проблему человеческой культуры как на проблему
механическую, то и здесь нам останутся только две задачи -- разрушение
старых вредных форм и перераспределение элементов, установление новых,
полезных комбинаций из них. И необходимо совершенно иное понимание
человеческой жизни, чтобы сознать несостоятельность одних этих механических
приемов в области культуры и обратиться к новому началу -- началу
творческого созидания.
Психологическим побуждением и спутником разрушения всегда является
ненависть, и в той мере, в какой разрушение заслоняет другие виды
деятельности, ненависть занимает место других импульсов в психической жизни
русского интеллигента. Мы уже упомянули в другой связи, что основным
действенным аффектом народника-революционера служит ненависть к врагам
народа. Мы говорим это совсем не с целью "опозорить" интеллигента или
морально осуждать его за это. Русский интеллигент по натуре, в большинстве
случаев, мягкий и любвеобильный человек, и если ненависть укрепилась в его
душе, то виною тому не личные его недостатки, и это вообще есть не личная
или эгоистическая ненависть. Вера русского интеллигента обязывает его
ненавидеть; ненависть в его жизни играет роль глубочайшего и страстного
этического импульса и, следовательно, субъективно не может быть вменена ему
в вину. Мало того, и с объективной точки зрения нужно признать, что такое,
обусловленное этическими мотивами чувство ненависти часто бывает морально
ценным и социально полезным. Но, исходя не из узко-моралистических, а из
более широких философских соображений, нужно признать, что когда ненависть
укрепляется в центре духовной жизни и поглощает любовь, которая ее породила,
то происходит вредное и ненормальное перерождение нравственной личности.
Повторяем, ненависть соответствует разрушению и есть двигатель разрушения,
как любовь есть двигатель творчества и укрепления. Разрушительные силы нужны
иногда в экономии человеческой жизни и могут служить творческим целям; но
замена всего творчества разрушением, вытеснение всех
социально-гармонизирующих аффектов дисгармоническим началом ненависти есть
искажение правильного и нормального отношения сил в нравственной жизни.
Нельзя расходовать, не накопляя; нельзя развивать центробежные силы, не
парализуя их соответственным развитием сил центростремительных; нельзя
сосредоточиваться на разрушении, не оправдывая его творчеством и не
ограничивая его узкими пределами, в которых оно действительно нужно для
творчества; и нельзя ненавидеть, не подчиняя ненависти, как побочного
спутника, действенному чувству любви.
Человеческая, как и космическая, жизнь проникнута началом борьбы.
Борьба есть как бы имманентная форма человеческой деятельности, и к чему бы
человек ни стремился, что бы ни созидал, он всюду наталкивается на
препятствия, встречается с врагами и должен постоянно менять плуг и серп на
меч и копье. И тем не менее сохраняется коренное различие между трудом
созидающим и трудом-борьбой, между работой производительной и военным делом;
лишь первая ценна сама по себе и приносит действительные плоды, тогда как
последнее нужно только для первой и оправдывается ею. Это соотношение
применимо ко всем областям человеческой жизни. Внешняя война бывает нужна
для обеспечения свободы и успешности национальной жизни, но общество
погибает, когда война мешает ему заниматься производительным трудом;
внутренняя война -- революция -- может всегда быть лишь временно необходимым
злом, но не может без вреда для общества долго препятствовать социальному
сотрудничеству; литература, искусство, наука, религия вырождаются, когда в
них борьба с чужими взглядами вытесняет самостоятельное творчество новых
идей; нравственность гибнет, когда отрицательные силы порицания, осуждения,
негодования начинают преобладать в моральной жизни над положительными
мотивами любви, одобрения, признания. Всюду борьба есть хотя и необходимая,
но непосредственно не производительная форма деятельности, не добро, а лишь
неизбежное зло, и если она вытесняет подлинно производительный труд, это
приводит к обнищанию и упадку соответствующей области жизни. Производство и
война суть как бы символы двух исконных начал человеческой жизни, и
нормальное отношение между ними, состоящее в подчинении второго начала
первому, есть всегда условие прогресса, накопления богатства, материального
и духовного, -- условие действительного успеха человеческой жизни. Подводя
итог развитому выше, мы можем теперь сказать: основная морально-философская
ошибка революционизма есть абсолютизация начала борьбы и обусловленное ею
пренебрежение к высшему и универсальному началу производительности.
Если из двух форм человеческой деятельности -- разрушения и созидания,
или борьбы и производительного труда -- интеллигенция всецело отдается
только первой, то из двух основных средств социального приобретения благ
(материальных и духовных) -- именно распределения и производства -- она
также признает исключительно первое. Подобно борьбе или разрушению,
распределение, в качестве механического перемещения уже готовых элементов,
также противостоит производству, в смысле творческого созидания нового.
Социализм и есть мировоззрение, в котором идея производства вытеснена идеей
распределения. Правда, в качестве социально-политической программы социализм
предполагает реорганизацию всех сторон хозяйственной жизни; он протестует
против мнения, что его желания сводятся лишь к тому, чтобы отнять богатство
у имущих и отдать его неимущим. Такое мнение действительно содержит
искажающее упрощение социализма как социологической или экономической
теории; тем не менее оно совершенно точно передает морально-общественный дух
социализма. Теория хозяйственной организации есть лишь техника социализма;
душа социализма есть идеал распределения, и его конечное стремление
действительно сводится к тому, чтобы отнять блага у одних и отдать их
другим. Моральный пафос социализма сосредоточен на идее распределительной
справедливости и исчерпывается ею; и эта мораль тоже имеет свои корни в
механико-рационалистической теории счастья, в убеждении, что условий счастья
не нужно вообще созидать, а можно просто взять или отобрать их у тех, кто
незаконно завладел ими в свою пользу. Социалистическая вера -- не источник
этого одностороннего обоготворения начала распределения; наоборот, она сама
опирается на него и есть как бы социологический плод, выросший на
метафизическом древе механистической этики. Превознесение распределения
насчет производства вообще не ограничивается областью материальных благ; оно
лишь ярче всего сказывается и имеет наиболее существенное значение в этой
области, так как вообще утилитаристическая этика видит в материальном
обеспечении основную проблему человеческого устроения. Но важно отметить,
что та же тенденция господствует над всем миропониманием русской
интеллигенции. Производство благ во всех областях жизни ценится ниже, чем их
распределение; интеллигенция почти так же мало, как о производстве
материальном, заботится о производстве духовном, о накоплении идеальных
ценностей; развитие науки, литературы, искусства и вообще культуры ей
гораздо менее дорого, чем распределение уже готовых, созданных духовных благ
среди массы. Т[ак] наз[ываемая] "культурная деятельность" сводится именно к
распределению культурных благ, а не к их созиданию, а почетное имя
культурного деятеля заслуживает у нас не тот, кто творит культуру -- ученый,
художник, изобретатель, философ, -- а тот, кто раздает массе по кусочкам
плоды чужого творчества, кто учит, популяризирует, пропагандирует.
В оценке этого направления приходится повторить, в иных словах, то, что
мы говорили только что об отношении между борьбой и производительным трудом.
Распределение, бесспорно, есть необходимая функция социальной жизни, и
справедливое распределение благ и тягот жизни есть законный и обязательный
моральный принцип. Но абсолютизация распределения и забвение из-за него
производства или творчества есть философское заблуждение и моральный грех.
Для того чтобы было что распределять, надо прежде всего иметь что-нибудь, а
чтобы иметь -- надо созидать, производить. Без правильного обмена веществ
организм не может существовать, но ведь, в конце концов, он существует не
самим обменом, а потребляемыми питательными веществами, которые должны
откуда-нибудь притекать к нему. То же применимо к социальному организму в
его материальных и духовных нуждах. Дух социалистического народничества, во
имя распределения пренебрегающий производством, -- доводя это пренебрежение
не только до полного игнорирования, но даже до прямой вражды, -- в конце
концов, подтачивает силы народа и увековечивает его материальную и духовную
нищету. Социалистическая интеллигенция, растрачивая огромные сосредоточенные
в ней силы на непроизводительную деятельность политической борьбы,
руководимой идеей распределения, и не участвуя в созидании народного
достояния, остается в метафизическом смысле бесплодной и, вопреки своим
заветным и ценнейшим стремлениям, ведет паразитическое существование на
народном теле. Пора, наконец, понять, что наша жизнь не только
несправедлива, но прежде всего бедна и убога; что нищие не могут
разбогатеть, если посвящают все свои помыслы одному лишь равномерному
распределению тех грошей, которыми они владеют; что пресловутое различие
между "национальным богатством" и "народным благосостоянием" -- различие
между накоплением благ и доставлением их народу -- есть все же лишь
относительное различие и имеет реальное и существенное значение лишь для
действительно богатых наций, так что если иногда уместно напоминать, что
национальное богатство само по себе еще не обеспечивает народного
благосостояния, то для нас бесконечно важнее помнить более простую и
очевидную истину, что вне национального богатства вообще немыслимо народное
благосостояние. Пора, во всей экономии национальной культуры, сократить
число посредников, транспортеров, сторожей, администраторов и
распределителей всякого рода и увеличить число подлинных производителей.
Словом, от распределения и борьбы за него пора перейти к культурному
творчеству, к созиданию богатства.
Но чтобы созидать богатство, нужно любить его. Понятие богатства мы
берем здесь не в смысле лишь материального богатства, а в том широком
философском его значении, в котором оно объемлет владение и материальными и
духовными благами или, точнее, в котором материальная обеспеченность есть
лишь спутник и символический показатель духовной мощи и духовной
производительности. В этом смысле метафизическая идея богатства совпадает с
идеей культуры как совокупности идеальных ценностей, воплощаемых в
исторической жизни. Отсюда, в связи с вышесказанным, ясно, что забвение
интеллигенцией начала производительности или творчества ради начала борьбы и
распределения есть не теоретическая ошибка, не просто неправильный расчет
путей к осуществлению народного блага, а опирается на моральное или
религиозно-философское заблуждение. Оно вытекает в последнем счете из
нигилистического морализма, из непризнания абсолютных ценностей и отвращения
к основанной на них идее культуры. Но в этой связи в нигилистическом
морализме открывается новый и любопытный идейный оттенок.
Русская интеллигенция не любит богатства. Она не ценит прежде всего
богатства духовного, культуры, той идеальной силы и творческой деятельности
человеческого духа, которая влечет его к овладению миром и очеловечению
мира, к обогащению своей жизни ценностями науки, искусства, религии и
морали; и -- что всего замечательнее -- эту свою нелюбовь она распространяет
даже на богатство материальное, инстинктивно сознавая его символическую
связь с общей идеей культуры. Интеллигенция любит только справедливое
распределение богатства, но не самое богатство: скорее, она даже ненавидит и
боится его. В ее душе любовь к бедным обращается в любовь к бедности. Она
мечтает накормить всех бедных, но ее глубочайший неосознанный метафизический
инстинкт противится насаждению в мире действительного богатства. "Есть
только один класс людей, которые еще более своекорыстны, чем богатые, и это
-- бедные", -- говорит Оскар Уайльд в своей замечательной статье: "Социализм
и душа человека". Напротив, в душе русского интеллигента есть потаенный
уголок, в котором глухо, но властно и настойчиво звучит обратная оценка:
"есть только одно состояние, которое хуже бедности, и это -- богатство". Кто
умеет читать между строк, тому нетрудно подметить это настроение в делах и
помышлениях русской интеллигенции. В этом внутренне противоречивом
настроении проявляется то, что можно было бы назвать основной антиномией
интеллигентского мировоззрения: сплетение в одно целое непримиримых начал
нигилизма и морализма. Нигилизм интеллигенции ведет ее к утилитаризму,
заставляет ее видеть в удовлетворении материальных интересов единственное
подлинно нужное и реальное дело; морализм же влечет ее к отказу от
удовлетворения потребностей, к упрощению жизни, к аскетическому отрицанию
богатства. Это противоречие часто обходится тем, что разнородные мотивы
распределяются по различным областям; аскетизм становится идеалом личной
жизни и обосновывается моралистическим соображением о непозволительности
личного пользования жизненными благами, пока они не стали всеобщим
достоянием, тогда как конечным и, так сказать, принципиальным идеалом
остается богатство и широчайшее удовлетворение потребностей. И большинство
интеллигентов сознательно исповедует и проповедует именно такого рода
рациональное сочетание личного аскетизма с универсальным утилитаризмом; оно
образует также, по-видимому, исходную рациональную посылку в системе
интеллигентского мировоззрения. Однако логическое противоречие между
нигилизмом и морализмом, о котором мы говорили в начале статьи, конечно,
этим не уничтожается, а лишь обходится; каждое из этих двух начал содержит в
себе, в конечном счете, некоторый самодовлеющий и первичный мотив, который
поэтому естественно стремится всецело овладеть сознанием и вытеснить
противоположный. Если в мире нет общеобязательных ценностей, а все
относительно и условно, все определяется человеческими потребностями,
человеческой жаждой счастья и наслаждения, то во имя чего я должен
отказываться от удовлетворения моих собственных потребностей? Таков аргумент
нигилизма, разрушающий принципы морализма; эта тенденция литературно
олицетворена в нигилистическом (в узком смысле) типе Базарова и в жизни
сказалась особенно широко в наши дни в явлениях "санинства",
вульгаризованного "ницшеанства" (не имеющего, конечно, ничего общего с Ницше
и -- более правомерно -- называющего себя также "штирнерианством"),
"экспроприаторства" и т. п.
Однако классический тип русского интеллигента несомненно тяготеет к
обратному соотношению -- к вытеснению нигилизма морализмом, т. е. к
превращению аскетизма из личной и утилитарно обоснованной практики в
универсальное нравственное настроение. Эта тенденция была выражена
сознательно только в кратком эпизоде толстовства, и это совершенно
естественно: ибо аскетизм, как сознательное вероучение, должен опираться на
религиозную основу. Но бессознательно она, можно сказать, лежит в крови всей
русской интеллигенции. Аскетизм из области личной практики постепенно
переходит в область теории или, вернее, становится хотя и необоснованной, но
всеобъемлющей и самодовлеющей верой, общим духовным настроением,
органическим нравственным инстинктом, определяющим все практические оценки.
Русский интеллигент испытывает положительную любовь к упрощению, обеднению,
сужению жизни; будучи социальным реформатором, он вместе с тем и прежде
всего -- монах, ненавидящий мирскую суету и мирские забавы, всякую роскошь,
материальную и духовную, всякое богатство и прочность, всякую мощь и
производительность. Он любит слабых, бедных, нищих телом и духом не только
как несчастных, помочь которым -- значит сделать из них сильных и богатых,
т. е. уничтожить их как социальный или духовный тип, -- он любит их именно
как идеальный тип людей. Он хочет сделать народ богатым, но боится самого
богатства как бремени и соблазна и верит, что все богатые -- злы, а все
бедные -- хороши и добры; он стремится к "диктатуре пролетариата", мечтает
доставить власть народу и боится прикоснуться к власти, считает власть --
злом и всех властвующих -- насильниками. Он хочет дать народу просвещение,
духовные блага и духовную силу, но в глубине души считает и духовное
богатство роскошью и верит, что Чистота помыслов может возместить и
перевесить всякое знание и умение. Его влечет идеал простой, бесхитростной,
убогой и невинной жизни; Иванушка-дурачок, "блаженненький", своей сердечной
простотой и святой наивностью побеждающий всех сильных, богатых и умных, --
этот общерусский национальный герой есть и: герой русской интеллигенции.
Именно потому она и ценит в материальной, как и в духовной области одно лишь
распределение, а не производство и накопление, одно лишь равенство в
пользовании благами, а не самое обилие благ; ее идеал -- скорее невинная,
чистая, хотя бы и бедная жизнь, чем жизнь действительно богатая, обильная и
могущественная. И если в оценке материального богатства аскетизм
сталкивается с утилитаризмом и противодействует ему, так что создается как
бы состояние неустойчивого равновесия, то в оценке богатства духовного или
общей идеи культуры аскетическое самоограничение, напротив, прямо
поддерживается нигилистическим безверием и материализмом, и оба мотива
сотрудничают в обосновании отрицательного отношения к культуре, в
принципиальном оправдании и укреплении варварства.
Подводя итоги сказанному, мы можем определить классического русского
интеллигента как воинствующего монаха нигилистической религии земного
благополучия. Если в таком сочетании признаков содержатся противоречия, то
это -- живые противоречия интеллигентской души. Прежде всего интеллигент и
по настроению, и по складу жизни -- монах. Он сторонится реальности, бежит
от мира, живет вне подлинной исторической бытовой жизни, в мире призраков,
мечтаний и благочестивой веры. Интеллигенция есть как бы самостоятельное
государство, особый мирок со своими строжайшими и крепчайшими традициями, с
своим этикетом, с своими нравами, обычаями, почти со своей собственной
культурой; и можно сказать, что нигде в России нет столь
незыблемо-устойчивых традиций, такой определенности и строгости в
регулировании жизни, такой категоричности в расценке людей и состояний,
такой верности корпоративному духу, как в том всероссийском духовном
монастыре, который образует русская интеллигенция. И этой монашеской
обособленности соответствует монашески-суровый аскетизм, прославление
бедности и простоты, уклонение от всяких соблазнов суетной и греховной
мирской жизни. Но, уединившись в своем монастыре, интеллигент не равнодушен
к миру; наметив, из своего монастыря он хочет править миром и насадить в нем
свою веру; он -- воинствующий монах, монах-революционер. Все отношения
интеллигенции к политике, ее фанатизм и нетерпимость, ее непрактичность и
неумелость в политической деятельности, ее невыносимая склонность к
фракционным раздорам, отсутствие у нее государственного смысла, -- все это
вытекает из монашески-религиозного ее духа, из того, что для нее
политическая деятельность имеет целью не столько провести в жизнь какую-либо
объективно полезную, в мирском смысле, реформу, сколько -- истребить врагов
веры и насильственно обратить мир в свою веру. И, наконец, содержание этой
веры есть основанное на религиозном безверии обоготворение земного,
материального благополучия. Все одушевление этой монашеской армии направлено
на земные, материальные интересы и нужды, на создание земного рая сытости и
обеспеченности; все трансцендентное, потустороннее и подлинно-религиозное,
всякая вера в абсолютные ценности есть для нее прямой и ненавистный враг. С
аскетической суровостью к себе и другим, с фанатической ненавистью к врагам
и инакомыслящим, с сектантским изуверством и с безграничным деспотизмом,
питаемым сознанием своей непогрешимости, этот монашеский орден трудится над
удовлетворением земных, слишком "человеческих" забот о "едином хлебе". Весь
аскетизм, весь религиозный пыл, вся сила самопожертвования и решимость
жертвовать другими, -- все это служит осуществлению тех субъективных,
относительных и преходящих интересов, которые только и может признавать
нигилизм и материалистическое безверие. Самые мирские дела и нужды являются
здесь объектом религиозного служения, подлежат выполнению по универсальному
плану, предначертанному метафизическими догмами и неуклонными монашескими
уставами. Кучка чуждых миру и презирающих мир монахов объявляет миру войну,
чтобы насильственно облагодетельствовать его и удовлетворить его земные,
материальные нужды.
Естественно, что такое скопление противоречий, такое расхождение
принципиально антагонистических мотивов, слитых в традиционном
интеллигентском умонастроении, должно было рано или поздно сказаться и своей
взаимно-отталкивающей силой, так сказать, взорвать и раздробить это
умонастроение. Это и произошло, как только интеллигенции дано было испытать
свою веру на живой действительности. Глубочайший культурно-философский смысл
судьбы общественного движения последних лет именно в том и состоит, что она
обнаружила несостоятельность мировоззрения и всего духовного склада русской
интеллигенции. Вся слепота и противоречивость интеллигентской веры была
выявлена, когда маленькая подпольная секта вышла на свет Божий, приобрела
множество последователей и на время стала идейно влиятельной и даже реально
могущественной. Тогда обнаружилось, прежде всего, что монашеский аскетизм и
фанатизм, монашеская нелюдимость и ненависть к миру несовместимы с реальным
общественным творчеством. Это -- одна сторона дела, которая до некоторой
степени уже сознана и учтена общественным мнением. Другая, по существу более
важная, сторона еще доселе не оценена в должной мере. Это -- противоречие
между морализмом и нигилизмом, между общеобязательным, религиозно-абсолютным
характером интеллигентской веры и нигилистически-беспринципным ее
содержанием. Ибо это противоречие имеет отнюдь не одно лишь теоретическое
или отвлеченное значение, а приносит реальные и жизненно-гибельные плоды.
Непризнание абсолютных и действительно общеобязательных ценностей, культ
материальной пользы большинства обосновывают примат силы над правом, догмат
о верховенстве классовой борьбы и "классового интереса пролетариата", что на
практике тождественно с идолопоклонническим обоготворением интересов партии;
отсюда -- та беспринципная, "готтентотская" мораль, которая оценивает дела и
мысли не объективно и по существу, а с точки зрения их партийной пользы или
партийного вреда; отсюда -- чудовищная, морально недопустимая
непоследовательность в отношении к террору правому и левому, к погромам
черным и красным и вообще не только отсутствие, но и принципиальное
отрицание справедливого, объективного отношения к
противнику[xxxiii] . Но этого мало. Как только ряды партии
расстроились, частью неудачами, частью притоком многочисленных, менее
дисциплинированных и более первобытно мыслящих членов, та же беспринципность
привела к тому, что нигилизм классовый и партийный сменился нигилизмом
личным или, попросту, хулиганским насильничеством. Самый трагический и с
внешней стороны неожиданный факт культурной истории последних лет -- то
обстоятельство, что субъективно чистые, бескорыстные и самоотверженные
служители с