оказывается слабосудной (слабосильной) машиной - он
только мертвый механизм, автоматический придаток, приводящий в действие душу
и заставляющий ее достигать высших целей. Душа должна прежде всего научиться
сопереживать, со-участвуя чужому горю. Для этого не нужно ходить в церковь
или предаваться каким-то специальным формам медитации, достаточно лишь так
видеть мир, как предлагает Платонов в своих произведениях. А по Платонову
душа должна была бы уничтожить в себе перегородки, отделяющие ее от душ
других людей - именно, в первую очередь от тех, кому она (поневоле, по
незнанию, ошибке или даже умышленно) причиняет боль. Человек не только
обязан поставить себя на место того, кого считает своим врагом (или того,
кто считает себя его врагом), в согласии с евангельской заповедью подставив
щеку под удар, но и сам должен испытать, испробовать на себе возможность
жизни в форме низшего существа, объекта своей деятельности, любого другого
человека, что можно считать определенным родом христианского кеносиса.
Советские "записные" критики (А.Гурвич, В.Ермилов, Л.Авербах, А.Фадеев),
отдадим им должное, совершенно справедливо усматривали в платоновских
произведениях элементы юродства. (Только во время войны эта основная тема
Платонова несколько отодвигается на задний план.)
В отношении стиля Платонов создал свой яркий и неповторимый язык,
подражание которому грозит тому, кто за ним следует, утерей
самостоятельности с подчинением стилю Платонова. Этот стиль одновременно
сочетает в себе, с одной стороны, элементы тавтологии и вычурности, некого
суконного, "советского", или по-канцелярски испорченного языка, а с другой
стороны, языка образно-поэтического. В нем свободно соприкасаются высокие
церковнославянские обороты речи и неграмотная, самодельная речь разных
"чудиков и умников" из народа. В отдельных местах язык прозы Платонова
достигает неповторимой поэтической мощи. Писатель добивается этого,
используя практически все без изъятия речевые уровни и стили. Так, метафора
у Платонова почти всегда выступает в переосмысленном или "снятом" виде, что
оказывается сопряжено, как правило, с переносом значения, словесной игрой
или загадыванием читателю загадки. Читать Платонова временами крайне сложно,
а иногда просто невыносимо, тягостно. Как правило, наиболее нагружены
смыслом оказываются сочетания двух слов - внутри которых стандартные
языковые сочетания как бы разъяты на части и переосмысливаются по примеру
каламбура или анаколуфа. Получается некий многослойный словесный сплав, или
пирог. Платоновское словосочетание комбинирует в себе смысл сразу нескольких
стандартных языковых сочетаний, выражая их сгущенный, своеобразно стянутый в
единое целое смысл - "спрямляет" их. К примеру, платоновское предложение
"(на лице получилась) морщинистая мысль жалости" (К) - следует понимать как
некую равнодействующую, по крайней мере, из следующих смыслов:
<лицо выразило жалость>,
<на лице изобразилась какая-то мысль>,
<все лицо покрылось / его избороздили / по лицу побежали -
морщины>.
В языке Платонова преобладают конструкции с родительным падежом и слова
с обобщенным значением (можно проследить это вплоть до суффиксов на -ство,
-ание, -ение, -щина или -ость), типа "вещество существования" или "тоска
тщетности" (К); часты у него заимствования из политического лексикона его
времени: "в директиве отмечались явления перегибщины, забеговщества,
переусердщины" (К). Причинные связи в его текстах оказываются намеренно
преувеличены, гипертрофированны, но тем как бы и разрушены - "рабочие спят в
верхней одежде, чтобы не трудиться над расстегиванием пуговиц"; а полные
ноги у женщин - "на случай рождения будущих детей" (К). Очень часто
причинность обращается в обратную сторону, к абсурду с точки зрения здравого
смысла или причудливо замыкается на самое себя, предоставляя только читателю
докапываться до смысла фразы. Так, "у покойного волосы росли даже из губ,
потому что его не целовали при жизни" (К), или: "церковный сторож богу от
частых богослужений не верил" (Ч). Цитаты классиков "мар-лен-стал-изма" у
Платонова принимают вид намеренно неправильных, наивных, переиначенных на
свой лад и риск доморощенных откровений его героев (куда уж тут до
"сознательной коррекции их исповедуемой программой и речами вождей", на чем
настаивал Литвин-Молотов). Так, Ленин, с точки зрения Жачева в "Котловане",
лежит в мавзолее "целым потому, что марксизм все сумеет. [...] Он науку ждет
- воскреснуть хочет".
В последний период творчества, когда прикованный к постели, но
продолжающий работать писатель понял, что основные свои произведения ему не
увидеть напечатанными (проходили же в печать, да и то не всегда, либо
военные рассказы, с определенным, навязываемым самой ситуацией упрощением
взгляда на мир, либо литературная критика, либо переработки из русских
сказок), проза Платонова, что называется, стала "граничить с мрачным
бредом". Это мнение многих, высказанное еще Горьким в 1933 году, было
повторено и критиком, писавшим отзыв о последней пьесе Платонова "Ноев
ковчег" (1950), которая с той же резолюцией была отклонена К. Симоновым от
публикации в "Новом мире", совсем незадолго до смерти писателя.
Если родиться Платонову суждено было через 100 лет (и три месяца) после
рождения Пушкина, в 1899-м, то умер он - через 100 лет без малого после
смерти Гоголя, 5 января 1951.
Илл. 4. Фантастические рыбы
II. Обзор тем с птичьего полета
Несколько содержательных комментариев к тексту "Чевенгура"
Некрасивость, неудобность, ущербность. - Зло, творящее благо. - Стыд от
ума и примат чувства в человеке. - Пристрастие к запахам. - Сказочное
начало. - Апология русской ментальности. - Достоинство ветхости. - Борьба с
энтропийными силами.
Творчество Андрея Платонова метафизично. Основное его содержание -
далеко вне и за границами физического текста. Поэтому небезынтересно
разобраться, в чем состоят основные "камни преткновения" в том идеальном
мире, который встает из его текста. Ведь этот странный, выдуманный мир
далеко отстоит от мира, привычного нам. Какое-то единое, но почти не
представимое мировоззрение пронизывает собой чуть ли не каждую платоновскую
строчку, каждый его абзац. Чтобы как-то ориентироваться в его текстах,
необходимо уяснить для себя некоторые исходные предпосылки, на которых этот
диковинный мир построен. Читая его тексты, мы сталкиваемся с какими-то
пугающими странностями, нас настораживают отдельные повороты его речи или
сюжета. Вернее, сюжет у него почти всегда стоит, или "топчется" на месте, а
главные события происходят на каком-то другом уровне - на уровне языка, что
ли, или даже за самим этим языком, где-то вокруг него, только
предполагаются. Такое характерно практически для всех без исключения
произведений писателя и представляет собой как бы самую суть платоновского
способа изложения. Смысл должен рождаться только в голове читателя, он еще
не готов для этого, а в тексте только рабочий материал для такого процесса.
Поэтому многие просто не могут читать Платонова. Попытаюсь здесь наметить
перед читателем эту "метафизику", насколько я ее понимаю - правда в
несколько тезисной и, может быть, не всегда доказательной форме.
Многих читателей да и исследователей удивляет какая-то явная
надуманность мысленных конструкций в платоновских произведениях. Можно
считать, что его герои насильственно погружены в некий "физиологический
раствор" и существуют только в рамках эксперимента их автора. Они посажены в
банку, где созданы идеальные условия, чтобы главный опыт (а им безусловно
является Коммунизм - все-таки автор жил в жаркий период нашей истории),
чтобы этот эксперимент удался и начал бы "расти", развиваясь из самих этих
людей, будучи просто как бы "промежуточным веществом между туловищами
пролетариата".
Условия опыта идеальны в том смысле, что им не мешает никакая
реальность. Ведь Платонов - писатель не реалистический. Его не интересует
действительность как она есть. Он пытается исчерпать, разработать до
мыслимого предела саму идею Революции, чтобы уяснить, ради чего же она
произошла. Он нисколько не изменяет первоначальных - именно идеальных -
побудительных мотивов, специально не принимая во внимание, не следя за их
изменениями - то есть того, что на самом деле всегда происходит и начинает
преобладать в любом реальном опыте. Мотивы и идеалы революции он понимает
по-своему или просто фантазирует на их основе. Его интересует то, что могло
быть, а не то, что на самом деле произошло (роман написан в те годы, когда
окончательный итог большевистского эксперимента в "отдельно взятой" стране
до конца еще не был ясен). В каждом из платоновских героев (и в каждом из
произведений) мотивы эти варьируются, воплощаясь по-своему и часто меняются
до неузнаваемости. В целом все его герои - заготовки какого-то будущего
человеческого вещества, а их идеи - все новые и новые фантастические проекты
будущего устройства человечества. Многие герои явно "родственны" между собой
или как-то очевидно дополняют друг друга, раскрывая как бы одни и те же
авторские мысли, воплощая в действительность какую-нибудь "стоящую за
кадром" идею автора. Но вообще это дело обычное у многих писателей (можно
вспомнить хотя бы идейно-содержательную "изоморфность" между героями главных
романов Достоевского.)
Авторское сознание в произведениях Платонова - чрезвычайно сложно
организованное единство. Выразить его явно, не с помощью того же
платоновского текста, на мой взгляд, пока не удалось никому из
исследователей. Самое главное (и "тонкое") в этой задаче - вскрыть и описать
те противоречия, на которых оно зиждется, которые в себе заключает.
Совершенно правильно заметил Сергей Бочаров, что
"Уже во второй половине двадцатых годов Платонов находит свой
собственный слог, который всегда является авторской речью, однако
неоднородной внутри себя, включающей разные до противоположности тенденции,
выходящие из одного и того же выражаемого платоновской прозой сознания".
Как пишет Михаил Геллер, сравнивая, вслед за Замятиным, платоновскую
манеру письма времени "Города Градова" (1927) с отстраненностью авторской
позиции Булгакова в "Дьяволиаде",
"он [Платонов] также сочетает быт и фантастику. Но он добавляет к этой
смеси третий элемент - внутреннюю личную заинтересованность в происходящем,
болезненное чувство обиды человека, обманутого в своих надеждах".
Именно эта "личная заинтересованность" во всем выступает у Платонова на
передний план, отодвигая даже соображения поэтической организации текста.
Итак, согласно первоначальной "рабочей гипотезе" Платонова, собственно
говоря, как бы и усвоенной бессознательно, под воздействием обстоятельств,
или впитанной еще с молоком (в пригороде Воронежа - Ямской Слободе, где он
родился и вырос), а затем уже подвергнутой пристальному исследованию и
проверке, - так вот, согласно этой гипотезе, человек устроен просто: он
руководим в жизни одним материальным. (Правда, позднее то же материальное
может захватывать, включая в себя, и многое другое, но это уже издержки, или
так сказать, сублимация - все тех же демокритовских "атомов и пустоты").
Основными желаниями, или движущими "инстинктами" внутри исследуемой
модели поведения, с одной стороны, является жажда Приобретения, обладания
предметом, а также стремление к подчинению, могуществу, господству над
миром, или, огрубленно, то же, на что нацелено фрейдовское понятие libido. С
другой же стороны, это страх перед возможной Потерей, утратой собственности
или порчей имущества, страх разрушения, расходования, растраты энергии,
жизненных сил (также и страх перед наказанием). Первое можно отождествить с
инстинктом Жизни (или Эросом, по Фрейду), а второе - с инстинктом Смерти,
или Танатосом (в варианте же самого Платонова - ужасом перед тленностью и
гибельностью всего в мире). Если теория Фрейда основной упор делает на
изучении первого, то "теория", господствующая в мире Платонова, скорее на
последнем. Недаром среди его любимых выражений можно найти "жадность
радости, бережливость труда, скупость сочувствия, терпение мучительной
жизни, тоску тщетности" итп. (О них то и дело спотыкаешься, читая его
текст.)
Платонову необходимо понять, каким образом из сильно упрощенной таким
образом психической конструкции сама собой рождается Душа (то, чем, как
"избыточной теплотой", наполнено тело человека) - т.е., каким образом и в
каком месте "прорастают" в человеке иные желания и иные чувства, кроме
заданных первоначально примитивных. А именно, как возникают - тоже
постулируемые моделью, но постулируемые уже в ее выводе и собственно ничем
не подкрепленные, никак не выводимые из посылок - взаимная любовь, братство,
сочувствие друг другу, доверие, преданность и человечность? Иными словами
(не в его терминах), как из мира, погрязшего в грязи и грехах, может быть
обретена дорога - к спасению и чистоте "первоначальных" (идеальных)
отношений? А уж то, в какой грязи погряз этот мир, показано у Платонова
весьма "преизрядно", со свойственным ему, пожалуй, как никому другому,
стремлением к преувеличению. Из-за гипертрофии этой стороны в его творчестве
иногда возникает впечатление, что он ей любуется - так много в его текстах
сцен, почти "непереносимых" для нормального чтения.
Откровенно антиэстетических примеров приводить не хочется (читатель
легко найдет их сам). Но вот отрывок, в котором грязь хоть и
демонстрируется, но все-таки снимается некоторым ироническим отстранением -
приемом, со времен Пушкина и Гоголя достаточно освоенным в русской
литературе, от которого и Платонов, с его пренебрежением ко всему
"культурному" и явной установкой на неприятие канонов изящной словесности,
все-таки не смог (впрочем к счастью) до конца освободиться. В отрывке ниже
описывается, как Сербинов ищет в Москве свою знакомую:
"Он ходил по многим лестницам, попадал на четвертые этажи и оттуда
видел окраинную Москву-реку, где вода пахла мылом, а берега, насиженные
голыми бедняками, походили на подступы к отхожему месту".
Эффект отстранения (о-странения, если по В. Шкловскому, а может быть,
даже - остран-нения?), кажется, состоит здесь в том, что автор, описывая
откровенные "некрасоты" действительности, все-таки предоставляет своему
читателю, как некую лазейку, возможность считать, что поскольку в тексте -
явное преувеличение, то он и написан как бы не совсем "взаправду", а ради
целей особо ценного "художественного восприятия". При этом у автора с
читателем оказывается своя, общая (и притом как будто всегда внешняя по
отношению к изображаемому) позиция. Но всегда ли Платонов дает нам такую
возможность?
Особому сложному способу платоновского видения мира посвящена статья
Валерия Подороги. На месте традиционных фигур - наблюдателя, рассказчика,
повествователя, "хроникера" или иных воплощений авторской речи (что
развивает, по сути, высказанную ранее идею Михаила Геллера (указ. соч.
с.198). Подорога фиксирует у Платонова новый способ изображения - когда
происходящее показано глазами некоего евнуха души. В "Чевенгуре" этот евнух
души (то есть по меньшей мере евнух души главного героя, Александра Дванова,
но также, по-видимому, и его "дублера", Симона Сербинова) - это, по сути,
вариант авторской речи, некая субстанция, максимально лишенная собственной
позиции, отстраненная от какой-либо оценки, а лишь только хладнокровно
фиксирующая все происходящее, не умеющая ничего переживать и не участвующая
ни в чем, а только анализирующая, лишенная к тому же души и воли, но при
этом - постоянно мыслящая, некий голый интеллект. Его зрение в корне отлично
от обычного зрения.
При постоянном совмещении двух "дистанций" (сближения с текстом, то
есть трагики, и отдаления от него, комики) этот платоновский "руководитель
чтения" все время сбивает, путает читателя, не давая взглянуть на
изображаемое с какой-то одной позиции: по словам Подороги, он обладает
"внедистантным зрением" (указ. соч. с.57).
Для Платонова вообще характерно постоянные поиски возможности выхода за
рамки какой-то принятой до него формы выражения авторского сознания,
отторжение его (с отторжением даже от себя, как автора!), отстранение - то в
фигуре некого "душевного бедняка" (нищего духом?), как в хронике "Впрок", то
в "евнухе души человека", как в "Чевенгуре".
Некрасивость, неудобность, ущербность
Платонову как будто нравится ставить все предметы и всех своих героев в
какие-то неудобные позы, положения (неудобные и для них самих, и для нас,
читающих). Обычно мы воспринимаем мир стационарно, усредненно: вещи должны
быть расположены на своих местах, чтобы мы знали, как ими пользоваться, как
к ним подойти. Платоновские же вещи кажутся какими-то неуместными,
показанными зачем-то намеренно некрасиво. А для автора они почему-то милы и
трогательны именно в этих неудобных положениях - словно видные ему в
каком-то особом свете, особенным зрением. Вот отрывок, в котором, с одной
стороны, фиксирована "неудобность позы", но с другой, все же возникает
стандартная поэтичность, более, так сказать, переносимая для обычного уха и
глаза, чем характерные чисто платоновские способы выражения:
"Темные деревья дремали раскорячившись, объятые лаской спокойного
дождя; им было так хорошо, что они изнемогали и пошевеливали ветками без
всякого ветра".
Внимание писателя останавливают и приковывают к себе всевозможные
неровности поверхности (будь то поверхность земли или человеческого тела),
изъяны, ущербы и несовершенства - как при работе механизмов, так и внутри
человеческого организма. Примерами этого платоновский текст изобилует.
Гладкое, ровное, простое и правильное для писателя словно не существует, его
интересует только шероховатое, поврежденное, испорченное, сложно и как-то
неправильно устроенное.
Вот как реализуется установка на некрасивость - через восприятие
мальчика Саши, еще не имеющего в романе своего имени: он наблюдает сцену
рождения приемной матерью, Маврой Фетисовной, двойняшек и чувствует "едкую
теплоту позора - за взрослых":
"Сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от слабости, ей было душно под
разноцветным лоскутным одеялом - она обнажила полную ногу в морщинах
старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то
омертвелых страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго
разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти наружу: по одной
жиле, похожей на дерево, можно чувствовать, как бьется где-то сердце, с
напором и усилием прогоняя кровь сквозь узкие обвалившиеся ущелья тела".
Характерным приемом Платонова также является отмечавшееся многими
исследователями столкновение поэтической и обыденной, шаблонной речи. Вот
пример, когда в отчетливо "поэтическом" контексте предмет назван намеренно
сниженно, грубо. А при этом герой думает о своей идеальной возлюбленной:
" - Роза, Роза! - время от времени бормотал в пути Копенкин, и конь
напрягался толстым телом. - Роза! - вздыхал Копенкин и завидовал облакам,
утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей,
которую она топтала своими башмаками".
У Платонова если уж человек умирает (а это происходит сплошь и рядом в
его произведениях), то не как-нибудь, вполне литературно и благообразно
"преставившись", а, например, как бобыль из прелюдии к "Чевенгуру" -
"задохнувшись собственной зеленой рвотой". Но ведь это же почти бабелевское
остранение, быть может, скажет проницательный читатель. Нет, не бабелевское:
ведь там (в "Конармии") был пенистый коралловый ручей - бьющий из глотки
зарезанного старика-еврея (об этом в статье Бочарова 1967-го года: указ.
соч. с.278-279). Тот ручей хоть в самом деле жуток, но все-таки еще и
художественно красив. Здесь же зеленая рвота намеренно только отталкивающа.
Может быть, это некий заслон, который сам перед собой воздвигает автор - от
соблазна впасть в пафос "поэтического".
Зло, творящее благо
По Платонову, человеческое тело, естество, плоть способно волноваться
как водная стихия (это река, пруд или озеро). Причем, все человеческие
отправления, в том числе самые непривлекательные - совсем не то, что
оскверняет человека. Здесь - полемическое переосмысление точки зрения Иисуса
(которая в свою очередь оспаривала правила книжников и фарисеев):
"Ничто, входящее в человека извне, не может осквернить его; но что
исходит из него, то оскверняет человека" (Мк.,7,15); "...есть неумытыми
руками не оскверняет человека" (Мф.,15,20).
По Платонову, это перевернуто: "исходящее" - есть то, что должно
прославить человека, освятить пребывание на земле, сделать его значимым и
ценным здесь. Именно в таких явных некрасивостях - родинках, царапинах,
испорченных волосках, шрамах и рубцах (на первоначально ровной,
"тоскливо-порожней" поверхности, например, российской равнины) ищут
платоновские герои сокровенную правду жизни, потому что в неровностях
остается какой-то след и как бы сохраняется память о человеке на земле. (В
этом Платонов оказывается близок такому все-таки далекому от него писателю,
как В.В. Розанов).
Таким образом, платоновскому особому зрению кажется ценным все,
получившее ту или иную человеческую "отметину", все, к чему когда-то был
приложен чуткий ум и расчетливое чувство - без всякого изъятья и деления
творения на праведное и неправедное. Собственный авторский голос просто
неуловим в его тексте. Если что-то происходит в платоновском мире, то только
через насилие и боль, так сказать, только от грязи (как самозарождение
гомункулуса). О ходоке в Чевенгур Алексее Алексеевиче Полюбезьеве сказано
так:
"Кто ходил рядом с этим стариком, тот знал, насколько он был душист и
умилен, насколько приятно было вести с ним частные спокойные собеседования.
Жена его звала батюшкой, говорила шепотом, и начало благообразной кротости
никогда не преходило между супругами. Может быть, поэтому у них не рожались
дети и в горницах стояла вечная просушенная тишина".
Заметим явно проступающее противопоставление иной литературной
"святости", то есть святости старца Зосимы, который благословил Дмитрия
Карамазова и сам, преставившись, "провонял". С другой стороны, заметим и
характерное противопоставление "вечного, сухого, безжизненного" "влажному,
греховному, но жизнетворящему" - также вполне карамазовское. (Это
соответствует и гете-булгаковской силе, постоянно желающей зла, но в
результате делающей благо.)
Стыд от ума и примат чувства в человеке
В статье Вознесенской и Дмитровской отмечены, с одной стороны, резкая
противопоставленность мышления и чувства у героев Платонова, а с другой,
именно их нерасчлененность - когда сами глаголы думать и чувствовать
оказываются взаимозаменимы. Но такое двойственное отношение, по-моему, и
показывает точку особого интереса Платонова, именно соотношение чувственного
и рационального.
Как и во многих других своих сокровенных вопросах, Платонов предлагает
здесь очередное мистифицированное решение (решение, последовательно
выдерживаемое на протяжении не только "Чевенгура", но и многих других
произведений). При этом мысли героев (и самого повествователя, евнуха души)
специально "уловляются" в некие карманы заведомо ложных (хотя внешне как бы
устойчивых, во всяком случае, находящих себе опору в читательской интуиции)
мифологем. Они - иносказательны: действительность в них препарирована до
неузнаваемости.
Вот одна из них: сознание в человеке - греховно, оно легко может
обмануть, и потому Чувства - единственно надежная опора. Мысли начинают
терзать и томить человека тогда, когда его тело ничем не занято - ни трудом,
ни едой, ни переживанием, ни "чувствованием" (чего-то конкретного).
Выражаясь высокопарно, мышление, по Платонову, - низшая эманация
человеческой экзистенции. Поэтому тот, кто думает, всегда должен испытывать
и стыд: он стыдится, во-первых, того что не трудится (ведь работа создавала
бы благо для других), во-вторых, того что не чувствует - не чувствует
ближнего, теряет с ним контакт. В идеале чувство обязательно должно
приводить к братской любви (любви к ближнему или дальнему - внутри
платоновской конструкции явно более ценен последний). Исход такого чувства,
его проявление - это со-чувствие, готовность поделиться со всеми своим
теплом, имуществом, собственным телом. (Иных проявлений чувства мы у
Платонова как бы и не находим. Если они есть, то стыдливо изгоняются из
области авторского внимания.) Мысль же только разъединяет людей (рас-судок,
а в старой орфографии даже - раз-судок): когда нечем занять руки-ноги,
человеку само собой начинает думаться что-то, приходить в голову что-то явно
лишнее:
" - Во мне и лошади сейчас кровь течет! - бесцельно думал Чепурный на
скаку, лишенный собственных усилий" [или вот так:]
"Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове, и он
начинал так глубоко думать о всем сразу, что у него выходил один бред, а в
сердце поднимался тоскливый страх. [...] Зверская работоспособная сила, не
находя места, ела душу Захара Павловича, он не владел собой и мучился
разнообразными чувствами, каких при работе у него никогда не появлялось".
Думать или чувствовать в этом мире с полным на то правом может только
тот, кто хочет (готов) испытывать мучения, кто к этому призван:
"Захар Павлович думал без ясной мысли, без сложности слов - одним
нагревом своих впечатлительных чувств, и этого было достаточно для мучений".
По-настоящему можно заниматься только чем-то одним: либо - трудиться,
либо - думать, либо - чувствовать. Снова и снова Платонов повторяет, что
избыточно "праведные" чувства в человеке (и даже какие-либо настроения)
только препятствуют рождению истинной мысли:
"Чепурный безмолвно наблюдал солнце, степь и Чевенгур и чутко ощущал
волнение близкого коммунизма. Он боялся своего поднимающегося настроения,
которое густой силой закупоривает головную мысль и делает трудным внутреннее
переживание. Прокофия сейчас находить долго, а он бы мог сформулировать, и
стало бы внятно на душе.
- Что такое мне трудно, это же коммунизм настает! - в темноте своего
волнения тихо отыскивал Чепурный".
Вот разговор, происходящий во время первой встречи Чепурного с
Копенкиным среди поля, когда они в общем-то друг другу не знакомы и даже
цель поездки Чепурного - передать записку от Дванова - как-то в результате
сама собой исчезает (Чепурный рвет записку, устыдившись мысли, что будто бы
он едет забрать чужую лошадь и может поэтому быть заподозрен в корыстном
умысле). Копенкин же после разговора решает обследовать коммунизм и
отправляется с заинтересовавшим его собеседником в Чевенгур:
" - А как ты думаешь, - спросил Копенкин, - был товарищ Либкнехт для
Розы, что мужик для женщины, или мне только так думается?
- Это тебе так только думается, - успокоил Копенкина чевенгурец. - Они
же сознательные люди! Им некогда: когда думают, то не любят. Что это: я, что
ль, или ты - скажи мне пожалуйста!
Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось
неутомимым влечением к социализму".
Правильную мысль обязательно надо почувствовать, так что чувство - как
бы необходимая посредствующая инстанция между умом, речью и действием.
(Способен думать и излагать "легко" только нравственный урод - Прокофий.)
"Чувствительность" (даже на уровне тактильных ощущений) в платоновских
героях явно развита в убыток мысли, это подчеркивается автором:
"Чепурный с затяжкой понюхал табаку и продолжительно ощутил его вкус.
Теперь ему стало хорошо: класс остаточной сволочи будет выведен за черту
уезда, а в Чевенгуре наступит коммунизм, потому что больше нечему быть.
Чепурный взял в руки сочинение Карла Маркса и с уважением перетрогал густо
напечатанные страницы; писал-писал человек, сожалел Чепурный, а мы все
сделали, а потом прочитали - лучше б и не писал!"
Впрочем, истина у Платонова - это такая субстанция, что она не может
быть высказана, во всяком случае не может принадлежать кому-то одному из
героев. Она высказывается или даже показывается, переживается только всеми
сразу - причем, даже таким "жуликом на теле революции", как Прокофий Дванов.
При этом его "идеологические перегибы" явно противостоят и ограничивают
перегибы сокровенного для Платонова героя - Чепурного:
" - Чего-то мне все думается, чудится да представляется - трудно моему
сердцу! - мучительно высказывался Чепурный в темный воздух храма. - Не то у
нас коммунизм исправен, не то нет! [...]
[на это ему Прокофий:] - Чувство же, товарищ Чепурный, это массовая
стихия, а мысль - организация. Сам товарищ Ленин говорил, что организация
нам превыше всего..."
Так же как не всем дано мыслить, не всем дано и чувствовать. Вот
Чепурный смотрит на то, что Дванов пишет в записке Копенкину:
"Сумбур написал... В тебе слабое чувство ума".
Знание чего-то у Платонова становится таким же греховным состоянием,
как в Библии, хотя и с иным этическим осмыслением - оттого что приводит к
"скоплению мысли" в одном месте и создает таким образом неравенство:
"Ленин и то знать про коммунизм не должен, потому что это дело сразу
всего пролетариата, а не в одиночку... Умней пролетариата быть не
привыкнешь".
Для конкретного человека мысль (и, соответственно, голова) теряет
ценность, уступая место чувству и сердцу. Вот Копенкин спрашивает изгнанного
из ревзаповедника Пашинцева, что из одежды у того осталось:
"Пашинцев поднял со дна лодки нагрудную рыцарскую кольчугу.
- Мало, - определил Копенкин. - Одну грудь только обороняет.
- Да голова - черт с ней, не ценил Пашинцев. - Сердце мне дороже
всего..."
Для того, кто уже не способен ни переживать, ни выдумывать что-то (в
своей голове), остается один выход - как-то действовать, т.е. томить себя
или других, даже если это действие вредно или очевидно бессмысленно:
"Дорога заволокла Чепурного надолго. Он пропел все песни, какие помнил
наизусть, хотел о чем-нибудь подумать, но думать было не о чем - все ясно,
оставалось действовать: как-нибудь вращаться и томить свою счастливую жизнь,
чтобы она не стала слишком хорошей, но на телеге трудно утомить себя".
[И тогда герой решает побежать рядом с телегой, а потом даже садится на
лошадь верхом и, отпрягши телегу, бросает ее среди дороги, на произвол
первого встречного.] Здесь, как и во многих других местах, труд лишен
смысла. В таком труде - как бы квинтэссенция человеческой деятельности для
Платонова.
Чувство телесно, но не самодостаточно, не замкнуто в одном человеческом
теле: чтобы вполне осуществиться, оно должно быть выражено и воспринято -
желательно прямо через контакт с телом другого. Примат чувства (дружбы и
товарищества) поразительным образом господствует даже в сценах убийства у
Платонова - между расстреливаемыми "буржуями" и расстреливающими их
"чекистами" возникает что-то вроде любовных отношений:
"Раненый купец Щапов лежал на земле с оскудевшим телом и просил
наклонившегося чекиста:
- Милый человек, дай мне подышать - не мучай меня. Позови мне жену
проститься! Либо дай поскорее руку - не уходи далеко, мне жутко одному.
[...]
Щапов не дождался руки и ухватил себе на помощь лопух, чтобы поручить
ему свою дожитую жизнь; он не освободил растения до самой потери своей тоски
по женщине, с которой хотел проститься, а потом его руки сами упали, более
не нуждаясь в дружбе.
[А вот коммунист Пиюся никак не приспособится добить лежащего на земле
буржуя, Завын-Дувайло:]
Дувайло еще жил и не боялся:
- А ты возьми-ка голову мою между ног и зажми, чтоб я криком закричал,
а то там моя баба стоит и меня не слышит!
Пиюся дал ему кулаком в щеку, чтоб ощутить тело этого буржуя в
последний раз, и Дувайло прокричал жалующимся голосом:
- Машенька, бьют! - Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью
произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту
нагревшиеся сухие десны".
Пристрастие к запахам
В условиях недоверия к мысли и как бы намеренного отказа от второй
сигнальной системы роль основных природных знаков берут на себя шумы и звуки
(например, музыка, от которой герои Платонова плачут), а роль полноценных
знаков коммуникации начинают исполнять запахи. Запах - это то, чем вещь
обнаруживает и проявляет себя в платоновском мире:
"Дождь весь выпал, в воздухе настала тишина и земля пахла скопившейся в
ней томительной жизнью".
Произносимые слова для героев Платонова частенько вообще не имеют
значения. Что усваивается человеком помимо слов (часто просто вопреки им),
воспринимается через внутренний ритм, интонацию и обоняние. При этом нечто
ординарное, упорядоченное, осмысленное, но не затрагивающее душу, пахнет
как-то "сухо и холодно", а неупорядоченное, животное, "опасное" и
человеческое производит какой-то особый, сразу же узнаваемый запах. Когда в
Чевенгур забредают две цыганки (первые из долго жданных там женщин),
Чепурный занимается выкорчевыванием крестов на кладбище (он собирается
делать из них шпунт для плотины), но по запаху сразу же понимает, что
произошло нечто чрезвычайное:
"Чепурный раскапывал корень креста и вдруг почуял, что чем-то пахнет
сырым и теплым духом, который уже давно вынес ветер из Чевенгура; он
перестал рыть и молча притаился - пусть неизвестное еще чем-нибудь
обнаружится, но было тихо и пахло".
Совмещение двух валентностей (пахнет чем-то и пахнет сырым и теплым
"духом", как здесь) - характерная особенность платоновского языка.
Вот еще иллюстрация особого пристрастия Платонова к запахам. Чепурный
по дороге домой из губернии просится переночевать в чей-то дом.
Старик-хозяин, стоя за закрытыми воротами, на высказанную просьбу лишь
молчит. Тогда Чепурный просто перелезает через чужой плетень, сам заводит во
двор коня и заходит в чужую хату:
"Старик, видимо, оплошал от самовольства гостя и сел на поваленный
дубок, как чужой человек. В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло
чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает вещей следами
взволнованного тела..."
(По-видимому, идущий от самого Чепурного запах совсем не таков: это уж
настоящий русский дух.) Да и когда Симон Сербинов возвращается в город из
своих командировок в провинцию, острота его ощущений тоже подчеркивается
через обоняние:
"Сербинов со счастьем культурного человека вновь ходил по родным очагам
Москвы, рассматривал изящные предметы в магазинах, слушал бесшумный ход
драгоценных автомобилей и дышал их отработанным газом, как возбуждающими
духами".
Думать неэгоистично можно только, если думаешь о ком-то другом (о его
пользе). По Платонову, это значит обязательно еще и мучиться (мучить себя,
терзать свой ум). Так же, как переживать за других значит мучить свое тело
работой. Только ради блага ближнего могут быть оправданы как таковые мысль и
работа. Но употреблять мысль на пользу себе, заставляя ее работать на себя,
так же кощунственно, как и наслаждаться чем-то в одиночку. Всякая спонтанная
мысль человека несет на себе тяжкий груз низменных страстей и желаний.
Мыслить неэгоистично безумно трудно. Это означает постоянно заставлять себя
думать не о том, о чем хочется, все время контролируя себя. Поэтому мысль и
стыд неразделимы для платоновских героев. Самый легкий выход из этого
положения: человеку нужна постоянная суета вокруг чего-то. А чтобы не
чувствовать тоски, ему надо просто забыться (то есть забыть свои мысли и
перестать чувствовать себя), отвлечься на посторонние, раздражающие
предметы:
"В следующие годы Захар Павлович все больше приходил в упадок. Чтобы не
умереть одному, он завел себе невеселую подругу - жену Дарью Степановну. Ему
легче было полностью не чувствовать себя: в депо мешала работа, а дома
зудела жена. В сущности, такая двухсменная суета была несчастьем Захара
Павловича, но если бы она исчезла, то Захар Павлович ушел бы в босяки.
Машины и изделия его уже перестали горячо интересовать [...], мир
заволакивался какой-то равнодушной грезой..."
Но, как ни странно, слово и мысль неэгоистические не должны быть
заранее обдуманными. Предельной задачей является сведение всех слов как бы к
простым "естественным надобностям" человека. Не дай бог, если твои намерения
сочтут за средство воздействия или угнетения другого. Это как будто
противоречит предыдущему, но подобные противоречия прекрасно уживаются в
платоновском мире и выдают "краеугольные камни" его метафизики:
"Слова в чевенгурском ревкоме произносились без направленности к людям,
точно слова были личной надобностью оратора, и часто речи не имели ни
вопросов, ни предложений, а заключали в себе одно удивленное сомнение,
которое служило материалом не для резолюций, а для переживаний участников
ревкома".
В идеале знание должно целиком свестись лишь к "точному" чувству (так
же как все зрительные и слуховые впечатления - к обонятельным или даже
тактильным). Вот тогда знание может стать безошибочно. Но в таком случае оно
не может быть уделом сразу всех, как того требует теория (где, как известно,
каждая кухарка должна уметь управлять государством). Из этого противоречия
Платонов предлагает своеобразный выход: чувством, вмещающим в себя точное
знание о вещи, наделяются, в частности, старики (то есть самые тертые,
пожившие на земле люди). Как, например, Петр Варфоломеевич Вековой - это
наиболее пожилой из чевенгурских большевиков, который
"мог ночью узнавать птицу на лету и видел породу дерева за несколько
верст; его чувства находились как бы впереди его тела и давали знать ему о
любых событиях без тесного приближения к ним".
Так же и встреченный Захаром Павловичем в покинутой людьми деревне
сторож (отзванивающий часы на колокольне, неизвестно для кого)
"от старости начал чуять время так же остро и точно, как горе и
счастье: когда нужно звонить, он чувствует какую-то тревогу или вожделение".
Старики всеведущи, а молодые и дети - это существа, вызывающие трепет и
во