Николай Устрялов. Россия (У окна вагона)
---------------------------------------------------------------
Подготовил к публикации:
Олег Воробьев (voa@chat.ru),
magister of state service, Moscow
---------------------------------------------------------------
ХАРБИН
Типография Китайской Восточной железной дороги
1926
Посвящается
моей матери
Юлии Петровне
Устряловой
Этим летом я пробыл полтора месяца в России, главным образом, в
Москве. По возвращении в Харбин мне хотелось привести в порядок
впечатления, изложить их в более или менее обстоятельном очерке.
Отсутствие времени не позволило осуществить это намерение. Но на
обратном восьмидневном пути, сидя у окна вагона, я все же успел в
беглой, полудневниковой форме зафиксировать кое-что из наблюдений,
настроений и мыслей, вызванных прикосновением к России. Прекрасно
сознавая всю отрывочность, эпизодичность, недостаточность этих
записей, я согласился их опубликовать в ответ на просьбу друзей
"поделиться московскими впечатлениями".
Читатель имеет дело именно с "впечатлениями", импрессионистскими
набросками, "сырым материалом", успевшим подвергнуться лишь легкой
стилистической обработке, да и то не везде.
Запись велась по дням, и я не вижу надобности изменять
расположение материала при ее опубликовании.
Участок Вятка -- Пермь. Удобно ехать, мягко, мало трясет, даже
писать можно без усилий: международный вагон. Вполне чисто, даже
комфортабельно. "Довоенная норма" в этой области, кажется, налицо.
Хорошо ехать, ехать... Теплый вечер, окно открыто, льется воздух
русских полей, мелькают снопы сжатой ржи -- батюшка Урожай! -- елки,
церковки, избы, речки. После Маньчжурии особенно отраден вид сельских
церковок, полевых монастырей, -- русский, тютчевский пейзаж... Ехал
бы, кажется, так всегда, всю жизнь: мы -- странники на земле. Вот бы
научиться этому мудрому бесстрастию странника; впрочем, разве и впрямь
не учит ему нынешняя наша жизнь?..
В этом же вагоне -- наркомздрав Семашко: до какого-то из
сибирских курортов. Типичный интеллигент с холодными голубыми глазами,
с обликом разумным и степенным: странно, что он был в 1917 году
пресловутым "прапорщиком Семашко"! Tout passe, tout change...
В купе со мною, -- доктор-француз: в Читу -- исследовать в
Забайкальи и в Монголии бубонную чуму и еще какую-то болезнь. Беседую
с ним на разные темы.
Симпатичный по-своему, корректный, культурный человек. Европеец.
Уполномоченный от Лиги Наций. Парижанин, с соответствующей
психологией.
...Однако, надо бы прибрать к рукам взлохмаченные впечатления,
довести до разума все, "что глаза мои видели".
Многого не посмотрел в Москве, что мог бы должен был бы
посмотреть. Но труднее всего было усвоить суетливую психологию
туриста-провинциала, спешащего видеть, торопящегося набрать побольше
внешних впечатлений. Сразу Москва ощутилась, как нечто настолько
родное, настолько свое, что туристский темп жизни неизбежно
воспринялся бы, как что-то оскорбительное, нелепое, искусственное.
Жил, как жилось, не приневоливая себя, но в то же время жадно вдыхая
каждый атом московского воздуха, вживаясь в каждый элемент московского
быта. Прекрасна по-прежнему Москва, и гораздо больше прежнего
интересна. Последнее особенно чувствуется на расстоянии, когда
осмысливаешь непосредственные впечатления. Ключом бьет интенсивная,
бурная жизнь, широк и своеобразен ее размах, вся она насыщена соками
большой истории. Нужно только ощутить перспективу и, не игнорируя
частностей, помнить о великом целом. И радость, и гордость берет тогда
за Россию. Это -- главное.
Труднее разобраться в обстановке конкретно. Основное впечатление
современной русской действительности -- впечатление ее исключительной
сложности. Всякое категорическое определение ее по существу имеет все
шансы оказаться односторонним и, следовательно, неверным, ложным. Тем
самым приходится признать чрезвычайно шаткими и все "прогнозы", с нею
связанные. Определение всегда есть ограничение, а Россия по-прежнему
предстоит сознанию "страною неограниченных возможностей".
Свершаются очень большие события, слагается своеобразная, реально
-- новая жизнь. Но, конечно, нередко и в этой новизне старина
слышится. Иногда кажется, что создается, действительно, нечто
неслыханное, небывалое, -- "новый мир": это чувство особенно
обостряется после беседы с кем-либо из "новых людей", главным образом,
с хозяйственниками из партийных. Но присмотришься кругом, -- и, вдруг,
начинает мерещиться, что этот новый мир -- целиком из старого
материала, что plus ca change -- plus ca reste la meme chose... Но и
это, конечно, неверно: истина где-то посредине, в синтезе, и там, и
здесь.
Исторический смерч органически возник в атмосфере старой России,
но он же и убил эту атмосферу, заменив ее новой. Если так, то он, в
известной мере. неизбежно двулик. Революции всегда продукт истории;
но, вместе с тем, о них справедливо утверждают, что они творят
историю.
Во всяком случае, в Москве очень свежа интуиция значительности
совершающегося процесса. Что-то коренное, огромное происходит, по
заданиям дерзновенным и самонадеянным, но, вместе с тем, таящим в себе
какой-то глубокий смысл, какую-то своеобразную оправданность. Жизнь,
традиция, инерция времени, быта, привычек врывается в эти задания,
переплетается с ними, уступает им, преображает их. Но все же нельзя
без больших оговорок прилагать наши старые мерки и масштабы к нынешней
русской жизни; -- быть-может, тут мне следует внести кое-какие
дополнения к моим привычным тезисам. Вернее, нужно будет усилить
некоторые акценты, уловить и отразить в публицистике некоторые
оттенки, мною доселе оставлявшиеся в тени. Перемена все-таки очень
глубока, -- более глубока, чем это казалось сначала, чем это подчас
кажется издали. Революция очень существенна, очень радикальна и по
объему, и по содержанию. Сказать, что она по-своему воссоздает
российскую державу, -- не значит ли это сказать слишком мало? Что
означает -- по-своему? В этом теперь главный вопрос.
Все это очень трудно, все это очень сложно. Уравнение со многими
еще неизвестными. И чем ближе всматриваешься, тем дальше ясные ответы.
Побывав в России, кажется, меньше ее знаешь, чем созерцая ее со
стороны.
"Очень сложно, очень сложно", -- недаром так ответил мне с
характерным жестом профессор N на мой вопрос, к нему обращенный, при
свидании после семилетней разлуки. Умный, чуткий, глубокий человек.
С "канонами", с "догматами", с "точками зрения" ничего не поймешь
в нынешней России. Быть-может, ими ею можно править, но познать ее ими
-- никогда...
Для достижения сложной, убегающей от плоскостного разума
действительности нужны адекватные орудия познания. Всякое утверждение
нужно проверять критически, вернее, диалектически. Ибо современная
Россия есть нечто от Гераклита Эфесского. Живой огонь и общее течение:
"все течет" в ней. Что было истиною вчера, сегодня -- ложь. Что было
вчера полезно, сегодня -- вредно. Что было плохо вчера, хорошо
сегодня.
-- Как вы смотрите на сменовеховство? -- спросил при мне мой
приятель некоего коммуниста, одного из заметных партийных литераторов.
Тот нашел ответ мгновенно:
-- На это надо смотреть диалектически. Сначала оно было хорошо, а
теперь плохо!
Он, по-своему, должно-быть, прав, но тем характернее его ответ.
"Все течет".
Но, и помимо эволюции во времени, -- диалектика применима ко
всякому утверждению. Все медали имеют обратные стороны. О каждом
процессе можно (и должно) высказать сразу несколько суждений. И раз
так, то сколько же их следует высказать о таких предметах, как
"большевизм", "советская власть" и т. п!..
Вся жизнь в России теперь насквозь диалектична. Пошатнулись самые
критерии, масштабы оценок. Сами они стали относительными. Абсолютное
ушло куда-то вглубь. Мы узнали, что сплошь и рядом принимали
условности за безусловное и случайности за субстанцию. Мы слишком
часто "абсолютизировали относительное", смешивали грани. В периоды
долгой устойчивости костенеют способности суждения, детали, мелочи,
орнаменты приобретают значение чуть ли не "вечных ценностей". Теперь
почва уплыла из-под ног, плывет стремительно, вот как сейчас бегут
поля и леса мимо окна вагона... Нет привычных костылей, нет удобного
карманного компаса, приходится ориентироваться "по звездам". Комнатным
людям с непривычки это трудно. Комнатные люди не отстают от своих
маленьких компасиков, игнорируя бушующую "магнитную бурю". И
беспомощно блуждают: такие жалкие, жалкие...
Да, медаль о двух сторонах... Взять хоть самый тезис о
гераклитовом огне. Но разве нельзя, вместе с тем, сказать о русской
жизни, что есть в ней много от болота? В аспекте быта? Да и вообще...
Разные планы, разные плоскости. И нужно все их учитывать, иначе
получится однобоко, неверно, неумно... Но... нельзя, ведь, объять
необъятное...
...В голову, завершая раздумье, стучится четверостишие Вл.
Соловьева из "Песни офитов", --
Пойте про ярые грозы.
В ярой грозе мы покой обретаем.
Белую лилию с розой,
С алою розою мы сочетаем!..
Да, конечно:
-- Сложно, очень сложно!
Пермь -- Свердловск. Красиво. Суровый хвойный пейзаж, особенно
строгий на фоне серого облачного дня. Едем быстро, летят мимо домики,
станции...
Свердловск (12 ч. дня).
Тот же знакомый прекрасный вокзал, широкая лестница, просторная
зала. Помню ее всю облепленную спящими чехами, нашими сибиряками: ехал
в Омск из Перми, только-что взятой пепеляевской армией... Теперь
чисто, чинно.
Над дверью вокзала большой красный плакат, видимо, только-что
водруженный:
Ein herzliches Gruss dem Deutschen Proletarien vo uralischen
Eisenbahnarbeitern.
Записал буква в букву. Неграмотно, но зато от чистого сердца.
У плаката зеваки, бесплодно силящиеся его расшифровать. Какой-то
осанистый товарищ менторски разъясняет, что "это им насчет
Амстердама". Подробностей, к сожалению, не расслышал.
Завтра из Перми приезжает немецкая рабочая делегация, и идет
подготовка к встрече. Повсюду ее фетируют, и она очарована радушной
страною советов.
И в самом деле -- что может быть лучше ее?!
Как бы то ни было, ведется большая игра, и ради ее приза,
пожалуй, стоит рискнуть.
...Однако, нужно торопиться записать московские впечатления. Пока
еще Россией полны и сердце, и глаза, и голова...
Помню, как по мере приближения Москвы, она преображалась в
сознании, в душе. На чужбине, в эмиграции, издалека -- она ощущалась
огромным символом России, захватывала исторической величественностью,
светилась в ореоле горя и славы. О ней мечталось, словно о Риме
Третьем, и любовь к ней окутывалась атмосферой своеобразного
романтизма. Сказывался "пафос дистанции"...
Но вот она все ближе и ближе. Ее облик начинает уже
восприниматься конкретнее, облекается в плоть и кровь. Она постепенно
переходит в иной план сознания. Годы разлуки с нею, годы эмиграции
представляются уже чем-то случайным, не реальным, эфемерным. Слава
Богу, они -- в прошлом. Москва близко. Она -- перед глазами.
Да, сердце не ошиблось, когда в 20-м году сказало внятно,
повелительно:
-- Россия, Россия quand-meme!..
...Загородные дачи. Дачные поезда. Служилый люд течет на
службу... Покупаю вишен на четвертак... Мелькают знакомые платформы...
Оживает минувшее... Вот-вот на небесном фоне загорится и золотая шапка
Храма Христа.
Уже иначе ощущается Москва. Лицом быта, милого, неизменно
ароматного обращается она к душе. Знакомые улицы, церкви, площади,
знакомые дома. Куда ни глянь -- кусочки дорогих воспоминаний юности,
студенческой поры. О, эти кривые переулочки Арбата! Или веселый шум
Театральной площади! Или закат у памятника Гоголя, --
На Воздвиженке у дома Морозовой
Повстречалась мне моя мечта,
Догорал закат улыбкою розовой...
И теперь часами, днями, бесцельно слонялся по улицам, вдыхая
Москву. Чуть постарела, пожалуй. Чувствуется след героических,
страшных лет. Там и здесь осунулись, посерели, полиняли здания.
Особенно бедны церкви, как видно, за все это время не знавшие и
поверхностного обновления. Нередко на штукатурке рассыпаны
грязно-черные пятна, -- четкая работа пуль. На фасаде университета
вместо старого motto "Свет Христов просвещает всех", читаем новое,
ограничительное, ущербное: "Наука -- трудящимся". Но и вокруг новой
надписи -- впадины пулевых попаданий: их не успели стереть.
Есть памятники, поставленные революцией. Но их немного, и они не
очень примечательны. В конце Тверского бульвара, у Никитских ворот,
вместо большого гагаринского дома, разгромленного октябрьскими
снарядами, разбит нарядный садик и стоит памятник Тимирязеву. У
Наркоминдела запечатлен Воровский. Вместо Скобелева, насупротив
Московского Совета, расположилась знакомая по Западу, благородная,
бравая женщина -- Свобода.
Шумят улицы, вечно полные оживленной толпой. Интенсивность
уличного движения поражает сразу нового человека в Москве. Она,
по-моему, превышает дореволюционную. И невольно напрашивается
сравнение с 18 годом.
Я уезжал из Москвы в дни жестокого разгара революции, после
покушения на Ленина. На улицах витал ужас массовых казней. Террор был
возведен в систему. Надвигался голод, в стране царил хаос, среди
революционеров -- энтузиазм. На город ложились смертные тени. Страшен
бывал он особенно по ночам, тоскливым, жутким, пустынным. Но и днем --
невесело. Москва замирала, холодела.
От этих дней (и последующих: 19 и 20 годы) теперь остались лишь
отдаленные воспоминания. Город выздоровел и радуется своему здоровью.
К вечеру Кузнецкий даже наряден. Текучи и пестры щебечущие ленты
публики. Бодро выглядывают отлично снаряженные витрины магазинов, в
большинстве государственных и кооперативных.
Чисто. На каждому шагу по улицам расставлены урны для окурков,
огрызков, спичечных коробок. Воздействуют штрафами, также увещаниями:
Если хочешь быть культурным,
Мусор и окурки бросай в урны!..
Не всякому привычно быть культурным. Самому мне дважды пришлось
поплатиться по рублю: по старой памяти, вскакивал на ходу в трамвай.
Платил не без своеобразного удовольствия. Кое-когда обходится и без
штрафа, судя по окуркам. Особенно подальше от центра. Но, в общем,
все-таки, бесспорно: чистота и порядок.
Много пивных, по вечерам отменно шумных. И там, однако, тоже
просят честью:
Товарищ, запомни правила три:
Не плюй, не сори, не кури.
Чуть не над каждым домом -- радиоантенна. Увлечение радио
универсально: и в Москве, и в провинции. Слушают новости, концерты.
Говорят, много радио-зайцев. Соответствующие чины на них жестоко
охотятся.
Шустро и широко раскинул свои щупальцы Моссельпром:
Нигде кроме,
Как в Моссельпроме!
Не хочет отстать и Ларек:
Купить в Ларьке --
Сохранить в кошельке!
Посильно поспешают во славу командных высот и прочие кооперативы:
Не давай купцам наживы:
Покупай в кооперативе!..
Бросается в глаза обилие книжных лавок и книг; говорят, не
случайно: книга ходко "идет в массы". Бойко и живо в Охотном ряду. С
отрадою осматриваешь давно невиданные вещи: землянику, крупные черные
вишни, большие белые сливы, потом белугу, янтарную осетрину. Все это
пропитано своим органическим вкусом, -- не то, что на Дальнем Востоке,
где цветы без запаха и люди без родины... На Пречистенке в один из
первых дней завидел обыкновенную репу у зеленщика, свежую, прямо с
огорода, -- и не стерпел: тут же, на улице, принялся чистить и жевать.
Соскучишься и по репе в далекой Маньчжурии!..
"Плоть воскресла!" -- припомнился животный, от нутра исшедший
возглас Тана на заре нэпа. Плоть у Москвы, как у некоей лермонтовской
героини, право же, не менее духовна, чем душа...
Теплом веет там отовсюду, родным теплом домашнего очага. Хороши
уютные летние вечера у старого Пушкина, когда кругом гудящая толпа,
мальчишки продают левкои и розы, загораются красные огоньки и голубые
искры трамваев, и напротив -- привычный, милый силуэт Страстного
монастыря... Хороши ранние летние рассветы, когда тихо на улицах и
бульварах, бледны лица утреннею бледностью, редки извозчики и
прохожие, словно выточены недвижные листья деревьев Пречистенского
бульвара, веет бодрящей прохладою, и светлеет, встречая первый первые
солнечные лучи, купол золотого Храма... Хороши и деловые московские
дни: и в них -- дыхание домашнего очага...
А окрестности?.. Вечером, когда длинные тени и золотая земля,
воистину неизреченна симфония запахов -- в ней и мед, и полынь, и
свежесть ручья, и листья, и смолистые иглы. Вот и деревня --
вкрапливаются в симфонию нотки дыма и черного хлеба. Русь Тургенева,
Чехова, обреченная навсегда, -- ты еще догораешь в догорающих людях
Тургенева, Чехова. И все же: люди уходят, а вот эти запахи,
неизреченные, как символ, -- русские запахи пребывают, пребудут,
только иначе воспринимаемые, осмысливаемые, изображаемые...
Подходим к Омску. Жара. Равнина, залитая солнцем. Церкви. Трубы.
Сижу за своим окном...
...Омск, как на ладони... Прошлое... Географические точки --
рубцы на душе. Минувшее мелькает в сознании, подобно вот этим
телеграфным столбам, вот этим лентам красных вагонов... Куломзино.
Иртыш... Помню длинные вечера, запах плотов, там и сям
непременный "Шарабан"... Белая мечта, белый сумбур... Усилия...
Бессилие... Домик у Иртыша... Мимо, мимо!..
Вокзал. Вот с этого перрона провожал в Париж Ключникова. Он тогда
бредил Версалем, а я -- Москвой... Теперь вот встретились в Москве --
по-новому, но в то же время по-старому, верные себе, пусть каждый
по-своему, --
Не тронуты в душе все лучшие надежды
И не иссякло в ней русло творящих сил...
...Дальше едем, Омск позади. Степь. Бледно-голубое небо.
Раскаленный воздух... Пишу Лежневу отзыв о его "России" в связи с
трехлетним ее юбилеем. Хочет напечатать коллекцию откликов в 6-м
номере.
В отзыве ценю журнал за "глубоко интеллигентный (не
интеллигентский)" облик, за идеологическую самостоятельность. В ней
его смысл. Больше всего ему нужно ее блюсти.
И дальше -- уже "вообще", -- "Революционная диктатура отнюдь не
должна непременно осуществляться в идеологически спертом воздухе.
Русская революция есть огромнейший исторический факт, -- она будет
оформляться в различных планах и различными категориями. На исходе
восьмого года диктатуры явственно ощущается вся многогранность и
сложность ее исторических истоков и ее объективного смысла. Пора
вскрывать эту многогранность, уяснять этот смысл. Политическая
монолитность революционной власти должна по условиям времени
сохраниться, -- но приходит пора, когда она может являться результатом
широкой идеологической гармонии, а не бедного мотивами, нарочитого
униссона. Революция -- мощный ритм, а не кургузый такт".
Увидит или не увидит свет эта скромная сентенция? Конечно, на
севере цветы блеклы, но это все-таки цветы.
Милый, милый север, -- и таким лучше ты всяких тропиков, и
скромные цветы твои дороже сердцу всех заморских пальм и олеандров и
уж тем более всех этих орхидей дряхлеющего, распадающегося духа.
...Ну, я теперь назад, к Москве. Пока, как живая, стоит в глазах.
Сегодня -- о мавзолее. О том, самом, о коем сказано кем-то из
нынешних одослагателей, -
Пусть каждый шаг и каждый взгляд
Равняется на мавзолей.
Несмотря на подобные оды, непременно хотел побывать там: мавзолей
-- скиния революционной Мекки. Побывал, и впечатление глубоко проникло
в душу.
Большая очередь. Хвост загибает на Ильинку. Но движется вперед
быстро и почти безостановочно. Тихий говор... Сзади меня какие-то
учительницы из провинции, впереди -- молодой красноармеец. Вот с таким
же, как у этого, выражением лица, помню, смотрел на гробницу
Императора в Доме Инвалидов рядом со мною такой же юный французский
солдат....
Движемся. Сначала, предъявив какое-либо удостоверение, нужно
получить билетик, затем перейти площадь и стать в черед уже у самого
мавзолея. Иду. Вечереет...
Деревянный, весь прямоугольный, мавзолей и по внешности
производит впечатление какой-то приятной простоты. Вокруг него, за
оградою, цветы: только розы, штамбовые роэы. Надпись: ЛЕНИН.
Вообще, чувствуется вкус, выдержанный, строгий стиль. Ни
крикливости, ни плакатности. Никаких сентенций, лозунгов, изречений.
Извне -- прекрасные розы и четкие контуры прямых углов, внутри --
черное дерево и красная материя, оформляемые тоже прямоугольниками.
Часовые. Строго, истово, благородно. Какое разительное и эстетически
отрадное отличие от привычных "ленинских уголков", миллионами рябящих
в глазах...
Общая обстановка "настраивает". Пока ждешь, продвигаясь в
очереди, -- слушаешь бой спасских часов, так глубоко западающий в
душу, смотришь на кремлевские стены, на Лобное место, на неизъяснимо
чарующий храм Василия Блаженного... -- и невольно охватывает
возвышенное, сосредоточенно серьезное чувство. Мелькают мысли об
исторической значительности нашей эпохи, о связи настоящего с прошлым,
о том, что не случайна вот эта бесконечная змея странников, и что
никакие силы в мире не вычеркнут из русской истории этого мавзолея. Он
-- внешний знак русской идеи, не только русской эмпирии...
Вступаем внутрь. Прохладно. Тихо. Электрический свет. На лицах --
волнение, понятное, естественное... В сознании -- взволнованное
ожидание: "сейчас увижу; не видел живого -- взгляну на мертвого". Льва
Толстого тоже видел только в гробу: на похоронах в Ясной Поляне.
Вот и гробница. Лежит под стеклом, виден со всех сторон, в одном
из стекол лицо отражается, в отражении своеобразно оживляясь. Лежит во
френче. Лицо мертвое, восковое, знакомое по стольким фотографиям.
Несколько лишь неожиданен явственно рыжеватый цвет усов. Руки
маленькие, и весь миниатюрный. Характерный лысый череп.
"Отсюда, мертвый, он правит Россией еще жестче и державнее, чем
правил живой", -- вспомнились слова какого-то иностранца. В этих
словах -- и правда, и ложь: теперь правит его имя, а не он сам...
Проходим медленно, не останавливаясь. Все глаза, все взгляды
прикованы к одной точке... Выходим... Площадь... Мальчишки пристают с
жетонами, медальонами: на память. Совсем как с иконками у святых мест.
C'est l'usage...
С восьми часов начинают пускать паломников, в течение
часа-полутора (по будням только иногородние), и непрерывная, широкая
волна -- сотни, тысячи -- ежевечерне льется: взглянуть на ставший
прахом дух великой эпопеи...
У Спасской башни и Василия Блаженного, на старую Красную Площадь
меж кремлевской стеною и памятником Пожарскому и Минину, выплеснула
Революция свою душу, свою гордость, свою эмблему: гробницу Ленина. И
подлинное место ей -- среди великих наших национальных исторических
эмблем.
Когда едешь по Сибири, глаз поражает обилие ребят на станциях,
телят и жеребят на пастбищах. "Растет новое поколение". Растет новая
Россия.
Какой-то стихийный, органический рост. Слышишь его, воспринимаешь
всеми пятью, кажется, чувствами. "Прет словно из-под земли". Здоровая
сердцевина у нации. Пусть, бедно, пусть еще плохо, пусть часто глупо,
-- есть в основе какое-то большое, многообещающее здоровье.
Целительная сила природы вернее всяких суррогатов цивилизации. Уходят
годы испытаний. Организм самотеком наливается жизненными соками.
Одним из несомненных "рефлексов" этого стихийного процесса
является советское законодательство в области семейного права, глубоко
проникнутое заботой о детях. Теория осмысливает при этом необходимость
надежной "коммунистической смены". Но невольно в голову закрадывается
еретическая мысль, что и тут, как всегда, Ее Величество Жизнь играет с
теорией царственную, божественную игру:
Grau, teuer Freund, ist alle Teorie
Und grun des Lebens goldner Baum...
Как бы то ни было, повышенное внимание к детям бросается в глаза
на каждом шагу в нынешней русской действительности: оно вошло в быт. С
детьми пропускают на трамвай через переднюю площадку. Бережно, как
никогда прежде, относится к малышам уличная толпа, население трамваев,
железных дорог, "жилплощадей". Это -- голос нутра.
Но здесь опять пытливый вопрос: какова же нынче молодежь в
России? В каких условиях зреет? Куда растет?
Мне приходилось, как "спецу" по этой части, довольно внимательно
приглядываться к советской школе. Я убеждаюсь, что поскольку она
перестраивается в заранее обдуманном, "плановом" порядке, -- она
переживает еще период исканий, нащупываний, опытов. В этом отношении,
Наркомпрос несколько отстает от других Наркоматов, что естественно
вытекает из его природы: в области просвещения плоды зреют медленнее,
чем где бы то ни было. Эра опытов в деле военном не могла длиться
более полугода: настоятельнейшая государственная необходимость
положила ей прочный предел. В области народного хозяйства аналогичный
предел наступил позднее, через два с половиной года, и был по существу
менее резок: революционная катастрофа медленнее вошла, но зато
постепеннее и выходила, сделав свое дело, из экономики страны. Что же
касается народного просвещения, то здесь времена и сроки еще более
растянуты, а кривая процесса еще менее крута и пикообразна.
Планы и сложные директивы Государственного ученого совета (Гус)
весьма пестро усваиваются и весьма многообразно преломляются в рядовой
русской школе. Учительство, варящееся в котле перманентных
"переподготовок", все же далеко не поспевает, как следует,
переваривать обильные периодические порции руководящих указаний
сверху. Современная русская школа является своего рода амальгамой,
претворяющей в себе многие тенденции и разнохарактерные предположения.
Это особенно относится к вопросам методическим, но, конечно, не может
не отражаться и на существе, ибо в известном смысле всегда "метод
создает, или, по крайней мере, обусловливает предмет".
Однако же, не тут действенный центр тяжести проблемы. Пусть еще
длятся отважные искания, пусть еще не поспело время подлинной
"нормализации" в сфере политики народного просвещения. Но уже и
сейчас, вглядываясь в жизнь, можно сделать кое-какие выводы.
Страну, несомненно, охватывает потребность в знаниях. Тяга к
образованию есть теперь явление столь же органическое и стихийное, как
рост деторождений. Должно-быть, новая Россия рождается в духе, как и
во плоти. И хотя современная русская школа, бедная и несовершенная, не
в состоянии утолить этого массового духовного голода, -- самая его
наличность достаточно характерна, ручается сама за себя. Раз такова
потребность, -- она оправдает себя, найдет способы добиться своего.
То же и высшая школа. Приходилось беседовать со многими
профессорами. Не только московскими, но и провинциальными: в Москве я
жил в общежитии Цекубу и сталкивался с ученым людом разных концов
России. Расспрашивал тщательно о нынешней молодежи, об отличии ее от
прежней, об ее качествах, ее "стиле". Пришлось (хотя, правда,
поверхностно) и лично ее видеть. Общее впечатление, во всяком случае,
создалось.
Да, "новые люди". У них даже и внешность другая: пролетарская.
Они пришли в высшую школу с недостаточным запасом знаний, с
недостаточным культурным и образовательным "фундаментом". Это главная
их беда. Одни из них проходили среднюю школу в трудные годы
всесторонней разрухи, другие вовсе ее не проходили и явились в вуз с
каких-либо "ускоренных", скоротечных "курсов". Это мучительно
отражается на их занятиях. Многие профессора с душевной болью
отзываются о трудностях, с которыми, работая, борется эта молодежь.
Ничего не поделаешь: такова судьба пионеров новой интеллигенции,
суровая, как судьба всех пионеров.
Выправится средняя школа, -- выправится и высшая.
Наше старое студенчество в общей его массе не умело так жадно
тянуться к учению, как нынешнее. У нас, поколения декаданса и
предгрозовья, было в крови слишком мало энтузиазма и слишком много
скепсиса, чтобы верить в знание без оглядки и упиваться им
безраздельно. Мы относились к истинам, нам преподававшимся, спокойнее,
как к чему-то обыкновенному, будничному, лежащему в порядке вещей.
Недаром и стих народного поэта насчет "сеяния разумного, доброго,
вечного" мы не умели произносить иначе, как с полубрезгливой иронией.
Мы ценили университет, любили его, но ведь он никогда не был для нас
запретным плодом. Он был для нас чем-то вроде наследственного
имущества.
Не то теперешняя университетская молодежь. В ней есть какой-то
праздничный пафос знания, преклонение перед знанием. Она верует в силу
науки, в непреложность научных истин со всею свежестью девственной
натуры. Подобно тому, как человек, впервые пришедший на пышный пир,
предается веселью тем непосредственнее и самозабвеннее, чем новее для
него соответствующие впечатления, -- так и социально новая молодежь
исполнена священного благоговения перед пиршеством строгой науки.
Вместе с тем, всем существом своим она ощущает, что "в знании -- сила".
Для нее "учеба" -- категорический императив. "Грызть гранит науки
молодыми зубами" -- это не только долг: это и наслаждение, и
потребность, это "зов природы", это боевое знамя, это подвиг. Но самый
образ -- "гранит" и "зубы" -- не случаен: легко ли грызть гранит зубами,
хотя-б и "молодыми"?
По всей стране разливается сознание необходимости просвещения.
Вплоть до последнего захолустья, последней деревушки. Массы поняли
реально, на опыте, что темнота и впрямь большой порок. Жизнь заставила
их это понять. Тут одна из огромных и бесспорных "заслуг" революции,
невольная, как большинство ее заслуг.
Говорят много о всеобщем обучении. Нельзя сомневаться, что оно
будет осуществлено, и сравнительно скоро. Трудно провести реформы в
атмосфере массового несочувствия или массовой пассивности. Но когда
реформа назрела, когда к ней тянутся снизу и стремятся сверху, -- ее
воплощение предрешено и успех обеспечен. Уже и сейчас государственную
школу дополняют миллионы самостоятельных индивидуальных усилий.
Нередки случаи, когда деревня по своей инициативе приглашает из города
интеллигентного человека учить ребят; впрочем, это явление наблюдалось
чаще в предшествующие годы, когда внешние условия парализовали работу
народной школы. Теперь эти условия постепенно изживаются.
Конечно, и поныне очень еще бьет нищета, и часто подчеркнуто
мрачны доклады Наркомпроса. Но только Фомы неверные способны на этом
основании отрицать наличие благих симптомов и отрадных перспектив.
Если население тянется к школе, то и новая школа, с своей
стороны, ставит себе задачею ближе подойти к запросам, интересам,
потребностям населения. Школа "американизируется", реформируется,
отражая на себе изменения жизненных условий. "Связь школы с жизнью",
-- лозунг современной русской педагогической мысли. Лозунг этот
уместен и плодотворен. На путях его осуществления первое время
встречаются шероховатости. Но в конечном счете он сделает свое дело.
За границею часто говорили и говорят о всесторонней
"развращенности" детей и юношества в России. Сама советская пресса в
этом отношении дает благодарный материал: достаточно вспомнить хотя бы
так нашумевшую повсюду смидовичевскую статью "о любви" среди партийной
молодежи.
Конечно, есть о чем тревожиться и есть над чем поработать.
Дурного и печального много. Переходное время сказывается. Старые
скрепы разрушены. Новые еще только создаются.
Но все же, как видно, -- создаются. И это главное. Элементы
развала идут на убыль и в психике, как в экономике. Недаром
"формальные навыки" (в специальном смысле слова) -- в порядке дня
современной школьной жизни. Но можно сказать, что формальные навыки --
вообще в порядке дня. Дисциплинированность, выдержка, жизненный такт,
уважение к себе и другим, -- словом, элементарные условия здоровой
социальной жизни -- заметно усваиваются новой нашей молодежью. И в то
же время она активна, инициативна, самостоятельна. Приходилось подчас
прямо любоваться ею, посещая школы (напр., колонию школы имени
Радищева под Москвою). Новый тип русского человека. Новая
интеллигенция. Пусть в ее облике есть некоторые чуждые нам черты, --
даже и взгрустнув втихомолку сердцем, поймем разумом их необходимость.
Поймем, что проблема "отцов и детей" в такие переломные дни, как
нынешние, объективно не может не обостриться. Наиболее чувствительным
из нас предоставим утешаться, что зато внуки удовлетворят не только
разум наш, но и сердце...
Нет, неправда, что советская школа уродует, калечит детей. Не
следует переоценивать значения отдельных увлечений, наивностей, даже
курьезов. Что же касается основной тенденции, то, конечно, нельзя не
констатировать значительного укрепления связи между государством и
школой. Самодержавию и не снилось осуществленное теперь
огосударствление школы. Думается, в значительной мере своей оно
сохранится надолго. Не нужно чересчур удручаться безвкусицей всех этих
"стенгазет" и "красных уголков", памятуя их служебный, прагматический
смысл. Еще менее следует опасаться за "русскую культуру", недостаточно
культивируемую современным государством: русская культура все равно
свое возьмет и уже берет. Необходимо лишь и русскую культуру
воспринимать и осознавать "диалектически". Она не "магазин сделанных
вещей", которые можно разбить палкой, а процесс непрерывного
творчества и непрестанной самокритики.
Новая жизнь порождает новых людей. Новая школа хочет быть и
фактически является школой революции. Новое поколение растет в
атмосфере нового, революционного, вернее, пореволюционного быта.
Революция для него прежде всего быт, культ революции --
государственный культ и вместе с тем культ государственности.
Революция стала государством. "Советский патриотизм" -- узаконенный
политическими авторитетами термин. Теперешняя молодежь изучает
революцию в государственных школах, а не готовит ее в подполье и не
мечтает о ней в душных женевских кофейнях. Ясно, что тем самым по
облику своему она радикально отличается не только от молодежи
дореволюционной эпохи, но и от старшего поколения революционеров. Она
предана революции, но по иному: она не страдала за нее, а
осчастливлена ею; не творила ее, а воспринимает готовой; не переживала
с энтузиазмом революционных битв, а празднует с энтузиазмом по
календарю революционные праздники; и, главное, имеет государство со
всей его тяжеловесной мощью не против себя, а за собою. Она
революционна ex officio и государственна par excellence.
Рабоче-крестьянская молодежь советской России выйдет из
государственной школы советской интеллигенцией. Советская
интеллигенция исторически и психологически будет, конечно, детищем
пореволюционного быта, пореволюционной России.
Вагон-ресторан. Держит какой-то кавказский человек. Дороговато.
Но зато честь-честью, все на месте: "по-старому". Семашко вчера,
удовлетворенный, написал в книге похвальный отзыв, к великому
удовольствию хозяина. Кланялся, благодарил. Вечером вчера же, под
пианино, какой-то длинный немец с какой-то нарядной харбинской дамой
долго танцевали фокстрот. "Быт". Скучно.
Обедают там, однако, лишь пассажиры, которые с достатком:
"кусается". Пролетариат питается по станциям, у будок с "торговлей
съестными припасами". ("И этот царь политического строя выброшен на
улицу!" -- Жорэс в 1893 году). Как и в прежнее время, -- помню
колчаковский анабазис, -- будки полны сытной, добротной сибирской
снедью. Те же гуси, поросята, молоко. И те же бабы, и тот же пейзаж,
--
А ты все та же: лес, да поле,
Да плат узорный до бровей...
Та и не та. Что та, ощущаешь всем существом, везде, повсюду,
каждый миг. Во всем. Вот в этом парне на платформе, в покосившемся
станционном домике, в крепком словце, в песне, в телеге и кляче... Ну,
а что не та?
Трудная тема, большая, спорная. Куда уж браться за нее -- да еще
из окна вагона!.. Но этот мягкий, голубой вагон, покачиваясь,
располагает к размышлениям... О чем?.. Все о том же, конечно... Мысли
о России... Образы России... Больше вопросы, нащупывания... Поменьше
выводов: не они ли нас уже "вывели" раз на край света, завели в тупики
изгнанничества, безысходности, паралича?..
Итак, о новых людях в России. Народилась ли здесь новая порода
людей? Новая порода, способная стать ферментом нового общества,
создать новые социальные связи?
Конечно, меньше всего такой вопрос разрешается случайными личными
впечатлениями, мимолетными наблюдениями улицы: "уши и глаза -- плохие
свидетели", -- учил еще темный Гераклит. Но отсюда однако же отнюдь не
вытекает, что не следует слушать и смотреть.
Уже по населению московских автомобилей видишь всю разительность
перемены правящего слоя. Я ожидал, что за семь лет верхушка революции
внешне преобразится не менее, чем внутренно. Сознаюсь, что ошибся в
ожидании: стиль советских автомобилей, в общем, тот же, что в 18 году.
За эти годы произошел, скорее, обратный процесс по части костюма
и, вообще, внешнего облика. Не новые люди обзавелись обычной
европеизированной осанкой, а, напротив, старая наша интеллигенция ее
утеряла. "Кэпка" стала положительно вездесущей. Служилое сословие
смешалось, "увязалось" с рабочим классом. Вот на моторе член правления
Госбанка, проф. А. А. Мануилов, бывший ректор московского
университета. Постарел, поседел, но с непривычки обращает особое
внимание костюм: коричневая рубашка и неизменная кэпка. Вот проф. С.
А. Котляревский, тоже на автомобиле, с группою кавказских людей (он
юрисконсульт какого-то кавказского представительства): в грубой
холщевой рубахе и вовсе без шапки. Сначала немножко странно бывало
встречать старых своих знакомых в новом, "орабоченном" наряде. Но,
конечно, скоро привык. Диктатура кэпки настолько универсальна, что
даже самого скоро как-то потянуло ей подчиниться.
Конечно, это пустяки, внешность. Но и она характерна. Диктатура
рабочего класса. Рабочий -- правит. Он -- "царь политического
строя"!..
Революция выработала уже и свой психологический облик. В его
основе лежит то, что мы называем "полуинтеллигентом". Понатершийся
рабочий, "третий элемент", провинциальный читатель блаженной памяти
битнеровского "Вестника Знания". Эстетически мало радующий тип.
Человек "из категории ссылаемых", согласно циничному определению
одного из моих университетских коллег. Но с новой психологией, новыми
навыками. Обломали сивку крутые горки. Вместо прежней "оппозиции" --
безграничная преданность существующему строю. Вместо прежней
пустопорожней самонадеянности -- ясное сознание трудности задач и
ограниченности сил. Больше трезвости: такова практика власти. Словом,
по Шатобриану: "ils s'humanisent, ces messieurs!" Ну, конечно, не
всегда и везде: подчас так и брызнет старой полуинтеллигентщиной. Но
мало-по-малу она все-таки становится анахронизмом. Не нужно
нетерпения: необходимо, по крайней мере, поколение, чтобы
полуинтеллигенция стала, наконец, "полной" интеллигенцией.
В этих людях нет глубокой культуры; зато есть свежесть воли. Их
нервы крепки. Нет у них широкой теоретической подготовки; зато есть
практическая сметка. Нет прекраснодушия; вместо него -- здоровая
суровость примитива. Нет нашей старой расхлябанности; ее съела
дисциплина, проникшая в плоть и кровь. Нет гамлетизма; есть вера в
свой путь и упрямая решимость идти по нему.
Эти люди прочно пронизаны узким, но точным кругом идей --
импульсов, и, как завороженные, как обреченные неким высшим роком,
делают дело, исторически им сужденное, --
Собою бездны озаряя,
Они не видят ничего,
Они творят, не постигая
Предназначенья своего.
Но кроме них, кроме своих официальных, придворных когорт,
революция формирует и более широкие свои кадры. Поток революции
жестоко взбороздил русскую землю, взрыл глубоко лежавшие, исконно
безмолвствовавшие человеческие слои. Новые люди, несомненно,
появились. Они теперь испытываются, просеиваются, происходит
естественный отбор. От них зачастую веет свежестью, и ощущается в них
органическая сила. Недаром все чаще говорят о "самодеятельности
крестьянства". Россия стала народней. Ее облик выглядывает сейчас
проще, элементарнее. Ушла с поверхности жизни старая интеллигенция с
ее интересами и потребностями, с научными и религиозно-философскими
обществами, толстыми журналами, "Русскими Ведомостями". Новые времена
-- новые песни.
Не скрою, в этой новой атмосфере и сам я подчас начинал себя
чувствовать словно чуждым, далеким, слишком старомодным человеком.
Тоже "человеком заката". Словно за бортом жизни, за бортом истории...
И в сознании, своеобразно преломляясь, звучало тогда тютчевское:
Как грустно полусонной тенью
С изнеможением в кости
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!..
И думалось, -- что же, будем, подобно Лаврецкому, приветствовать
"племя молодое, незнакомое". Пусть ищет свое солнце, как мы искали (и
ищем?) свое. Роптать не станем никогда. Да и нечего роптать: разве не
все пути ведут в Рим и разве солнце, в конце-концов, не едино?..
Как бы то ни было, революция, несомненно, обзавелась социальным
кислородом. У нее есть свои верные батальоны, на которые она может
положиться при всяких обстоятельствах и в любом отношении. За границею
часто говорят о "казенных демонстрациях", о "подстроенных народных
протестах" на улицах Москвы. Я убедился, что власть имеет возможность
в любой нужный момент организовать весьма внушительную манифестацию,
которая будет вместе с тем вполне "искренной". Рабочие московского
района в своей подавляющей массе настолько сжились с революцией и
вжились в нее, что преданы ей за совесть, а не за страх. Они --
аутентическая аудитория революции. Они выйдут на демонстрацию с
искренним чувством и будут "протестовать" и "торжествовать", когда это
нужно, от горячего, чистого сердца. Революционное воспитание и
тренировка диктатуры сделали свое дело. Масса чувствует себя правящей
и тогда, когда она управляема. Это ли не здравая диалектика власти?
Это ли не логика революции?
Конечно, рабочие -- одно, а советские чиновники -- другое. У этих
психология сложнее. Бывает, когда и служилое сословие Москвы выходит
на улицу для восторгов или протестов. Тогда их стиль естественно
меняется. Но, повторяю, в распоряжении правительства всегда имеются
достаточные и верные кадры для демонстрации подлинных проявлений
народного гнева и народной любви. Пусть капризен народный гнев и зыбка
народная любовь, -- все же это фактор...
Аппарат власти налажен. Непосредственное окружение ему
благоприятно. Разумеется, ему не изменить ни больших законов
экономики, ни законов истории. Ему приходится быть гибким. И именно
практичность, трезвость новых людей позволяет им успешно учиться у
верховной наставницы и общей нашей правительницы -- всемудрой и
всемогущей Жизни.
Иллюзии гибнут -- Идея пребывает...
Тайга. Проезжаем тайгу у Нижнеудинска. В открытое окно смотрит
хмурый лес: сосны, лиственницы, березы. Моросит легкий дождичек.
Хорошо. Благодать... Стога сена только-что собранного... Две лошаденки
у костра... Косари... Белый ковер ромашек... Розовые цветы,
нарядные... Быстро мелькают деревья... Сибирь.
Вчера, поздно вечером, когда поезд почему-то задержался на
станции, вышел в поле. Светил молодой месяц, было тепло, пахло землей,
зеленью, полынью, за станцией пели песню -- настоящую деревенскую
песню...
Этот вязкий, горький запах полыни -- точно горькие думы земли...
В них не меньше прелести и, пожалуй, больше подлинности, чем в ее
салонных комплиментах -- розах, резеде, гелиотропах... Ведь у нее,
старой, есть чему задуматься, есть чего пожалеть...
И так хочется вдыхать этот густой, шершавый аромат -- словно
разгадываешь в нем "печаль полей", приобщаешься к ней, -- и в этом
запахе, и в этой тянущейся песне глубже постигаешь и себя, и землю, и
русскую судьбу...
Едем быстро, плывет бесконечный лес. Нет ему, кажется,
конца-краю... Азия.
Возмущается сосед-француз:
-- У вас столько земли, и какая земля! Займитесь же ею! А вы
вместо этого все мечтаете о том, как бы осчастливить других... Или --
je demande mille pardons -- пускаетесь в авантюры, хватаясь за Корею,
как царь, или за Монголию, как нынешнее ваше правительство.
Ho-la-la!..
Что ему сказать, --
Умом России не понять.
Он этого не поймет. Он приятен, умен, интеллигентен. Чисто
моется, гладко бреется. Пахнет от него одеколоном и мылом. Это очень
хорошо, и нам до этого еще далеко. Но... где-ж понять ему, что ему
России не понять?
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный...
Вот сейчас сидит напротив и читает по-французски Оссендовского
"Боги, люди, звери". Захватил с собою из Парижа, дабы лучше
проникнуться русской экзотикой. Беседуем. Я больше слушаю, любезно
расспрашиваю, помалкиваю.
-- Нет, серьезно, если вы не хотите потерять последних симпатий
во Франции, обуздайте Третий Интернационал. Я это говорю всем моим
русским друзьям. Я это от всей души сказал и a monsieur le ministre
(Семашке). Кстати, какой он достойный человек, brave homme! Et il aime
sa patrie. Я убедился в Москве, как много он сделал для своей родины.
И снова, возвращаясь к Франции:
-- Вы не можете себе представить, как смешен этот Дорио с
мароккскими своими выступлениями. Конечно, у нас свобода, пусть себе
выбалтывается... Но все же ca nous embete enfin... А у вас -- такие
пространства, такие богатства!..
Он много и резонно говорит о Дорио, о том, как вся нация против
него и против Кашена, как их не боятся, как над ними смеются, как
хороша жизнь во Франции, как легко преодолимы финансовые затруднения,
-- а за всеми этими храбрыми словами чувствуется непрерывно какая-то
глухая, глубокая тревога, душевная дрожь, и кажется, что в глазах его
вот-вот промелькнет стихийный, смертный ужас. Вспоминается почему-то
блоковское, --
И старый мир, как пес паршивый,
Стоит за ним, поджавши хвост...
И в его взглядах на плывущие целины, на тайгу в ее дикой красе,
на просторы -- чудится ("иль это только снится мне?") бессильная,
безнадежная, жадная зависть умирающего старика к юной жизни, к
молодости, сильной уже одним тем, что перед нею -- будущее. Конечно, я
не делюсь с ним этими мыслями -- снами....
-- Прекрасная страна. Вам хватит тут работы на сотни лет!..
Хватит. И это главное. Нет исчерпанности. Нет, правда, "святых
камней", но зато есть святой огонь. Россия вся -- в порыве к будущему,
вся im Werden. Этого не может, думаю, не чувствовать всякий, кто
побывает в ней.
Но, быть-может, именно потому, что она "устремлена в будущее" и
"грядущего взыскует", -- так много изъянов, так мало устойчивого
равновесия в ее настоящем. Она "смотрит вдаль", любит "дальнее", -- и
"ближнее" страдает, ближнее в беспокойстве. Пронизанной "Логосом",
словно ей еще чужд "здравый смысл", --
...Но тебе сыздетства были любы --
По лесам глубоких скитов срубы.
По степям кочевья без дорог,
Вольные раздолья да вериги,
Самозванцы, воры да расстриги,
Соловьиный посвист да острог.
Вспоминается Достоевский:
-- Нужно быть, действительно, великим человеком, чтобы суметь
устоять даже против здравого смысла.
И еще:
-- Россия есть слишком великое недоразумение, чтобы нам одним его
разрешить без немцев и без труда.
Труд будет. Труд идет уже. Приходит, как мы видели, и трезвость,
т.-е. тот же "здравый смысл". Все дело в том, чтобы "устоять" против
него, даже и усвоив, претворив его в себя. А вот понадобятся ли немцы,
пока неясно. Шпенглер уже пытается разрешить русское "недоразумение".
Но неожиданно решает его в том смысле, что оно само разрешит себя, без
немцев, безо всякой Европы.
Опять "диалектика": труд -- и "недоразумение", здравый смысл -- и
"Логос", вериги -- и расстриги, немцы -- и Шпенглер. Лучше всего,
впрочем, этой русской диалектике учиться не у Гегеля, а у
Достоевского, Тютчева, отчасти Соловьева, Леонтьева...
Сильна ты нездешней мерой,
Нездешней страстью чиста,
Неутоленной верой
Твои запеклись уста.
Этот тихий гимн, похожий на молитву, навевают в открытое окно
деревья, сибирская глушь, московские воспоминания, русский воздух.
...Попробуй, объясни это моему уважаемому спутнику. Пожмет
плечами, ну, снисходительно и вежливо улыбнется. Умный, воспитанный
человек.
Однако, ведь и он чувствует, что перед ним -- "юный мир", который
разумом он считает низшим, но который подсознательно ощущается им, как
нечто темное, могучее, жуткое, азиатское... и вместе с тем неотвратимо
идущее на смену многому, что так дорого его душе... И нам тоже
дорого... Но...
В самом деле, --
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?..
Ну, а теперь о людях "нашего круга" в Москве. Разыскал многих,
наговорился вдоволь. Конечно, легче всего было вникнуть в настроения
именно интеллигенции, спецовских кругов, также "попутчиков".
Среди этих последних, естественно, интересовался сменовеховцами.
Хотелось ближе узнать западный сменовехизм, с которым моя литературная
деятельность была связана, особенно вначале, рядом нитей: меня ведь
тоже называют сменовеховцем.
Как и опасался, впечатление весьма плачевное. Познакомился
непосредственно и очень обстоятельно с историей течения, его
внутренними пружинами и внешними проявлениями, его эволюцией, похожей
на вырождение. Печальная, нескладная картина. Несомненно, вначале
перспективы сменовехизма были достаточно благоприятны и почва для него
достаточно благодарна. Пражский сборник всерьез всколыхнул эмиграцию,
довольно шумно отозвался и в России. С ним считались, он имел успех.
Он обретал уже широкий базис. Но руководящая группа так поспешно и
несолидно "соскользнула влево", так безотрадно утратила
самостоятельный облик, что скоро дотла растеряла всякое влияние в
интеллигентских кругах и всякое внимание со стороны самой советской
власти. "Лидеры" не оказались на уровне "возможностей"; они, очевидно,
осуществятся помимо своих неудачливых идеологов. Сменовеховцы,
превратясь в наканунцев, стали коммуноидами: этот выразительный термин
я слышал в Москве и от спецов, и от коммунистов. И те, и другие
произносили его с несколько презрительной иронией.
Конечно, я этим отнюдь не хочу сказать, что отдельные
представители западного сменовехизма персонально утратили право на
уважение. Совсем нет. Я говорю о движении в его целом.
Вместе с тем, я убежден, что объективно исторически и коммуноиды
тоже имеют свой смысл, своей мимикрией приносят пользу. "Страсти
индивидуумов" удачно используются логикой истории. Каждому свое. В
процессе обмирщения коммунизма -- как же обойтись без коммуноидов?..
Но довольно о них: dixi et animum levavi. Среди других попутчиков
успел прикоснуться к среде литераторов-беллетристов. Если угодно, тоже
некоторым образом коммуноиды. Только у них это выходит как-то проще,
естественнее, безобиднее. Ведь они же не политики, не идеологи.
"Сочувствуют революции", занимаются "целевой" литературой, фиксируют
момент. Сейчас, по причине деревенской ориентации, особый спрос на
деревенские темы. Пишут, потрафляют смычке... Дети рафинированного
декаданса, уже раз настраивавшие свои лиры на рабочий лад, теперь они
их перестраивают на мужичий. Но и это, в общем, не вредит; напротив,
разнообразят технику, расширяют кругозор, приближаются к быту.
Пригодится. Одновременно пишут кое-что и "для души".
Хорошо работает и литературная молодежь. По-прежнему стиль --
богемный. Одни флиртуют с революцией, другие и впрямь в нее влюблены
кипучей юношеской любовью, третьи норовят вступить с ней в брак по
расчету. Влюбленные дуются на нэп, ревнуют к нему революцию и жеманно
повторяют за Асеевым, --
Как я стану твоим поэтом,
Коммунизма племя,
Если крашено рыжим цветом,
А не красным, время?!..
Шумят и плодятся мелкие распри маленьких литературных школок. По
большей части, оспаривают друг у друга право на революционность, на
новаторство, на "антимещанство". В этой насыщенной атмосфере
формируются и зреют некоторые бесспорные таланты. Созреют -- и сбросят
"школьничество", как детскую рубашку. Кое-кто из них уже и сбрасывает
ее: взять хотя бы Есенина...
Словом, жизнь кипит. Нельзя отрицать, что кризис жизни дал
литературе мощный импульс. Долго она будет переваривать переворот.
Ясно при этом, что реально, объективно осознать революцию удастся не
революционной, я пореволюционной литературе... Вероятно, она уже
зарождается, вынашивается теперь в подсознательных интуициях
попутчиков, да и не только попутчиков.
Теперь об "интеллигенции просто". Она много забыла и многому
научилась. Она стала "служилой", спецовской по преимуществу. Служит за
совесть, "лояльно" -- "сотрудничество" уже давно перестало быть
проблемой.
Но, служа, отнюдь не умирает духовно. Она интенсивно живет,
размышляет, наблюдает, проделывает большую работу мысли. Только эта
работа не воплощается в журналы, газеты, мало объективируется вовне:
-- Но зато в сердцах пишутся томы!
Невольно вспоминаются тридцатые и сороковые годы прошлого века.
Как и тогда, общественное сознание ушло в маленькие домашние кружки,
где за чаем ведутся долгие беседы о сегодняшнем дне, о завтрашнем, о
будущем России, о русской культуре, о Европе, американизме и т. д. И
за этими беседами услышишь и вдумчивые анализы, и полеты изящной
фантазии, и философию пережитого, и зачатки каких-то грядущих
идеологий. Духовный облик интеллигенции стал гораздо содержательнее,
глубже, интереснее.
На поверхности -- официальные каноны и догматы революции.
Диктатура этих догматов и канонов. Так нужно. К ним привыкли, их не
оспаривают, и в служебные часы они автоматически приемлются к
руководству.
Но, разумеется, они не могут загасить исканий, устранить
сомнений, пресечь рефлексию. Однообразие утомляет. Повсюду, даже и в
нетренированных мозгах, подчас рождается потребность обойти догмат,
"своим глупым разумом пожить". Сами каноны для своего вящщего
торжества временами жаждут критики: не отсюда ли и периодические
диспуты советских златоустов с опытно-показательными "идеалистами",
священниками, буржуями?..
Вне служебных часов, вечерком, за чаем, когда нет принудительных
норм мысли и предуказанных форм слова -- так хорошо, плодотворно
беседуется. Проверяешь себя, многое уясняется, многое передумывается,
раскрывается, углубляется. Так и живут "двойною жизнью".
Старая интеллигенция переродилась: "интеллигентщина" в ней
приказала долго жить. По иному воспринимает она окружающее. Совсем
иной стиль. Только раз или два в беседах пахнуло на меня былым
радикализмом, благочестием "Русских Ведомостей". Но это уже нечто
ископаемое даже и среди откровенных, подспудных "зачайных"
собеседований...
Не без юмора вспоминают об Иване Александровиче Ильине, до самой
своей высылки не покидавшем позы обличителя и пророка:
-- Нельзя же вечно обличать. Нельзя же вечно произносить Rede an
die russische Nation. Под конец он стал всем несносен, несмотря на
свои таланты и достоинства. Все от него устали. И, грешным делом,
облегченно вздохнули, сердечно распрощавшись с ним на вокзале: после
его отъезда куда легче и проще стало...
Это признание одного из очень известных московских интеллигентов
-- прекрасный психологический документ. Догмат "непримиримости" в
русских условиях стал фальшивым и бессмысленным уже в 21 году. Его
можно было спасать лишь своеобразным моральным гипнозом, психическим
насилием. И он прочно перекочевал за границу, где нетрудно разгуливать
на пустейших обличительских ходулях и хранить белоснежными ризы
андерсеновского короля.
Конечно, насчет "гражданских свобод" и посейчас в России дело
обстоит более чем скромно. Но ведь на то -- сложные исторические
причины. Их не изжить напыщенной проповедью. Это понимает
квалифицированная интеллигенция, умудренная опытом протекших лет.
Не будем замалчивать факта: она переносит нынешний режим не без
душевных страданий. Особенно ей трудно без свободы слова, без свободы
научного исследования. Можно и должно сочувствовать этим страданиям.
Но нужно согласиться: они осмысленны и... в известной мере заслужены.
Они посланы для вразумления и исправления.
У Макса Штирнера есть один циничный, но меткий афоризм:
-- Предоставьте овцам свободу слова: все равно, они будут только
блеять.
Слишком долго наша интеллигенция исповедовала и проповедовала
"оппозицию, как мировоззрение", чтобы не пришла Немезида. Видно,
слишком уж односторонне и однообразно пользовалась она своей
относительной свободой, раз история подшутила над ней такую неслыханно
злую шутку. "Довольно-де блеять о высшей политике". Пусть, мол, теперь
статистики вместо того, чтобы свободно обличать язвы существующего
строя, прилежнее займутся подсчетом цифр для Госплана. Тут у них
полная свобода слова устного и печатного.
Это цинично? -- Пожалуй. Это должно быть и будет изжито? --
Разумеется. Но не будем прикрашивать уроков жизни, чтобы не заслужить
от нее еще более обидных предметных уроков. Разве не поучительно
видеть ныне какого-либо знакомого забияку из "политической оппозиции"
за кропотливой и мирной работой в госучреждении, кооперации, банке?
Его уже почти и не узнать: стал куда деловитей, обстоятельней,
толковее. И, главное, скромнее. Необходимо коренным образом переломить
старорежимную интеллигентскую психологию с ее "политическим
монодеизмом" ("Вехи"). Дело большое, для него требуется время. И
сильные средства.
Конечно, некоторые индивидуальные жизни коверкаются в этом
суровом и сложном процессе, --
-- Я могу быть хорошим приват-доцентом, а меня заставляют быть
плохим делопроизводителем! -- с горькой иронией говорил мне один из
умных и милых моих друзей по университету.
Он прав. Но кто же виноват, что нас с ним угораздило не во-время
уродиться русскими приват-доцентами права!.. Мир не увидит пары или
двух пар лишних диссертаций о Бенжамене Констане, Спинозе, или праве
veto в западных конституциях, но зато узрел одного посредственного
делопроизводителя госучреждения в Москве и одного посредственного
"работника на транспорте" в Маньчжурии. Потерял ли он что-либо от
того?.. Для нас двоих быть-может это и потеря, но все же не будем
чересчур насиловать перспективу. Всякое время имеет свою логику.
Попробуем понять ее и смириться перед ее смыслом. Тем более что,
готовясь к несостоявшимся диссертациям, мы успели-таки в умных книгах
вычитать один неплохой философский девиз:
-- Amor fati...
Иркутск. Сейчас трогаемся дальше. Сижу у окна один, -- француз
остался в Иркутске. Сердечно простились.
Вокзал. Сколько воспоминаний!.. Уличный бой... "На посту" до
последней минуты -- с погасшей верой, ясным сознанием обреченности...
Падение, бесславное, чадное, безнадежное. Нелегальное положение...
Бегство... Вот тут же ехал в спасительном "бесте" -- дабы в
безопасности, в эмиграции свободно крикнуть о "примирении", --
Божий Бич -- приветствую тебя!..
Едем. Вид на город. Красив, есть что-то от Москвы даже. Собор:
темный с малиновым отливом. Ангара. Низко стелется рваная вата
облаков...
...Город позади. Островки, покрытые зеленью и многоточиями
желтеньких цветов. Стальная прозрачная вода; видны мхи и камни дна...
Группка солдат с пулеметом. Бравая выправка. Еще... Маневры что ли?
Долой милитаризм, -- да здравствует "военизация"!..
Это есть наш последний
И решительный бой...
Впереди -- темный силуэт горы, разрезанный светлым, белесоватым
облачком. Туман над водой. Поселок. Водокачка, станция: Михалево (9 ч.
15 м. утра).
Дальше. Суровый, угрюмый даже пейзаж. Все серо, пасмурно. Сера
река, сер туманный воздух, серы облака, зелень и та подернута серою
пеленою. Низко ползут облака, сливаясь вон там с кусками туманов...
Запах свежего сена... Сторожка... Лес, лес... Змеей извивается
поезд... Фабричная труба с дымком, рядом церковка маленькая ютится...
Рукава, островки... Дождь... Словно дымовая завеса... Белая, молочная
мгла, -- Ангара во мгле, "Россия во мгле"...
На фоне хвойной горы два яруса туманов... Ширь... Вода, вода.
Конец Ангары.
Байкал. Останавливаемся. Станция (10 ч. 20 м.).
Разумеется, купил хариуса копченого. Все, как прежде. Продают
весело, покупают тоже. Кажется, весь поезд -- у окон. Трудно сегодня
будет отвлечься от окна...
Байкал. Прекрасен. Прекрасен и такой, серый, свинцовый. Направо,
впрочем, на небе голубые клочки... Там и тут -- огромные, сероватые
чайки. Вдали не видать линии горизонта -- вода сливается с небом. Тихо
на воде, гладь.
Славное море, священный Байкал...
Помню, ехал здесь с Таскиным в конце ноября 19 года из омского
Иркутска в семеновскую Читу. Тогда были дни зенита ее величия. Обняв
Восходящее Солнце, с улыбкой снисходительного презрения смотрела она
на бьющийся в предсмертной агонии Иркутск, на поезд "Буки" (поезд
Колчака), заброшенный в снежных сибирских пространствах: "сами мол,
виноваты"...
...Тоннель. Зажглось электричество. Дым. Закрываю окно... Опять
вышли на свет...
Итак, о Таскине: он-то первый и сказал мне песню о Байкале.
Любопытный, занятный человек, с хитрецой; член Гос. Думы, кадет. Тогда
был левой рукою Семенова (правою не без основания считался ген.
Афанасьев). Ехал с ним в его вагоне.
Беседовали дорогою. Все, помню, ругал он омское правительство,
умиравшее тогда в иркутском отеле "Модерн". Пепеляев вызывал его из
атаманской Читы "для контакта" и даже предлагал ему какой-то из
второсортных министерских портфелей. Ну, и поизносились же они все там
к этому времени!
-- Я им, видите ли понадобился для затычки! Ну, нет, спасибо, не
на таковского напали. Я ему, Виктору, прямо сказал, -- как бежать-то
будешь, уж так и быть, милости прошу, комнатка найдется (они на "ты"
еще с времен Думы, когда оба, сибирские депутаты, вместе жили). Тоже,
подумаешь, ми-ни-и-стры!.. Бегают по Модерну из комнаты в комнату,
флиртуют с эсерами, и воображают, что это и есть государственное дело!
Нет, у нас в Чите не то. Совсем не то...
Верил в свою Читу, в атамана, в броневики, а пуще всего, конечно,
в японцев: "не беспокойтесь, в Чите большевиков не будет"... Трудно
сказать, кто был наивнее и смешнее -- комнатные ли министры Модерна,
или их критик, шустрый губернатор семеновского Забайкалья. Все хороши,
все одинаковы!..
...Какой длинный тоннель! Напоминает дорогу по северо-западному
берегу Италии: тоннели -- и яркая голубизна солнечной бирюзы...
Разгуливается. Наверху голубеет, но над водою туман. Туман в оправе
гор.
...Молочная пелена закрыла все озеро: словно халат из тумана.
Виден лишь берег у поезда, камешки, одетые в зеленую тину, и пахнет
водою. Небо на земле, небо в воде...
...Смотришь и думаешь, и бегут, как пейзажи, мысли, и летают сны.
O, rus! О, Русь!..
Да, когда спросят в Харбине о впечатлениях Москвы и России, --
что сказать? Единственно напомнить, --
Умом России не понять,
Аршином общим не измерить,
У ней особенная стать...
Как поразительно ново и свежо звучит этот старый стих в отношении
к нынешней России, насквозь пронизанной иррациональной стихией,
одержимой некими демонами, витающими между добром и злом. Порыв, elan
vital в бергсоновском смысле. Чудо. Страна словно сразу сорвалась с
исторической оси и обретает новое равновесие в каком-то новом
историческом плане. Отсюда -- творческий тонус жизни, и впереди
великая неизвестность, "великая судьба, или великое падение". Ведь
сломаны старые мерки и, пока новые еще устанавливаются, -- звучит
критический тезис диалектики Гераклита:
Путь вверх и путь вниз -- одно.
Лишь потом, когда завершится процесс переплавки старого в новое,
можно будет произвести точный отбор "добра" и "зла" в этом процессе.
Но теперь добро и зло так тесно в нем перемешаны, что, кажется, каждое
его звено соткано из их своеобразного сплава. И мы можем больше
чувствовать, предощущать, нежели знать, -- где добро и где зло.
Отсюда и безумие, коего много теперь повсюду на Руси. Есть много
безумия, есть много и просто бессмыслицы: эти понятия надо различать.
Верится ("можно только верить"), что это -- вещее безумие, "мудрость
перед Господом".
Хочется себя одернуть: друг Аркадий, не говори красиво. Но,
читатель, проезжай по Байкалу: я уверен, ты тоже "заговоришь красиво".
Виноват Байкал, а не я и не ты. Виновата Россия. Прислушайтесь к ней
-- и здесь, и в Москве. Но только глубже ухо, ухо к земле!.. Слюдянка
(2 ч. дня).
...Синеет Байкал, синеют горы. У берегов вода зеленая -- от
зеленого дна. Рассеялся туман...
-- и ясно видит око,
Как труден горный путь и как еще далеко,
Далеко все, что грезилося мне...
Ничего... "Конкретный идеализм"... Трудно -- да. Всем трудно...
Но вот туман-то все-таки рассеялся!..
...Солнце, голубое небо, синий, похожий на море Байкал. Свежий
воздух, полный воды и зелени. Как тут не "рявкнуть осанны", даже если
и труден горный путь!.. Все прекрасное трудно...
...Одно ясно: из интернационалистской революции Россия выйдет
национально выросшей, страной крепчайшего национального самосознания.
Октябрь с каждым годом национализируется; нужно будет публицистически
это выразить формулой: "национализация Октября".
Она происходит независимо от того, в какие экономические формы
выльется хозяйство страны; независимо также и от того, в какой степени
разовьется наш федерализм. Отрадны теперешние успехи государственной
промышленности. Быть-может, и удастся задержаться на гибридных,
государственно-капиталистических позициях. Если удастся, тем самым
будет обеспечен прекрасный фермент государственного централизма,
великий национализирующий стимул. Равным образом, мощная,
индивидуализированная государственность, конечно, вполне мыслима и в
правовой рамке федерации (сводящейся, главным образом, к
так-называемой "культурной автономии"). А нынешняя обособленность
Советского Союза от остального мира есть, несомненно, в свою очередь,
исключительной силы национализирующий фактор. До времени он
чрезвычайно ценен, его действие будет глубоко плодотворно. Как это уже
явственно чувствуется в теперешней Москве, в беседах со спецами, с
партийными хозяйственниками!.. Вместе с тем, чем интернационалистичнее
тенденции советского правительства, тем они специфически национальнее
и тем обособленнее положение Союза в мире. "Федора-странница -- всему
миру печальница": но это характеризует лишь ее самое, выделяя ее среди
остальных.
Поймем же себя! Будем же собой!..
(3 часа. Отрываюсь от бумаги).
...Уже скоро семь часов, а Байкал все еще перед глазами, тихий,
величественный, в голубоватой дымке. Проехали Мысовую. Ясное вечернее
солнце, сверкающей дорогой отражающееся в воде. Горы противоположного
берега -- в мягкой, лиловатой вуали. Тихо. Удачно, что пришлось
увидеть Байкал и в облаках пасмурным, и в ясный, солнечный вечер.
Последние дни в России. Жалко расставаться с нею, и еще, и еще
раз всем существом ощущается пустота жизни без нее и вне ее. Лучше от
всего отречься -- от свободы, от "политики", от науки, -- но только не
порывать с родною землей, которую не унесешь с собой на подошве
башмака... Да, это так, это для меня психологически аксиома, иным я
быть не могу и не буду. Есть такие аксиомы души, которые "даны" до
всяких этических оценок, --
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне!..
Яблоновый хребет. Сегодня среди дня уже Чита, пересадка. Надо
торопиться. Многое бы хотелось еще записать.
Приближаясь к Москве, признаюсь, я испытывал волнение: как-то
встречусь с "оставшейся" интеллигенцией, с друзьями, коллегами,
знакомыми, пережившими эти годы в столь иных, отличных условиях?
Поймем ли друг-друга?
Отрадно признаться: никакой "пропасти" между ними и собой я
совершенно не почувствовал. Те же вопросы, те же печали, те же пути
мысли, те же, в сущности, варианты решений. Легко было с первых слов
установить взаимопонимание: мы говорили, даже подчас и споря, на общем
языке. Впрочем, это отчасти понятно: разве сам я не советский спец и
разве Харбин не входит вот уже скоро год в зону прямого советского
влияния?
И в то же время должен отметить другую черту: глубочайшую
отчужденность настроений интеллигентско-спецовских московских кругов
от собственно эмигрантских течений всех сортов -- "монархических",
"демократических", "социалистических". В Москве понимают, что
положение гораздо более своеобразно и сложно, чем оно обычно
изображается зарубежными газетами. Меньше всего панацея -- в
"антибольшевизме". Насчет "панацеи" вообще слабо. Всякого рода
этикетки, схемы, рецепты настолько примелькались за революцию, что
мало-мальски наблюдательные люди прочно приучились не ставить их
положительно ни в грош.
Признаюсь, меня даже несколько удивило постоянно подчеркивавшееся
в разговорах отмежевывание от эмиграции, а нередко и явное раздражение
против нее. Совсем не по-советски настроенные интеллигенты -- и те
считают обязательным отгородиться от "вашей эмиграции, которая, кроме
глупостей, ничего не делает и не говорит". Бывали случаи, что
некоторые слишком уж огульные характеристики мне самому приходилось
пытаться смягчить. Но нельзя отрицать: эмигрантская пресса сделала все
от нее зависящее, чтобы оттолкнуть от себя население современной
России без различия классов, положений и направлений.
В беседах часто затрагивали "текущий момент". Все единодушно
констатируют хозяйственный подъем. Страна оправляется.
"Выкарабкиваемся из беды" -- это преобладающее настроение,
господствующая уверенность. Разумеется, никому в голову не приходит
печалиться по поводу экономического возрождения или пытаться его
тормозить. Поэтому, между прочим, единодушно осуждается позиция П. Н.
Милюкова в вопросе о признании Советской России и отношениях ее с
иностранными государствами.
За все время пребывания в России мне довелось встретиться всего
лишь с одним закоренелым пессимистом (обывательские причитания не в
счет) насчет нашего будущего. Известный, опытный литератор, он
воплощал свои мысли в ударные, эффектные формы. Он красочно каркал о
ждущих Россию ужасах.
-- Помяните мое слово, -- восклицал он, -- мы стоим у второго
раздела России (первый был в Бресте). Война на носу. Мы проиграем ее и
потеряем Украину, еще несколько кусочков по западной границе, может
быть, кстати и Ленинград, последнюю форточку в Европу... Но этим дело
не кончится. Пройдет еще несколько лет, мы не уймемся по части
мирового пожара, -- и будет третий раздел России, когда от нас отнимут
Кавказ, Туркестан, когда отложится Сибирь, -- и вот когда мы дойдем до
границ Калиты, тогда-то, наконец, и догадаемся, что такое наша великая
революция!..
Ему возражали со всех сторон, вскрывали эфемерность его
кассандровых прорицаний. Указывали на общеизвестные европейские
затруднения, на усиление Советского Союза, ссылались на историю и
эволюцию советской дипломатии, на ее "козыри", на исторические примеры
и т. д.
Но даже и отступая, он отстреливался по-парфянски:
-- Не спорю, идет большая игра. Да, в Кремле не дураки, но ведь и
Чемберлэн не дурак. Да, у нас три туза, но у них-то ведь четыре
короля! Нет, их шапками не закидаешь!..
К чему приведет столкновение России с Европой и каковы его
подлинные основы? -- Этой проблемой обозначался более глубокий, далеко
за грани "текущего момента" уходящий водораздел между спорящими за
вечерними чашками чаю. Недаром вспомнились сороковые годы.
Приглядевшись, я убежден, что основной идейный водораздел современного
интеллигентского сознания по-прежнему может быть выражен в категориях
"славянофильства" и "западничества".
Да, и теперь еще живы споры, описанные в "Былом и думах".
Модернизованные, обросшие тысячами новых аргументов, усложнившиеся,
утончившиеся, -- но в существе, пожалуй, все те же.
Как это у Герцена? -- "У нас была одна любовь, но не одинаковая,
и мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то
время как сердце билось одно".
Конечно, многое теперь стало другим. "Славянофилы" не станут ныне
отрицать Петра, государство, право теми словами, которые звучали в
кружке Хомякова и Аксаковых. "Западники", в свою очередь, утратили
многое от прежнего пафоса, от романтизма "аннибаловых клятв" и упоения
первыми вокзалами. Но что-то основное, главное, определяющее --
осталось, сохранилось и у тех, и у других доселе.
"Закат Запада" -- вот оселок, рубеж, "дом паромщика". У одних --
интуиция "русского периода европейской истории". У других --
уверенность в жизнеспособности, прочности старой, доброй, великой
Европы. "Славянофилы" наших дней совсем не пекутся о славянстве, но
особенно настаивают на своеобразии исторических путей и национальной
миссии России, во многом являющейся наследницей европейского мира.
"Западники" же, напротив, по-прежнему призывают русских учиться у
Европы, и теперь доказавшей неизменное свое превосходство перед нами.
-- Помилуйте! -- каркала наша неистовая Кассандра. -- Отбросив
фразеологию, скажите, кто реально пока в выигрыше: мы или Европа?..
Наше золото -- у них. Наши земли -- у них. Наши ценности, включая сюда
и вывернутые шубы, -- все ушло туда. Мы говорили, они делали. Мы уже
года два тщетно целимся в "довоенную норму", -- а они шагают себе
семимильными сапожищами по "чудесам техники". А мы тут еще чего-то
пищим о конце Запада!..
Другие "западники" защищали ту же точку зрения менее экспансивно,
более академично. Они доказывали, что ни материально, ни духовно
Европа отнюдь не истощается. "Болезнь Европы" -- наше воображение или
наше самоутешение. Шпенглер -- истерический рефлекс германской военной
катастрофы, не более. Демократия переживает кризис, но это кризис форм
ее, а не существа. Страшные раны войны постепенно заживают. Жив
европейский здравый смысл. Живо общеевропейское культурное сознание.
Жива европейская культура. По-прежнему мы отстали от Европы. Нам нужно
брать с нее пример, а не отворачиваться от нее и тем более не
трактовать ее свысока. "Найти себя" мы сможем лишь приобщившись к
Европе, лишь осознав себя европейцами. Россия может сказать "свое
слово", но для этого ей вовсе не надо ополчаться на Запад, -- ей нужно
опереться на него, ей нужно исходить из европейской культуры.
"Славянофилы" воспринимают всю нашу эпоху под несоизмеримо иным
углом зрения. Они подчеркивают ее глубочайшую "катастрофичность". Они
убеждены, что война была не эпизодом, а рубежом, завершением какой-то
большой полосы европейской истории. За относительным внешним
благополучием современной европейской жизни они вскрывают духовную
опустошенность, исчерпанность, бессилие преодолеть старыми средствами
растущие неуклонно тенденции разрушения и распада. И в русской
революции они приветствуют явственный сигнал некоей радикально,
принципиально новой эры в истории человечества.
Культурные традиции "славянофилов" известны. Но попадаются и
некоторые индивидуальные симпатии. Один особенно упоен Достоевским,
другой исходит от Вл. Соловьева, третий увлекается "евразийскими"
перспективами, четвертый опирается на Н. Ф. Федорова. Оригинальное
учение последнего, насколько я успел заметить, довольно часто
упоминается в задушевных разговорах. В свете этого учения, современная
эпоха представляется началом некоего универсального перерождения и
возрождения человеческого рода.
В ряде утверждений "славянофильски" настроенных своих
собеседников я встречал много родственного своим собственным думам и
переживаниям. Только формулы москвичей сплошь и рядом звучали резче,
фанатичнее. Оно и понятно: ведь их авторы заряжены мыслью, не
получающей внешнего разряда.
Нередко слышишь беседы и на темы религиозные. Москва, по моим
впечатлениям, живет довольно оживленной религиозной жизнью. Насколько
она глубока и самодовлеюща, судить не берусь: отзывы на этот счет
очень разнообразны и субъективны. Имея государство против себя,
нынешняя церковь, разумеется, очень мало похожа на прежнюю. Впрочем,
среди священников, как известно, тоже появились коммуноиды:
обновленцы, "живоцерковники". В отношениях с активно атеистической
властью, судя по общим отзывам, они не сумели соблюсти меры, не
ограничились надлежащей лояльностью, а торопливо впали в сугубое
коленопреклонение, отдающее фальшью и лицемерием. Они не пользуются
авторитетом ни в каких сферах, хотя церковное управление в их руках.
Внутри их самих, кажется, идет расслоение. Пишу с чужих слов, ибо
лично встретиться ни с одним из представителей обновленческой церкви
мне так и не довелось. Зайдя днем в обновленческий Храм Спасителя (20
коп. за вход), узнал из слов почтенной, пожилой привратницы в черном
платочке, что службы не собирают молящихся, несмотря на то, что "мы
такие же православные, мы обновленцы, а совсем не живая церковь, мы и
догматы признаем, и никакой разницы"...
Подчас приспособление приводит к любопытным компромиссам: так, на
одной из московских улиц процветает "кооперативная церковь Красный
Звон". Знакомый литератор, религиозный человек, говорил мне, что очень
любит эту церковь. Вероятно, не всегда и не всякое приспособление
одиозно.
Верующие -- духовенство и миряне -- в огромном большинстве,
оставаясь собою, вполне лояльны по отношению к государству. Таковы
были и заветы патриарха, ими безгранично чтимого. Они часто повторяют
евангельский текст "кесарево кесарю, а божие Богу". Этим они выгодно
отличаются и от "красных" священников, и от заграничных политиканов в
рясах. Мне несколько раз приходило в голову, что некоторая ревизия
церковной политики советской власти могла бы принести государству и
самой власти много реальной пользы. Пережитки плакатного, вульгарного
"антирелигиозного" натиска (ср. "Безбожник"), конечно, ничуть не
укрепляют атеизма, никого не убеждают и лишь искусственно отталкивают
от правительства известные слои населения, оскорбляя религиозное
чувство одних и раздражая элементарное культурное сознание других.
Власть уже отказалась от "комсомольских рождеств" и других, им
подобных, методов хирургии духа, поняв, что они приводят к обратным
результатам. Еще несколько разумных шагов в том направлении были бы
очень нелишни и принесли бы, думается, благотворные плоды. Это ныне
одна из злоб интеллигентского дня. Ну, а в большом историческом и
культурно-философском масштабе нужно и тут постичь высший смысл нашего
страшного кризиса. Для русского духовного и культурно-национального
сознания он -- творческое испытание огнем.
Часто слышал в Москве о большом развитии в деревнях сектантства.
В некоторых районах укрепляется старообрядчество.
А в интеллигентских кружках там и сям загораются болотные огоньки
рафинированной мистики. Говорят об антропософах, теософах, разных
формах сомнительного оккультизма. Но все это текуче, гибко, скрытно...
Все это за семью замками и печатями... И тонко, очень тонко, и часто
рвется... И вновь течет, и вновь огоньки...
Однако, пора кончать. Скоро Чита. Уже появились характерные
сопки, покрытые лесом и плешинами... Завтра рано утром граница.
"Путешествие из Москвы в Харбин" -- на исходе.
КВжд. Можно сказать, "дома". В окнах знакомая равнина,
монгольская степь, -- скоро, должно-быть, Хайлар. Отдельное купе,
проводник в коричневой нарядной форме почтительно именует: "господин
начальник". Какая перемена!
Один провинциальный адвокат рассказывал мне, горько жалуясь на
судьбу, что оговорка "господа судьи" стоила ему громкого скандала и
недвусмысленного предупреждения. Нет господ в свободной советской
стране... Давно нет и "начальников"...
А тут все по иному. Почувствовал это сразу же, с первого шага. В
Маньчжурии на вокзале произошло характерное qui pro quo.
Китайская таможня. Раскрываем багаж. Китаец, быстро двигаясь,
обращает внимание только на книги. Отбирает все и откладывает тут же
на прилавок. Непосредственно за ним следует другой чиновник,
франтоватый, даже хлыщеватый молодой человек, русский, очевидно, из
белых офицеров. Его дело конфисковывать крамольные книги. Вижу, служит
службу за совесть.
Подходит. Начинает перебирать книги. Гляжу, отбирает одну за
другой. Беда. Отнимает даже "Версальский договор" в переводе
Ключникова, перевод западных конституций Дурденевского, книжку С. А.
Котляревского. Еще, еще. Большевистская пропаганда.
-- Помилуйте, за что же Версаль? Если это и пропаганда, то отнюдь
не большевистская!
-- Ну, это же большевицкий перевод. У большевиков нет книг без
пропаганды. Мало ли что написано "Версаль": а перевод
еврейско-большевицкий. В сущности, все книги должны быть конфискованы.
На мой недоумевающий взгляд -- стереотипное:
-- Можете жаловаться.
И не без яда:
-- Только поскорее. А то через три дня их сожгут.
На этом беседа закончилась. Было обидно, и в душе с особой
интенсивностью горел заносчивый советский патриотизм. Эта встреча
"заграницы" сразу заставляла спокойнее относиться ко всем изъянам
русской жизни и цепче ухватываться за родину, как она есть.
Впрочем, инцидент, благодаря случайному вмешательству некоего
доброго влияния, вопреки ожиданию, завершился благополучно, и книги
через некоторое время окольным путем вернулись ко мне...
...Подъезжаем к станции. Направо -- знакомый темный лесок, так
странно выступающий в степи: монгольская священная роща. Хайлар.
Итак, итоги? -- Жаль, что езды всего восемь дней: многого не
успел досказать. А вот уже и итоги...
Что же, в общем, и ожидал увидеть Россию такою, какой увидел.
Напрасно кое-кто из друзей попрекал меня в письмах "оторванностью" от
нее. Оторванности не было, -- говорю это совершенно искренно: мне не
так трудно было бы признаться в обратном.
Оторванности не было. Побывав в Москве, я, признаться, не вижу
оснований в чем-либо существенном, в основном менять свои оценки
последних пяти лет. Так же, как я, думают очень многие в России, но,
конечно, там никто не говорит всего того, что за границей выпало
сказать на мою долю. Некоторые дружески советовали в интересах дела
замолчать и мне. Это, кажется, самый серьезный совет и наиболее
серьезное возражение по моему адресу...
Далее. Русскими впечатлениями полностью оправдывается самый
безрадостный взгляд на нашу политическую эмиграцию. Она целиком -- от
кирилловцев до меньшевиков -- по ту сторону жизненных реальностей. И
не только их самих, но даже и их понимания. Она не унесла родины на
подошве сапогов. Не проходит безнаказанно дышащее гордынею "nunquam
revertar..."
Из этого не следует, однако, что в России вовсе нет "внутренней
эмиграции". Она есть... но тоже по ту сторону понимания жизненных
реальностей. И совсем по ту сторону жизненной значимости.
Внутренний эмигрант водится теперь лишь среди обиженных,
разоренных революцией людей, среди "недорезанных буржуев", если
воспользоваться этим грубым и бессердечным, но характерным для
жестокой нашей эпохи термином. Среди же служилой интеллигенции, не
говоря уже о "новой буржуазии" и крестьянстве, он радикально
перевелся.
"Бывшие люди". Жалкое, грустное впечатление производят они,
несчастные тени прошлого. А ведь среди них -- столько хороших,
благородных душ, нежных сердец, столько прекрасного воспитания, теперь
никуда не нужного, столько впечатлений "другого мира"...
Там еще надеются, верят, что все это не всерьез, там еще мечтают:
ведь мечтать так сладко!..
-- Чем же нам жить, если не надеждой?.. -- с горечью говорил мне
один из этих тихих призраков в ответ на мои разочаровывающие
замечания.
Когда посмотришь на жизнь этих разбитых жизнью, все потерявших
стариков, -- действительно поймешь их, -- такие они жалкие, жалкие...
Они цепляются за любые соломинки, ловят пустейшие слухи,
застенчиво жуют малейший намек на надежду. Очередная убогая иллюзия
нынешнего лета -- вера в англичан, в Чемберлэна. Чемберлэн -- любимец,
герой, jeune premier этого потонувшего мира.
Собираются старушки и старички, пьют чай с хлебцем и сахарком --
и начинается поэма, симфония мечтаний и самоутешений, сладенькая, как
сахарок, и вываренная, как вчерашний чаек, завариваемый из экономии
вновь и сегодня...
Не скрою, мне очень больно это писать, и никогда не брошу я камня
в этот бедный призрачный мирок, доживающий дни свои. Но нельзя же не
видеть его подлинного облика, нельзя же не учитывать его удельного
веса.
...Так в чем же, так где же, однако, -- действительные жизненные
реальности? Где же реальный центр?
Конечно, он в новой, из революции выходящей России. Нужно это
понять, осознать и осмыслить.
Своеобразие советской диктатуры в том, что она коренится в
планомерной и мастерской организации городских масс. Сложной системой
госорганов, парторганов и профорганов окутываются, берутся в оборот
достаточно широкие слои населения. Куда не достигает один рычаг,
достигнет другой. Хуже в деревне: но если деревнею не командуют, то ее
несравненно больше, чем прежде, слушают. А она органически разбужена
революционным громом.
"Народ", бесспорно, стал гораздо активнее, чем был до революции.
Вместе с тем, власть, несмотря на свой централистский и милитаристский
характер, как-то приблизилась к массам. И сами пороки ее -- неизбежный
результат, непосредственное отражение недостатков нашего народа.
Словно изживается историческая пропасть между народом и властью.
Изживается, правда, ценою временного регресса, временного понижения
культурного уровня власти, -- но, право же, это сходная цена: ею
оплачивается оздоровление государственного организма, излечение его от
длительной, хронической хвори, сведшей в могилу петербургский период
нашей истории, так много обещавший и -- не будем отрицать -- так много
осуществивший.
Теперь весь народ как бы шагает в уровень с властью, влияя на
нее, но и подчиняясь ее руководству. Много нитей связывают нынешнюю
власть с массами. Связи эти реальны, не только декоративны. Именно
тем, что они реальны, обусловлена трансформация облика революции за
протекшие годы. Россия теперь движется вперед всею своей громадой. Ее
поступь подчас неуклюжа, но зато, нужно думать, верна. В ней
чувствуется здоровье, надежная сила, растущее самосознание. Таково
неотразимое общее впечатление современной русской действительности.
Это можно констатировать, даже и чувствуя в себе частицу "Лаврецкого",
даже и понимая и ценя все хорошее, все привлекательное, что было в
потонувшем навсегда старом русском мире.
Нечто подобное наблюдалось, по-видимому, и во Франции к
завершению революционного периода. Даже Тэн должен был это признать.
"В 1794, -- читаем у него, -- наше внутреннее серьезное чувство
заключалось в одной идее: быть полезным родине... Когда в нации дух
так силен, она спасена, каковы бы ни были безумия и преступления ее
правителей: своим мужеством она искупает их пороки, своими подвигами
прикрывает их преступления". Тэн при этом странным образом упускает из
виду, что "безумия и преступления" людей революции исторически сами
явились одним из основных факторов того "внутреннего серьезного
чувства", о котором он столь метко говорит...
Так и в России теперь. Страну охватывает дух восстановления,
ренессанса. Страна работает. Страна преисполнена глубокого и
серьезного патриотизма, закаленного испытаниями и осознанного
предметно в реальности общего дела.
Это основное впечатление. Оно окрашивает собою все пролетевшие
так скоро недели радостного свидания с Москвой и Россией.
(Ночь. Завтра утром -- Харбин).
==========
Last-modified: Wed, 03 Mar 1999 19:03:41 GMT