мысли, ибо между ними
не было почти ничего общего. Волевая жизнь людей изменяется не только под
влиянием разума. Есть, по-видимому, и другие факторы, действующие на нее
непосредственно. Такова, прежде всего, художественная красота -- музыка,
архитектура, поэзия; искусство как бы извне упорядочивает ритм воли и
воспитывает ее к гармонии. Но первое место, разумеется, принадлежит
сознанию. Его роль двойственна. Мысль по своей природе ритмична, и потому
мышление уже само по себе, как бы механически, смиряет аритмичность
бессознательной воли. Но оно не только формально дисциплинирует волю самым
своим процессом: содержание мысли -- истина -- ставит ей цели, нудит ее
двигаться не только в правильном ритме, но в определенном направлении.
Что делала наша интеллигентская мысль последние полвека? -- я говорю,
разумеется, об интеллигентской массе. -- Кучка революционеров ходила из дома
в дом и стучала в каждую дверь: "Все на улицу! Стыдно сидеть дома!" -- и все
сознания высыпали на площадь, хромые, слепые, безрукие: ни одно не осталось
дома. Полвека толкутся они на площади, голося и перебраниваясь. Дома --
грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает
народ, -- да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома.
Никто не жил, -- все делали (или делали вид, что делают) общественное
дело. Не жили даже эгоистически, не радовались жизни, не наслаждались
свободно ее утехами, но урывками хватали куски и глотали почти не
разжевывая, стыдясь и вместе вожделея, как проказливая собака. Это был
какой-то странный аскетизм, не отречение от личной чувственной жизни, но
отречение от руководства ею. Она шла сама собою, через пень-колоду, угрюмо и
судорожно. То вдруг сознание спохватится, -- тогда вспыхивает жестокий
фанатизм в одной точке: начинается ругань приятеля за выпитую бутылку
шампанского, возникает кружок с какой-нибудь аскетической целью. А в целом
интеллигентский быт ужасен, подлинная мерзость запустения: ни малейшей
дисциплины, ни малейшей последовательности даже во внешнем; день уходит
неизвестно на что, сегодня так, а завтра, по вдохновению, все вверх ногами;
праздность, неряшливость, гомерическая неаккуратность в личной жизни,
наивная недобросовестность в работе, в общественных делах необузданная
склонность к деспотизму и совершенное отсутствие уважения к чужой личности,
перед властью -- то гордый вызов, то покладливость -- не коллективная, я не
о ней говорю, -- а личная.
А в это время сознание, оторванное от своего естественного дела, вело
нездоровую, призрачную жизнь. Чем меньше оно тратило энергии на устроение
личности, тем деятельнее оно наполняло себя истиной, -- всевозможными
истинами, нужными и ненужными. Утратив чутье органических потребностей воли,
оно не имело собственного русла. Не поразительно ли, что история нашей
общественной мысли делится не на этапы внутреннего развития, а на периоды
господства той или другой иноземной доктрины? Шеллингизм, гегелианство,
сен-симонизм, фурьеризм, позитивизм, марксизм, ницшеанство, неокантианство,
Мах, Авенариус, анархизм, -- что ни этап, то иностранное имя. Наше сознание
в массе не вырабатывало для себя своих жизненных ценностей и не
переоценивало их постепенно, как это было на Западе; поэтому у нас и в
помине не было своей, национальной эволюции мысли; в праздной, хотя и
святой, жажде истины мы просто хватали то, что каждый раз для себя создавала
западная мысль, и носились с этим даром до нового, лучшего подарка. И
напротив, та истина, которую добывали -- конечно, в личной работе сознания
-- наши лучшие умы -- Чаадаев, славянофилы, Достоевский, -- мы не дорожили
ею, не умея распознать в ней элемент национальной самобытности, -- все это
потому, что наше сознание было лишено существенности, которая дается ему
только непрестанным общением с волею.
Такое бесплотное мышление не может остаться здоровым. Как только
прекратится живое кровообращение между сознанием и волею, мысль хиреет и
поражается болезнями, неизменно одними и теми же у всех людей и во все
времена. Раньше всего и всего неизбежнее наступает то общее конституционное
расстройство сознания, которое называется позитивизмом. В нормальной жизни
духа позитивизм, как мировоззрение, невозможен. Когда сознание обращено
внутрь, когда оно работает над личностью, -- оно здесь, в ежеминутном
соприкосновении с иррациональными элементами духа, непрерывно общается с
мировой сущностью, ибо чрез все личные воли циркулирует единая космическая
воля; и тогда оно по необходимости мистично, т. е. религиозно, и никакая
ученость не убедит его в противном: оно знает бесконечность непосредственным
знанием, и это знание становится его второй природой, неизменным методам
всей его деятельности. Но когда сознание оторвалось от своей почвы, чутье
мистического тотчас замирает в нем и Бог постепенно выветривается из всех
его идей; его деятельность становится какой-то фантастической игрой, и
каждый его расчет тогда неверен и неосуществим в действительности, все равно
как если бы архитектор вздумал чертить планы, не считаясь с законом
перспективы или со свойствами материи. Именно это случилось с русской
интеллигенцией. История нашей публицистики, начиная после Белинского, в
смысле жизненного разумения -- сплошной кошмар. Смешно и страшно сказать:
она делала все свои выкладки с таким расчетом, как будто весь мир, все вещи
и все человеческие души созданы и ведутся по правилам человеческой логики,
но только недостаточно целесообразно, так что нашим разумом мы можем до
конца постигнуть законы мировой жизни, можем ставить миру временные цели
(общей цели нет, так как наш разум ее не видит), можем реально изменять
природу вещей и т. д. Непонятным кажется, как могли целые поколения жить в
таком чудовищном заблуждении; ведь и они чувствовали иррационально, и они
видели перед собой чудо бытия, видели смерть и сами ее ждали. -- Но они не
думали о своих чувствах, не смотрели на Божий мир: их мысль жила
самодовлеющей жизнью -- комбинировала свои обескровленные идеи.
И тут образовался заколдованный круг. Так как сознанию все же необходим
какой-нибудь материал, над которым оно могло бы работать, то этим материалом
для мышления русской интеллигенции явилась та самая общественность, которою
больше всего и был вызван отрыв сознания от личности. Центр жизни
переместился в гипертрофированный орган. С первого пробуждения сознательной
мысли интеллигент становился рабом политики, только о ней думал, читал и
спорил, ее одну искал во всем -- в чужой личности, как и в искусстве, и
проживал жизнь настоящим узником, не видя Божьего света. Так образовался
круговорот: чем больше люди уходили в общественность, тем больше калечилось
их сознание, а чем больше оно калечилось, тем жаднее оно бросалось на
общественность. В юности действовал общий пример, общественное мнение, а с
годами мысль уже настолько привыкала жить не дома, что ей больше ничего не
оставалось, как толкаться на площади, хотя бы она сама там ничего не делала,
а только слушала из-за чужих спин или даже вовсе не слушала. Один работал в
политике -- вел пропаганду между рабочими; другой с увлечением читал
Лаврова, -- этот хоть слушая; а большинство -- люди Чехова -- просто коптили
небо, не смея да и не умея войти в себя или даже просто жить непринужденно.
Казалось бы, нас могла исцелить великая литература, выросшая у нас в
эти годы. Она не была связана нашими духовными путами. Истинный художник
прежде всего внутренне независим, ему не предпишешь ни узкой области
интересов, ни внешней точки зрения: он свободно воспринимает всю полноту
явлений и всю полноту собственных переживаний. Свободны были и наши великие
художники, и, естественно, чем подлиннее был талант, тем ненавистнее были
ему шоры интеллигентской общественно-утилитарной морали, так что силу
художественного гения у нас почти безошибочно можно было измерять степенью
его ненависти к интеллигенции: достаточно назвать гениальнейших -- Л.
Толстого и Достоевского, Тютчева и Фета. И разве не стыдно знать, что наши
лучшие люди смотрели на нас с отвращением и отказывались благословить наше
дело? Они звали нас на иные пути -- из нашей духовной тюрьмы на свободу
широкого мира, в глубину нашего духа, в постижение верных тайн. То, чем жила
интеллигенция, для них словно не существовало; в самый разгар
гражданственности Толстой славил мудрую "глупость" Каратаева и Кутузова,
Достоевский изучал "подполье", Тютчев пел о первозданном хаосе, Фет -- о
любви и вечности. Но за ними никто не пошел. Интеллигенция рукоплескала им,
потому что уж очень хорошо они пели, но оставалось непоколебимой. Больше
того, в лице своих духовных вождей -- критиков и публицистов -- она творила
партийный суд над свободной истиной творчества и выносила приговоры: Тютчеву
-- на невнимание, Фету -- на посмеяние, Достоевского объявляла реакционным,
а Чехова индифферентным. Художественной правде, как и жизненной, мешала
проникнуть в души закоренелая предвзятость сознания.
Личностей не было, -- была однородная масса, потому что каждая личность
духовно оскоплялась уже на школьной скамье. Откуда было взяться ярким
индивидуальностям, когда единственное, что создает личное своеобразие и силу
-- сочетание свободно раскрывшейся чувственности с самосознанием, --
отсутствовало? Формализм сознания -- лучшее нивелирующее средство в мире. За
все время господства у нас общественности яркие фигуры можно было встретить
у нас только среди революционеров, и это потому, что активное
революционерство было у нас подвижничеством, т. е. требовало от человека
огромной домашней работы сознания над личностью, в виде внутреннего
отречения от дорогих связей, от надежд на личное счастье, от самой жизни;
неудивительно, что человек, одержавший внутри себя такую великую победу, был
внешне ярок и силен. А масса интеллигенции была безлична, со всеми
свойствами стада: тупой косностью своего радикализма и фанатической
нетерпимостью.
IV
Могла ли эта кучка искалеченных душ остаться близкой народу? В нем
мысль, поскольку она вообще работает, несомненно работает существенно -- об
этом свидетельствуют все, кто добросовестно изучал его, и больше всех --
Глеб Успенский. Сказать, что народ нас не понимает и ненавидит, значит не
все сказать. Может быть, он не понимает нас потому, что мы образованнее его?
Может быть, ненавидит за то, что мы не работаем физически и живем в роскоши?
Нет, он, главное, не видит в нас людей: мы для него человекоподобные
чудовища, люди без Бога в душе, -- и он прав, потому что как электричество
обнаруживается при соприкосновении двух противоположно наэлектризованных
тел, так Божья искра появляется только в точке смыкания личной воли с
сознанием, которые у нас совсем не смыкались. И оттого народ не чувствует в
нас людей, не понимает и ненавидит нас.
Мы даже не догадывались об этом. Мы были твердо уверены, что народ
разнится от нас только степенью образованности и что, если бы не
препятствия, которые ставит власть, мы бы давно уже перелили в него наше
знание и стали бы единой плотью с ним. Что народная душа качественно другая
-- это нам и на ум не приходило. Мы и вообще забыли думать о строе души: по
молчаливому соглашению, под "душою" понималось просто рационалистическое
сознание, которым одним мы и жили. И мы так основательно забыли об этом, что
и народную психику представляли себе в виде голого со-. знания, только
несведущего и мало развитого.
Это была неизбежная и страшная ошибка. Славянофилы пробовали вразумить
нас, но их голос прозвучал в пустыне. Сами бездушные, мы не могли понять,
что душа народа -- вовсе не tabula rasa[38], на которой без труда
можно чертить письмена высшей образованности. Напрасно твердили славянофилы
о своебытной насыщенности народного духа, препятствующей проникновению в
народ нашей образованности; напрасно говорили они, что народ наш -- не
только ребенок, но и старик, ребенок по знаниям, но старик по жизненному
опыту и основанному на нем мировоззрению, что у него есть и по существу
вещей не может не быть известная совокупность незыблемых идей, верований,
симпатий, и это в первой линии -- идеи и верования
религиозно-метафизические, т. е. те, которые, раз сложившись, определяют все
мышление и всю деятельность человека. Интеллигенция даже не спорила, до того
это ей казалось диким. Она выбивалась из сил, чтобы просветить народ, она
засыпала его миллионами экземпляров популярно-научных книжек, учреждала для
него библиотеки и читальни, издавала для него дешевые журналы, -- и все без
толку, потому что она не заботилась о том, чтобы приноровить весь этот
материал к его уже готовым понятиям, и объясняла ему частные вопросы знания
без всякого отношения к его центральным убеждениям, которых она не только не
знала, но даже не предполагала ни в нем, ни вообще в человеке. Все, кто
внимательно и с любовью приглядывались к нашему народу, -- и между ними
столь разнородные люди, как С. Рачинский[39] и Глеб Успенский, --
согласно удостоверяют, что народ ищет знания исключительно практического, и
именно двух родов: низшего, технического, включая грамоту, и высшего,
метафизического, уясняющего смысл жизни и дающего силу жить. Этого
последнего знания мы совсем не давали народу, -- мы не культивировали его и
для нас самих. Зато мы в огромных количествах старались перелить в народ
наше знание, отвлеченное, лишенное нравственных элементов, но вместе с тем
пропитанное определенным рационалистическим духом. Этого знания народ не
может принять, потому что общий характер этого знания встречает отпор в его
собственном исконном миропонимании. Неудивительно, что все труды
интеллигенции пропали даром. "Заменить литературными понятиями коренные
убеждения народа, -- сказал Киреевский[40], -- так же легко, как
отвлеченней мыслью переменить кости развившегося организма".
Великая мечта воодушевляла славянофилов. Исходя из факта органической
цельности народного бытия, они утверждали, что высшая образованность страны
должна являться естественным завершением народного быта, должна вырастать из
него, как плод из семени. Между смутным чувством народной массы и высшими
проявлениями национального творчества в искусстве и мышлении должна
существовать, говорили они, закономерная последовательность, связывающая всю
народную жизнь в одно целое: "несознанная мысль, выработанная историей,
выстраданная жизнью, потемненная ее многосложными отношениями и разнородными
интересами, восходит силою литературной деятельности по лестнице умственного
развития от низших слоев общества до высших кругов его, от безотчетных
влечений до последних ступеней сознания", -- и в этом виде она является уже
не остроумной идеей, не диалектической игрой, но глубоко-серьезным делом
внутреннего самопознания. Лучезарный идеал! А мы дальше от него, чем
какой-либо народ. Для этого нужно, чтобы, при всей разности содержания и
силы, мысль образованных и мысль необразованных работали однородно, т. е.
чтобы сознание образованных жило такою же существенной жизнью, как и
сознание трудящейся массы, где физический труд и страдания напрягают всю
душевную силу в упорной работе осмысления этой самой тяжкой жизни
нравственными идеями и верою.
Сонмище больных, изолированное в родной стране, -- вот что такое
русская интеллигенция. Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему
положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено.
Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее
малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть
раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать, несмотря на
соблазн общего интереса, потому что в целом бессознательная ненависть к
интеллигенции превозмогает в нем всякую корысть: это общий закон
человеческой психики. И не будет нам свободы, пока мы не станем душевно
здоровыми, потому что взять и упрочить свободу можно лишь крепкими руками в
дружном всенародном сотрудничестве, а личная крепость и общность с людьми --
эти условия свободы -- достигаются только в индивидуальном духе, правильным
его устроением.
Есть коренное различие между отношение народа и имущим и образованным
на Западе и этим отношением у нас. И там народ ненавидит барина и не
понимает его языка, но там непонимание и ненависть коренятся в
умопостигаемых чувствах. Там народ ненавидит барина за то, что барин живет
сыто, не трудясь физически, что трудами прежних поколений народа барин
накопил себе крупный излишек, который дает ему возможность и жить в роскоши,
и держать народ в безысходном рабстве, и приобретать знания, помогающие ему
опять-таки эксплуатировать народ. Это -- озлобление раба против господина и
зависть голодного к сытому. С другой стороны, самое знание господ чуждо
народной массе как по своему объему, так и по своей отвлеченности: отсюда
непонимание. Но там нет той метафизической розни, как у нас, или, по крайней
мере, ее нет в такой степени, потому что нет глубокого качественного
различия между душевным строем простолюдина и барина; отчасти барское знание
столетиями просачивалось в народ отчасти в самой интеллигенции не так велик
раскол между сознанием и жизнью. Западный буржуа несомненно беднее русского
интеллигента нравственными идеями, но зато его идеи не многим превышают его
эмоциональный строй, а главное, он живет сравнительно цельной душевной
жизнью. Оттого на Западе мирный исход тяжбы между народом и господами
психологический возможен: там борьба идет в области позитивных интересов и
чувств, которые естественно выливаются в форму идей, а раз такая
формулировка совершилась, главной ареной борьбы становится индивидуальное
сознание. И действительно, на Западе идеи социализма играют сейчас решающую
роль. Они постепенно превращают механическое столкновение в химический
процесс, с одной стороны, сплачивая рабочую массу, с другой -- медленно
разлагая идеологию буржуазии, т.е. одним внушая чувство правоты, у других
отнимая это чувство.
Между нами и нашим народом -- иная рознь. Мы для него -- не грабители,
как свой брат деревенский кулак; мы для него даже не просто чужие, как турок
или француз: он видит наше человеческое и именно русское обличие, но не
чувствует в нас человеческой души, и потому он ненавидит нас страстно,
вероятно с бессознательным мистическим ужасом, тем глубже ненавидит, что мы
свои. Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, --
бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть,
которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной.
V
Таковы мы были перед революцией, такими же с виду остаемся и теперь. Но
уже задолго до революции в интеллигентской психике начался глубокий перелом.
Этот внутренний распад личности был до такой степени противоестествен,
так угнетала беспорядочность и грубость собственного быта, не руководимого
сознанием, так изнурялся самый ум вечным раздражением
отвлеченно-нравственной мысли, что человек не мог оставаться здоровым. И
действительно, средний интеллигент, не опьяненный активной политической
деятельностью, чувствовал себя с каждым годом все больнее. Уже в половине
восьмидесятых годов ему жилось очень плохо: в длинной веренице
интеллигентских типов, зарисованных таким тонким наблюдателем, как Чехов,
едва ли найдется пять-шесть нормальных человек. Наша интеллигенция на девять
десятых поражена неврастенией; между нами почти нет здоровых людей, -- все
желчные, угрюмые, беспокойные лица, искаженные какой-то тайной
неудовлетворенностью; все недовольны, не то озлоблены, не то огорчены. То
совпадение профессии с врожденными свойствами личности, которое делает
работу плодотворной и дает удовлетворение человеку, для нас невозможно,
потому что оно осуществляется только тогда, когда личность выражена в
сознании; и стоят люди на самых святых местах, проклиная каждый свое
постылое место, и работают нехотя, кое-как. Мы заражаем друг друга
желчностью и сумели до такой степени насытить, кажется, самую атмосферу
нашим неврастеническим отношением к жизни, что свежий человек -- например,
те из нас, кто долго жил за границей, -- на первых порах задыхается, попав в
нашу среду.
Так шло, все усиливаясь, до конца 90-х годов. Общественное мнение,
столь властное в интеллигенции, категорически уверяло, что вся тяжесть жизни
происходит от политических причин: рухнет полицейский режим, и тотчас вместе
со свободой воцарятся и здоровье, и бодрость. Настоящей болезни никто не
подозревал; все слепо верили этому утверждению, снимавшему с личности всякую
вину. Это было одною из причин, придавших надеждам на революцию характер
религиозного хилиазма. Изменение политического строя помимо своих прямых
результатов должно было еще задним числом оправдать прошлое интеллигенции,
осмыслить ее мучительное существование -- и вместе с тем обновить личность,
ставшую в тягость самой себе. Интеллигент задыхался и думал, что задыхается
только оттого, что связан. Это был жестокий самообман. Народу революция
действительно могла дать все, что ему нужно для здоровой жизни: свободу
самоопределения и правовую обеспеченность. Но что дала бы политическая
свобода нам, интеллигенции? Освобождение есть только снятие оков, не больше;
а снять цепи с того, кто снедаем внутренним недугом, еще не значит вернуть
ему здоровье. Для нас свобода имела бы лишь тот смысл, что поставила бы нас
в более благоприятные условия для выздоровления.
И потому я думаю, что неудача революции принесла интеллигенции почти
всю ту пользу, которую могла бы принести ее удача. Этот ужасный удар потряс
интеллигентскую душу до самых оснований. Пока еще в публицистике шли споры о
том, кто виноват, и партии с пеной у рта уличали друг друга в ошибках, за их
спиною произошло нечто неожиданное: слушатели понемногу разбрелись, оставляя
спорщиков одних. Интеллигенция не мыслью, а всем существом поняла, что
причина неудачи -- не в программах и тактике, а в чем-то другом. Да она и
мало думала об этих причинах. Тут была не просто материальная неудача --
результат неравенства, сил или неверного расчета; даже моральная сторона
поражения почувствовалась не так остро: на первый план выступил панический
ужас чисто личного, почти физического самосохранения, когда оказалось, что
всеобщее исцеление не произошло и что, значит, каждому надо и впредь, еще
неизвестно сколько времени, влачить свое больное существование. Если до сих
пор, под гипнозом общественного мнения, люди еще терпели свою жизнь в
надежде на политическую панацею, то теперь, когда надежда по крайней мере на
обозримое время, изменила, ждать больше стало невтерпеж. Напрасно публицисты
крича ли бегущим, что это -- только временная отсрочка, что исцеление
непременно состоится; интеллигенция в ужасе разбегалась, как испуганное
стадо. Чувство личной болезненности было так остро, что помутило мысль.
Интеллигентский разброд после революции был психологической реакцией
личности, а не поворотом общественного сознания; гипноз общественности, под
которым столько лет жила интеллигенция, вдруг исчез, и личность очутилась на
свободе.
VI
Потомки оценят важность момента, который мы переживаем, но горе тем,
кто ныне обречен осуществлять собственной жизнью этот исторический перелом.
Великая растерянность овладела интеллигенцией. Формально она все еще
теснится вокруг старого знамени, но прежней веры уже нет. Фанатики
общественности не могут достаточно надивиться на вялость и равнодушие,
которые обнаруживает интеллигентская масса к вопросам политики и вообще
общественного строительства. Реакция торжествует, казни не прекращаются, --
в обществе гробовое молчание; политическая литература исчезла с рынка за
полным отсутствием покупателей, вопросы кооперации никого не занимают. Зато
вне политики интеллигентская мысль мечется лихорадочно и с жадностью
набрасывается на всякую новинку. Вчерашнего твердокаменного радикала не
узнать: пред модернистской поэзией широко открылись двери, проповеди
христианства внимают не только терпимо, но и с явным сочувствием, вопрос о
поле оказался способным надолго приковать к себе внимание публики. Ни один
из этих интересов не указывает на цель новых исканий, но все они имеют один
общий смысл.
Кризис интеллигенции еще только начинается. Заранее можно сказать, что
это будет не кризис коллективного духа, а кризис индивидуального сознания;
не общество всем фронтом повернется в другую сторону, как это не раз бывало
в нашем прошлом, а личность начнет собою определять направление общества.
Перелом, происшедший в душе интеллигента, состоит в том, что тирания
политики кончилась. До сих пор общепризнан был один путь хорошей жизни --
жить для народа, для общества; действительно шли по этой дороге единицы, а
все остальные не шли по ней, но не шли и по другим путям, потому что все
другие пути считались недостойными; у большинства этот постулат
общественного служения был в лучшем случае самообманом, в худшем --
умственным блудом и во всех случаях -- самооправданием полного нравственного
застоя. Теперь принудительная монополия общественности свергнута. Она была
удобна, об этом нет спора. Юношу на пороге жизни встречало строгое
общественное мнение и сразу указывало ему высокую, простую и ясную цель.
Смысл жизни был заранее установлен общий для всех, без всяких индивидуальных
различий. Можно ли было сомневаться в его верности, когда он был признан
всеми передовыми умами и освящен бесчисленными жертвами? Самый героизм
мучеников, положивших жизнь за эту веру, делал сомнение психологически
невозможным. Против гипноза общей веры и подвижничества могли устоять только
люди исключительно сильного духа. Устоял Толстой, устоял Достоевский,
средний же человек, если и не верил, не смел признаваться в своем неверии.
Таким образом, юноше не приходилось на собственный риск определять
идеальную цель жизни: он находил ее готовою. Это было первое большое
удобство для толпы. Другое заключалось в снятии всякой нравственной
ответственности с отдельного человека. Политическая вера, как и всякая
другая, по существу своему требовала подвига; но со всякой верой повторяется
одна и та же история: так как на подвиг способны немногие, то толпа,
неспособная на подвиг, но желающая приобщиться к вере, изготовляет для себя
некоторое платоническое исповедание, которое собственно ни к чему
практически не обязывает, -- и сами священнослужители и подвижники молча
узаконят этот обман, чтобы хоть формально удержать мирян в церкви. Такими
мирянами в нашем политическом радикализме была вся интеллигентская масса:
стоило признавать себя верным сыном церкви да изредка участвовать в ее
символике, чтобы и совесть была усыплена, и общество удовлетворялось. А вера
была такова, что поощряла самый необузданный фатализм, -- настоящее
магометанство. За всю грязь и неурядицу личной и общественной жизни вину
несло самодержавие, -- личность признавалась безответственной. Это была
очень удобная вера, вполне отвечавшая одной из неискоренимых черт
человеческой натуры -- умственной и нравственной лени.
Теперь наступает другое время, чреватое многими трудностями. Настает
время, когда юношу на пороге жизни уже не встретит готовый идеал, а каждому
придется самому определять для себя смысл и направление своей жизни, когда
каждый будет чувствовать себя ответственным за все, что он делает, и за все,
чего он не делает. Еще будут рецидивы общего увлечения политикой, не замрет
политический интерес и в каждой отдельной душе. Там, где по политическим
причинам искажена вся жизнь, подавлены мысль и слово и миллионы гибнут в
нищете и невежестве, -- там оставаться равнодушным к делам политики было бы
противоестественно и бесчеловечно. Жизнь не идет по одной прямой линии.
Минутами, когда боль, стыд, негодование снова достигнут в обществе великой
остроты или когда удачно сложатся внешние обстоятельства, опять и опять
будут взрывы освободительной борьбы, старая вера вспыхнет и наполнит
энтузиазмом сердца. Но каждый раз после вспышки общество будет разоружаться,
-- только старые поколения нынешней интеллигенции до смерти останутся
верными едино-спасающей политике. Над молодежью тирания гражданственности
сломлена надолго, до тех пор, пока личность, углубившись в себя, не вынесет
наружу новой формы общественного идеализма. Будет то, что и в семье, и у
знакомых, и среди школьных товарищей подросток не услышит ничего
определенного. Наши отцы и мы вырастали в единобожии, в атмосфере Писарева и
Михайловского. Юноша ближайших лет не найдет готового общепризнанного
догмата; он встретит разнообразие мнений, верований и вкусов, которые смогут
служить ему только руководством при выборе, но не отнимут у него свободы
выбора. Выбирать ему придется самому, притом безотносительно к какой-либо
внешней цели, а только в соответствии с запросами и склонностями
собственного духа, и, следовательно, самою силою вещей он будет приведен к
тому, чтобы сознать самого себя и осмыслить свое отношение к миру, -- а мир
будет лежать пред ним весь открытый, не так, как было с нами, которым
общественное мнение воспрещало зачитываться Фетом под страхом по крайней
мере насмешки. И потом, вырастая, он будет собственной личностью отвечать за
каждый свой шаг, и ничто ни разу в течение всей жизни не снимет с него этой
свободно-сознательной ответственности. Я глубоко верю, что духовная энергия
русской интеллигенции на время уйдет внутрь, в личность, но столь же твердо
знаю и то, что только обновленная личность может преобразовать нашу
общественную действительность и что она это непременно сделает (это будет
тоже часть ее личного дела), и сделает легко, без тех мучительных усилий и
жертв, которые так мало помогли обществу в прошлом.
Из этого прошлого интеллигенция выносит не только духовную нищету и
расстройство нервов, но и некоторое положительное наследство. Тирания
общественности искалечила личность, но вместе с тем провела ее чрез суровую
школу. Огромное значение имеет тот факт, что целый ряд поколений прожил под
властью закона, признававшего единственным достойным объектом жизни --
служение общему благу, т. е. некоторой сверхличной ценности. Пусть на деле
большинство не удовлетворяло этому идеалу святости, но уже в самом
исповедании заключалась большая воспитательная сила. Люди, как и везде,
добивались личного успеха, старались изо дня в день устроиться выгоднее и
при этом фактически попирали всякий идеализм; но это делалось как бы
зажмурив глаза, с тайным сознанием своей бессовестности, так что как ни
велик был у нас, особенно в верхних слоях интеллигенции, разгул делячества и
карьеризма -- он никогда не был освящен в теории. В этом коренное отличие
нашей интеллигенции от западной, где забота о личном благополучии является
общепризнанной нормой, чем-то таким, что разумеется само собою. У нас она --
цинизм, который терпят по необходимости, но которого никто не вздумает
оправдывать принципиально.
Этот укоренившийся идеализм сознания, этот навык нуждаться в
сверхличном оправдании индивидуальной жизни представляет собою величайшую
ценность, какую оставляет нам в наследство религия общественности. И здесь,
как во всем, нужна мера. То фанатическое пренебрежение ко всякому эгоизму,
как личному, так и государственному, которое было одним из главных догматов
интеллигентской веры, причинило нам неисчислимый вред. Эгоизм,
самоутверждение -- великая сила; именно она делает, западную буржуазию
могучим бессознательным орудием Божьего дела на земле. Нет никакого
сомнения, что начинающийся теперь процесс сосредоточения личности в самой
себе устранит эту пагубную односторонность. Можно было бы даже опасаться
обратного, именно того, что на первых порах он поведет к разнузданию
эгоизма, к поглощению личности заботою о ее плотском благополучии, которое
так долго было в. презрении. Но применительно к русской интеллигенции этот
страх неуместен. Слишком глубоко укоренилась в ней привычка видеть смысл
личной жизни в идеальных благах, слишком много накопила она и положительных
нравственных идей, чтобы ей грозила опасность погрязнуть в мещанском
довольстве. Человек сознает, что цель была ошибочна и неверен путь, но
устремление к идеальным целям останется. В себе самом он найдет иные
сверхличные ценности, иную мораль, в которой мораль альтруизма и
общественности растает, не исчезнут -- и не будет в нем раздвоения между "я"
и "мы", но всякое объективное благо станет для него личной потребностью.
Цель этих страниц -- не опровергнуть старую заповедь и не дать новую.
Движение, о котором я говорю, -- к творческому личному самосознанию, -- уже
началось я только свидетельствую о нем. Оно не могло не начаться рано или
поздно, потому что этого требовала природа человеческого духа, так долго
подавленная. И точно так же, в силу этой своей естественности, движение не
может остановиться, но несомненно будет расти и упрочиваться, захватывая все
новые круги; можно сказать, что оно имеет в себе имманентную силу, как бы
принудительную власть над людьми. Но всякое общественное движение
воспринимается в двух формах: в целом обществе оно -- стихийный процесс
коллективного духа, в отдельном человеке -- свободное нравственное дело, в
котором главная роль принадлежит личному сознанию. Оттого и у нас теперь
настоятельно нужно разъяснять людям смысл кризиса, переживаемого обществом,
для того чтобы отдельные сознания по косности или незнанию сами не
оставались неподвижными и не задерживали друг друга.
Б. Кистяковский. В ЗАЩИТУ ПРАВА
(Интеллигенция и правосознание)
Право не может быть поставлено рядом с такими духовными ценностями, как
научная истина, нравственное совершенство, религиозная святыня. Значение его
более относительно, его содержание создается отчасти изменчивыми
экономическими и социальными условиями. Относительное значение права дает
повод некоторым теоретикам определять очень низко его ценность. Одни видят в
праве только этический минимум, другие считают неотъемлемым элементом его
принуждение, т. е. насилие. Если это так, то нет основания упрекать нашу
интеллигенцию в игнорировании права. Она стремилась к более высоким и
безотносительным идеалам и могла пренебречь на своем пути этою
второстепенною ценностью.
Но духовная культура состоит не из одних ценных содержаний.
Значительную часть ее составляют ценные формальные свойства интеллектуальной
и волевой деятельности. А из всех формальных ценностей право, как наиболее
совершенно развитая и почти конкретно осязаемая форма, играет самую важную
роль. Право в гораздо большей степени дисциплинирует человека, чем логика и
методология или чем систематические упражнения воли. Главное же, в
противоположность индивидуальному характеру этих последних дисциплинирующих
систем, право -- по преимуществу социальная система, и притом единственная
социально дисциплинирующая система. Социальная дисциплина создается только
правом: дисциплинированное общество и общество с развитым правовым порядком
-- тождественные понятия.
С этой точки зрения и содержание права выступает в другом освещении.
Главное и самое существенное содержание права составляет свобода. Правда,
это свобода внешняя, относительная, обусловленная общественной средой, Но
внутренняя, более безотносительная, духовная свободна возможна только при
существовании свободы внешней, и последняя есть самая лучшая школа для
первой.
Если иметь в виду это всестороннее дисциплинирующее значение права и
отдать себе отчет в том, какую роль оно сыграло в духовном развитии русской
интеллигенции, то получатся результаты крайне неутешительные. Русская
интеллигенция состоит из людей, которые ни индивидуально, ни социально не
дисциплинированы. И это находится в связи с тем, что русская интеллигенция
никогда не уважала права, никогда не видела в нем ценности; из всех
культурных ценностей право находилось у нее в наибольшем загоне. При таких
условиях у нашей интеллигенции не могло создаться и прочного правосознания,
напротив, последнее стоит на крайне низком уровне развития.
I
Правосознание нашей интеллигенции могло бы развиваться в связи с
разработкой правовых идей в литературе. Такая разработка была бы вместе с
тем показателем нашей правовой сознательности. Напряженная деятельность
сознания, неустанная работа мысли в каком-нибудь направлении всегда получают
свое выражение в литературе. В ней прежде всего мы должны искать
свидетельств о том, каково наше правосознание. Но здесь мы наталкиваемся на
поразительный факт: в нашей "богатой" литературе в прошлом нет ни одного
трактата, ни одного этюда о праве, которые имели бы общественное значение.
Ученые юридические исследования у нас, конечно, были, но они всегда
составляли достояние только специалистов. Не они нас интересуют, а
литература, приобретшая общественное значение; в ней же не было ничего
такого, что способно было бы пробудить правосознание нашей интеллигенции.
Можно сказать, что в идейном развитии нашей интеллигенции, поскольку оно
отразилось в литературе, не участвовала ни одна правовая идея. И теперь в
той совокупности идей, из которой слагается мировоззрение нашей
интеллигенции, идея права не играет никакой роли. Литература является
именно, свидетельницей этого пробела в нашем общественном сознании.
Как не похоже в этом отношении наше развитие на развитие других
цивилизованных народов? У англичан в соответственную эпоху мы видим, с одной
стороны, трактаты Гоббса "О гражданине" и о государстве "Левиафане" и
Фильмера о "Патриархе", а с другой -- сочинения Мильтона в защиту свободы
слова и печати, памфлеты Лильборна и правовые идей уравнителей --
"левеллеров". Самая бурная эпоха в истории Англии породил и наиболее крайние
противоположности в, правовых идеях. Но эти идеи не уничтожили взаимно друг
друга, и в свое время бил создан сравнительно сносный компромисс, получивший
свое литературное выражение в этюдах Локка "О правительстве".
У французов идейное содержание образованных людей в XVIII столетии
определялось далеко не одними естественнонаучными открытиями и
натурфилософскими системами. Напротив, большая часть всей совокупности идей,
господствовавших в умах французов этого века просвещения, несомненно, была
заимствована из "Духа законов" Монтескье и "Общественного договора" Руссо.
Это были чисто правовые идеи; даже идея общественного договора, которую в
середине XIX столетия неправильно истолковали в социологическом, смысле
определения генезиса общественной организации, была по преимуществу правовой
идеей, устанавливавшей высшую норму для регулирования общественных
отношений.
В немецком духовном развитии правовые идеи сыграли не меньшую роль.
Здесь к концу XVIII столетия создалась уже прочная многовековая традиция
благодаря Альтузию, Пуфендорфу, Томазию и Хр. Вольфу. Наконец, в
предконституционную эпоху, которая была вместе с тем и эпохой наибольшего
расцвета немецкой духовной культуры, право уже признавалось неотъемлемой
составной частью этой культуры. Вспомним хотя бы, что три представителя
немецкой классической философии -- Кант, Фихте и Гегель -- уделили очень
видное место в своих системах философии права. В