циональностей.)
Человек живет в постоянном состоянии одновременных взаимодействия и
конфликта в себе сразу нескольких рациональностей, и одной из самых
напряженных коллизий, обеспеченных таким его состоянием, всегда было и
остается напряжение между рациональностями индивидуальной и групповой. Все
трагедии мира, можно утверждать без риска ошибиться, построены на этом
напряжении. И Ромео, и Гамлет, и Акакий Акакиевич, и мадам Бовари в полной
мере отражают тот факт континуумального мира, что фронт между этими
геометрическими разновидностями рациональности проходит внутри героя,
вовлеченного в конфликт. В этом смысле можно сказать, что герой Сартра и
Камю (не Сизиф, конечно, а тот, кого принято называть обычным человеком)
боится самого себя, когда боится бессмысленности мира.
Бессмысленность - это вполне рациональный феномен, то есть из той
области, где сталкиваются рациональности, образуя особенный и
непредсказуемый вкус жизни, не описываемый Госпланом, десятью заповедями и
моральным кодексом строителя коммунизма. Когда иррационалистическая традиция
мировой мудрости, запущенная заметно повзрослевшим 19-м веком и открывшая
для процедурного использования понятие витальности, заявила о своих правах в
логике вещей, она лишь смутно догадывалась, какую онтологическую цену имеет
этот особый вкус жизни. Бессмысленность - это то же, что и иррациональность,
а мы знаем, что иррациональность в конечном счете оборачивается
рациональностью - все зависит от сложности геометрии оценочной среды.
Война - это то место, где составляющая иррациональности выражена с
самой страшной и экстремальной силой. И если иррациональность логически
совмещается с витальностью, то значит война - это предельная форма
витальности, такая, что своей экстраординарностью обеспечивает устойчивую
полноту жизненного мира, то есть пространства рациональностей. На войне
происходит самое напряженное, и притом самое массовое столкновение
рациональности индивидуальной и рациональности групповой (того, что Сартр
называл "бытием-для-себя" и "бытием-для-других").
Война может быть охарактеризована как такой феномен в мире
рациональностей, внутри которого вероятность сублимации индивидуальной
рациональности в групповую резко возрастает, что приводит к экстремальным
значениям иррациональности (ведь свое линеанизированное представление о
рациональности мы в первую очередь составляем на редуцированной логике "для
себя", то есть на рациональности индивидуального выживания). Последняя не
исчезает на войне, но так как война как событие в жизненном мире есть
столкновение групповых рациональностей, то групповая рациональность необычно
сильно поглощает индивидуальную. (Именно этот феномен эффективно
использовали во вторую мировую войну японцы, когда придумали своих
камикадзе, хотя, конечно, в этом они просто повторили раньше уже сказанное.)
С точки зрения логики индивидуальной рациональности совершенно нелепо
выглядит случай, когда на недавней войне в Чечне рота русских десантников
погибла в бесспорно неравном бою, само решение о начале которого, в
сущности, зависело только от тех, кто входил в состав этой роты. В таких
случаях полагаются красивые слова, и они, конечно, не могут быть лишними. Но
помимо всего прочего - это и случай, характеризующий не освоенную логикой
сложность пространства рациональностей, как видно, мало изменившуюся со
времен Спарты и ее трехсот легендарных десантников.
Каким бы способом не комментировать то, что происходило последние два
века в Чечне, это все равно в конечном счете может быть сведено к
столкновению рацинальностей. Один из свободных профессиональных
комментаторов происходящих вокруг нас событий в то время, когда боевые
действия только разворачивались, и его зарплатоплательщики, видимо,
задержались с инструкциями по поводу тональности их информационного
сопровождения, или по еще какому-то недосмотру, высказал собственную точку
зрения на это событие, объясняя происходящее как стихию столкновения на
одной географической территории реликтовой жизни шариатских судов, набегов и
зинданов с одной стороны и открытой цивилизации с другой стороны. И похоже,
он был прав. Реликтовые, то есть закрытые метрические образования,
несомненно, имеют право на существование, но до тех пор, пока они не начнут
оспаривать свои зонные интересы с открытой цивилизацией. Тогда их
существование ставится под вопрос.
Причем вопрос, конечно, не касается существования самого этноса,
участвующего в конфликте групповых рациональностей (хотя бывает и так -
например, европейская цивилизация, та самая, которая сейчас всех учит, как
вести себя прилично, конкистой, длившейся несколько веков - от Кортеса до
Дикого Запада - стерла с лица планеты несколько аутентичных американских
цивилизаций). Но там, где происходит военное столкновение рациональностей,
вопрос с самого начала стоит о том, чтобы одна рациональность отвоевала как
можно больше зоны влияния у другой. В таких условиях неизбежное деление на
"наших" и "чужих" приобретает отнюдь не безобидный спортивный характер и
создает особые правила игры - логику борьбы рациональностей за выживание, в
которой тесно сантиментам и придуманным глупостям, далеким от этой логики.
В Европе середины второго тысячелетия война часто приобретала характер
этакого рискованного спорта, способа поддержать свои кондиции, чего-то вроде
охоты или гладиаторских боев, со своим кодексом чести, допустимого и
недопустимого, и т.д. и т.п. Утомленные сражениями средневековые воины время
от времени объявляли перерывы, чтобы состирнуть свои ставшие несвежими
кружева. Культура поведения, созданная таким пониманием войны, пустила
глубокие корни. Не удивительно, что французы, в значительной степени
унаследовавшие эту культуру, сильно обижались после провального похода
1812-го года на совершенно лишенных рыцарского благородства русских за то,
как те вели против них войну: уклонялись от боев после Бородино, блокировали
их обозы, обрушили на них "дубину партизанской войны". Это они, французы,
конечно, зря: российская империя, против которой они воевали, никакими
официальными распоряжениями не санкционировала такого неблагородного
поведения защитников родины. Вне желанных и привычных для французского
разума правил таким образом озаботилась своим выживанием сама неповторимая
русская этническая рациональность, которая жила свою такую сложную и
наполненную опасностями жизнь, видимо, для несколько более содержательных
событий, чем быть умерщвленной какими-то французами или, скажем, немцами (в
общем, чурками нерусскими).
Впрочем, может быть, кроме силы русского не по-европейски
нецивилизованного сопротивления мощным французскому, а затем немецкому
нашествиям противостоял еще и внутренний цензор этих французов и немцев? Тот
самый, который после всего воочию им увиденного способен был внушить им
оставшуюся незамеченной, но влиятельную мысль: зачем им эти дикие,
неприветливые просторы со сволочной, совсем нецивилизованной зимней стужей
(они же в Амудсены и Нансены не записывались!) и грубым, непонятным народом,
который скорее вего так и не удастся приручить, как это в свое время удалось
сделать, например, с податливыми, как женщина, имеющая небольшой выбор
заработать себе на хлеб, прибалтами.
Русские же, с легкой руки Ермака начавшие и закончившие покорение
Сибири, явно не были отягощены сопротивлением подобного внутреннего цензора:
новые земли их не смущали, они им вполне подходили, вот и остались под
влиянием фирменной русской рациональности.
В пространстве рациональностей выживают те из них, которые своей
геометрией убедили континуумальный мир, что они готовы способствовать его
устойчивому благополучию, и для этого часто оказываются хороши самые
неожиданные для наших самонадеянных ограничений способы добиться этого.
Каждый из нас находится в зоне пересечения нескольких рациональностей.
Например, своей этнической рациональности, рациональности профессиональной,
конфессиональной, и при этом рациональности отца, мужа, брата, сына и т. д.
Профессиональная составляющая в наших индивидуальных рациональностях
весит неожиданно много. (Чаще всего она в силу множества обстоятельств
вокруг нас и формируется, скорее всего, рано - должно быть, в детстве, и
потом нам или кому-то рядом остается рассмотреть ее и найти ей применение,
что правда, никогда не дается без труда.) Профессиональные рациональности и
не могут быть маловесомыми, потому что как раз-то они и образуют поле для
устойчивой жизни процедур, той реальности жизненного мира, которая, как
говорилось, обеспечивает наше выживание. В своих профессиональных
рациональностях мы пространственно дистанцируемся от других таких же,
образуя устойчивые группы в рамках условия устойчивости всего пространства
рациональностей. Группы эти - не что иное, как касты, они же - тусовки.
Собственно, и дожившие до нас плоды индийской и египетской социальных
инженерий - касты - сложились в первую очередь как идея расслоения по
профессиональным диапазонам.
Причем профессиональные диапазоны, охватываемые разными кастами, как
получилось, оказались образованными по принципу сходства или различия
рациональностей как довольно-таки закрытых организмов, которые и
формироваться-то должны были начинать с детства, с младенчества, чтобы
вырасти в конце концов в как можно более качественный, или хотя бы во вполне
удовлетворительный продукт.
Кастовость - это не такая уж и глупая геометрия социальной жизни, а о
том, насколько она соответствует топологии жизненного мира, может говорить
тот факт, что идея ее в той или иной степени присутствует в истории каждого
этноса, и как видно, сама по себе никогда не вредила его здоровью. (Впрочем,
не только в истории - ведь и сейчас известно, что сын генерала может стать
только генералом - потому что у маршалов есть свои дети.)
Несмотря на то, что идея кастовости как образец идеального
общественного устройства представлена, кажется, во всех утопиях, начиная с
платоновского "Государства", она сложилась не как результат плановых
мозговых атак интеллектуалов, а скорее как внутреннее условие устойчивости
свободного рынка социальных отношений. Трудно, в сущности, и представить
себе что-либо, передающее квантовую идею в области функционального
многообразия человека с такой убедительной простотой, как идея кастового
устройства общества, как раз и олицетворяющего это многообразие. Кастовую
идею можно считать квантовым эффектом первого порядка, и чем проще
функциональная стратификация общества, тем с большей отчетливостью этот
эффект в нем выражен - так же, как квантовые эффекты микромира. Вот почему в
современных продвинутых цивилизациях он малозаметен по сравнению, скажем с
реликтовой индийской или древнеегипетской.
Малозаметен - это не значит отсутствует. Современный кастовый порядок
имеет свою, сглаженную, но все же квантовую геометрию - его касты имеют
гораздо менее протяженные буферные зоны между собой, а значит могут
считаться гораздо более открытыми, чем реликтовые. Уменьшенные расстояния
между кастами увеличивают как возможности межкастовых переходов, так и
вероятности новых кастовых состояний.
Многообразие устойчивых кастовых состояний в силу квантовой топологии
жизненного мира вообще должно считаться индикатором геометрического
многообразия, а значит жизнеспособности вмещающего его общества. Кастовая
стратификация Древней Спарты была практически вырожденной - в ней не работал
антимонопольный комитет, способный ограничить статистическую монополию касты
воинов. Поэтому социальной инженерии Спарты хватало для военного героизма,
но в конечном счете не хватило, чтобы противостоять обладавшим гораздо более
многообразной, а значит, и надежной кастовой геометрией Афинам.
Такая же история была уготована татаро-монгольскому феномену, который
наводил ужас на всю Евразию неограниченными возможностями своей (тоже
фактически единственной) военной касты, но был дезинтегрирован новыми для
него витальными условиями, когда захваченные территории потребовалось
организовать государством, таким капризным образованием, которое требует
гораздо более структурированной социогеометрии, чем та, в которую
эволюционировал этот феномен.
Суммируя сказанное, легко можно обнаружить в общем-то несложное
геометрическое правило в пространстве жизненного мира: социальные
образования в нем обладают длительной устойчивостью тогда, когда
обнаруживают в себе способность накладывать свою профессиональную
рациональную стратификацию на классическое шляпообразное статистическое
распределение, без обрезов и провалов. Именно такую устойчивую геометрию
государственного устройства, по сути дела, проповедовал Конфуций, и
непонятно после этого, кем его называть как социологического мудреца:
ремесленником, не знавшим социальной онтологии, или все-таки инженером,
который хоть и по наитию, но учил нас глубоко правильным вещам. Кажется, ни
то, ни другое его не обидело бы.
О том же глубоком интуитивном следовании геометрическим канонам
устойчивости можно говорить и применительно к реликтовой индийской кастовой
культуре. Классической моделью квантовой геометрии жизненного мира ее можно
считать и в силу ее очевидных статистических соответствий - крайние,
маргинальные касты (браминов и париев) представлены в ней существенно менее
массивными количествами участниками, чем касты центральные.
Это правило, как уже говорилось, вообще работает универсально в мире
рациональностей. В пространстве каждой из них мы окружены множеством
обитателей той же рациональности. Но бывают рациональности очень
малообитаемые, а то и необитаемые совсем для каждого того, кто попал в их
пространство первым.
Г. Вейль, математик и философ, один из создателей математического
аппарата революционной физики 20-го века, автор замечательных сочинений о
математических сторонах философии и о философских проблемах математики, с
непревосходимым знанием дела часто говорил, что если бы десять-двенадцать
физиков, которые произвели революцию в физическом мышлении, вдруг какими-то
силами были бы стерты с лица нашей планеты, человечество надолго осталось бы
в неведении о тех возможностях человеческого мышления, которые они ему таки
успели подарить (или втюрить).
Понятно, что Вейль не был столь наивен, чтобы использовать
сослагательное наклонение в качестве угрозы, но как образ оно работает
хорошо. Можно считать, что Вейлю этим образом удалось хорошо передать ту
хрупкую уникальность мышления, которая соответствует созданию новых
рациональных образов. Если бы Вейль сказал то же о прорыве в новую эстетику,
начало которому положили импрессионисты в 19-м веке, он бы оказался прав не
менее.
Считается, что Эйштейн первым заложил континуумальный "театр абсурда" в
современном мышлении (и при этом был удачлив в своем начинании). Видимо, это
так и было, если не считать неправдоподобно для своего времени дерзкие
геометрически-метафизические мысли далматинца Р.Босковича из 18-го века, да
Ницше, который верил Босковичу, да Маха, который, по признанию Эйнштейн, не
был таким уж "жалким философом", каким его из корпоративной ненависти еще
недавно любили называть профессиональные марксисты-ленинисты, а остановился
перед самой дверью в теорию относительности, а то и приоткрыл ее чуть-чуть.
(Ведь и до Колумба, как это выяснилось, в Америке бывали европейцы, но
открыл ее все-таки Колумб).
Мышление Эйнштейна (как это очень быстро, не дожидаясь традиционных для
таких случаев "долгих десятилетий", выяснилось), конечно же, не было
абсурдным. Но коллективизация его мышления, равно как и мышления де Бройля,
Бора, Шредингера, Гейзенберга, Дирака, довольно долгое время оставалась
уделом happy few - избранного меньшинства физиков и математиков (и, если
считать Ортегу-и-Гассета, то и философов) - даже через 15 лет после
появления специальной теории относительности о ней ничего не было сказано в
официальном представлении Эйнштейна, что свидетельствовало о ее официальном
статусе на то время.
Это меньшинство и составило маргинальную зону того способа мышления,
который для наших многообразных применений выстраивает логику причинности и
логику геометрической картины нашего мира. Находясь на значительном удалении
от устойчивого среднего значения этой рациональности, основанной, как уже
было сказано, на геометрии корпускулярного мира, эта зона оказалась вблизи
нового устойчивого уровня пространства рациональностей - континуумального
мышления, каковой на правах первопроходцев и заселила собой. Похоже, высадка
этого десанта по своим последствиям по крайней мере не уступила той, что
состоялась с участием Колумба в 1492-м.
Мы уже говорили, что каждое новое поколение вносит свои изменения в
способ понимания мира. Это значит, что оно продолжает путь, проложенный
маргинальной зоной предыдущего поколения. Это значит, что оно увеличивает
заселенность нового уровня рациональности. Это значит, что оно
коллективизирует этот уровень.
Каждое поколение посылает все больше своих поселенцев на новые земли.
Отрывать себя от привычных обжитых мест непросто - незнакомое внушает
опасения. Но вместе с тем и манит новыми возможностями, новым плодородием и
россыпями. Наконец, когда эти возможности приобретают ничем не заменимую
витальную значимость, происходит обвал, лавина, бум, Клондайк как символ
всего этого. Коллективизация новых земель достигает своего апогея и
происходит рождение новой цивилизации.
В переводе с культурологического языка на онтологический это означает
образование новой реальности, а онтология континуумального мира назвала бы
это появлением нового метрического уровня. В континуумальном Универсуме
такое не слишком частое, но и не такое уж редкое явление, как мы уже
говорили, сопровождается разогревом и метрическим взрывом.
Часть 3.
Взрыв, который, похоже, нас ожидает
- Зарыть бы их, - сказал Окорок, - срамота. Жители складывали пожитки в
телеги. Мальчишки выгоняли скот. Лица у всех были такие же, как и всегда, -
спокойно-деловитые. Только от двора ко двору среди трупов кольцами кружилась
сошедшая с ума беленькая собачонка. Подошел к партизанам старик с лицом,
похожим на вытершуюся овчину. Где выпали клоки шерсти, там краснела кожа щек
и лба.
Воюете? - спросил он плаксивым голосом у Вершинина. - Приходится,
дедушка.
- И то смотрю - тошнота с народом. Николды такой никудышной войны не
было. Се царь скликал, а теперь - на, чемер тебя дери, сами промеж себя
дерутся.
Все равно что ехали-ехали, дедушка, а телега-то - трах! Оказывается,
сгнила давно, нову приходится делать.
А?
Старик наклонил голову к земле и, словно прислушиваясь к шуму под
ногами повторил:
Не пойму я... А?
Телега, мол, изломалась!
Старик, будто стряхивая с рук воду, отошел, бормоча:
Ну, ну... какие нонче телеги. Антихрист родился, хороших телег не жди.
Вс. Иванов. "Бронепоезд 14-69".
Пространство рациональностей: вертикальный разрез
Новые поколения создают новые образы и переоценивают ценности. В
общем-то, если отбросить все производное от этого нашего умения, то
останется только оно, именно за его счет мы и выживаем. При этом образы,
созданные вчера, сегодня могут вызвать улыбку как забавная глупость: как
буденновские усы, завешанная орденами брежневская грудь, как фижмы,
аксельбанты, Анна на шее, эполеты, парики с буклями, трости, цилиндры,
лаковые штиблеты, и т. д. и т. п. Все это когда-то имело ценность как
образы, и несмотря на кажущуюся сегодня свою глупость, вчера надежно
обеспечивало равновесие для нашего мира. Нынче таких же глупостей,
адаптированных ко времени, не меньше, и, конечно, мы обязаны ими дорожить
так же, как дорожили своими наши предшественники.
Действительность вырастает из жизни: стоит попробовать вырастить хоть
один образ насильно, чтобы убедиться, что мы лишь посредники в деле
происхождения ценностей, и ни одна из них, не впишется в обстоятельства
нашей только потому, что мы этого хотим. Мы всего лишь посредники и тогда,
когда сажаем растения в расчете вырастить полезный для нас урожай, и наши
возможности как посредников и тут, хотя и велики, но ограниченны.
Нам нужно сильно изменить климат пустыни Кара-Кум, чтобы поселить в ней
дикие орхидеи или хотя бы неприхотливые сосны. Или почему бы не заселить ее
огромные постранства карельской березой? - ведь из нее можно наделать
дорогой мебели. Или почему бы не вырубить всю российскую березу и посадить
вместо нее много-много кофейных деревьев? - последние ведь дают гораздо
больше дохода.
Почему у людей, вырванных из родной почвы привычных для них
обстоятельств появляется странная и неизлечимая боль - ностальгия? Почему
ценности, составляющие видовую гордость американца, никак не приживаются в
России или в Китае, или приживаются в каком то новом, совершенно
неузнаваемом виде?
Мы вынуждены считаться с проблемой совместимости образов с
действительностью, в которую мы их помещаем, хотя бы из соображений экономии
нашей интеллектуальной работы. Но для того, чтобы знать секреты
совместимости почвы и того, что на ней может вырасти, мы должны знать
кое-что о самой почве, о секретах гумуса, который может быть плодородным для
одних культур и равнодушным к другим.
Гумус, из которого вырастают наши образы, не менее значителен для нас,
чем гумус, из которого вырастает наш насущный хлеб. Мы, собственно, давно
знаем об этом, а потому давно этот гумус пытаемся как-то обозначить - ум,
разум, интеллект, мышление, мир идей, и т. д., - а еще лучше - не просто
обозначить, а как-то изучить (тем более, что мы все-таки как-то биологически
причастны к этому гумусу, он - наша видовая гордость, с помощью которой мы
уравновешиваем мир образами). Но с видовыми особенностями нашей высшей
нервной деятельности у нас больше неразберихи,чем ясности.
Может быть, ясности даже и совсем нет - смысловая путаница во множестве
понятий, относящихся к мышлению, стала привычной для нас и особенно не
смущает. Правда, есть науки, которые профессионально занимаются мышлением, и
уж там-то, кажется, точно должна царить какая-никакая ясность на этот счет,
ясность, способная обеспечить необходимую процедурную определенность. Но нет
- в большинстве случаев дальше сравнительной феноменологии мышления там, где
разговор вот-вот уже должен зайти о его природе, а значит, об онтологии,
дело не идет. (Наш масс-медиумный век нас хорошо к этому приучил: так ведут
себя, например все представители по связям с общественностью, официально
сообщающие о событиях специальными униками , вроде "Департамент не
подтвердил, но и не опровергнул...")
Большинство наук научилось обходить вопрос о природе мышления, то есть,
делать его присутствие в своем продукте необязательным. Не то что бы он
вовсе оставался за пределами интересов специальных наук, но как- то всегда
был представлен в них в предельно свернутом состоянии - вроде и есть в
каталоге, но под неизвестным никому паролем: попробуй, войди.
С природой мышления дело обстоит так же, как с природой социального:
все говорят о вещах, связанных с ними, но никто толком не знает, что это
такое. Хотя, собственно, мы освоили уже по крайней мере три способа
подобраться к этой проблеме.
Первый способ - метафизический. У него самые старые традиции. Он -
самый умозрительный из всех и существует скорее как необходимость как-то
объяснять то, чем мы вынуждены пользоваться для выживания, чем как
демонстрация возможностей нашего опыта. Этот способ готов довольствоваться
самыми общими представлениями о феномене. Поэтому он предельно прост, и в
большинстве случаев мы, не любящие тех подробностей о предметах, которые не
влияют, по нашему убеждению, на качество нашей жизни, довольствуемся именно
таким отношением к мышлению. Этот способ представлять его себе достался нам
от очень древних философов, которые когда-то догадались отделить мышление от
реальности как нечто, что ее, во-первых, отражает, а во-вторых - получает о
ней знание, не обязательно, кстати, и зависящее от нашего контакта с нею. На
таком представлении о мышлении выстроено до сих пор ходовое
наивно-возвышенное убеждение, что наш разум - это особый дар, особая вещь в
себе. Это оптимистическое убеждение всегда объединяло нашу психологию с
возрастным эгоцентризмом ребенка, стремящегося к абсолютной и непререкаемой
особенности себя и своих вещей.
Такого представления о мышлении нам вполне хватает до тех пор, пока мы
не вынуждены искать способа структурировать его. Например, в случаях, когда
с мышлением происходит что-то ненормальное. Тогда оно попадает в поле зрения
психиатров и психологов, которые для своего ремесла вынуждены искать такие
подробности, которых незаинтересованный опыт дать не может.
Если психология не сможет объяснять как можно более широкий круг
явлений, происходящих в мире высшей нервной деятельности, ей будет очень
трудно выполнять свою ремесленную цель - предсказывать рамки поведения
человека в различных ситуациях. Традиционный психолог - прежде всего
ремесленник, и если он составляет теории, они должны прежде всего работать
на наилучший практический результат. Поэтому в стратегию психологической
теории закладывается некоторый диапазон более или менее стандартных
ситуаций. В силу этого психология практически не обслуживает законы мышления
и мышление вообще, и может быть, потому ей только только до каких-то
довольно ограниченных пределов интересно спрашивать себя о его природе.
(Существует, правда, по крайней мере одно исключение - в нем вопрос о
природе мышления и о природе психического вообще задается как главный, и он
не присутствует на мониторе теории параллельно и в стороне - развертка его
образует совершенно новую по своему образу, нетрадиционную психологию -
топологическую психологию, о нем - ниже.)
Третий способ представлять мышление - нейрофизиологический. Этот способ
демонстрирует прежде всего возможности наших естественных наук, связывающие
мышление с физическими и химическими процессами, и, как это может
показаться, содержит в себе очень серьезные процедурные обещания. Еще бы: с
одной стороны - мир физических событий, а с другой - мир событий
психических, и все это, кажется, - в одном целом. Для составителей учебников
по диалектическому материализму этого вполне достаточно, чтобы считать
выполненной не менее как психофизическую процедуру.
Психофизическая проблема - одна из двух проблем (вторая - проблема
интерсубъективности), так и оставшихся неразрешенными в рамках старой,
субстанциальной рациональности. Она, в сущности, может быть сведена к
вопросу: откуда растет наше мышление, образующее особый мир, или как
состыковать мышление с любой другой реальностью? Это очень неприятный для
нас вопрос, потому что мы вообще-то не привыкли относиться к мышлению как к
чему-то, включенному в единую структуру реальности.
По большому счету, наше знание о реальности вокруг нас организовано
нашим прагматическим интересом, тем интересом, который позволяет нам
удерживать равновесие в отношениях с нею. Другими словами, наши
познавательные амбиции определяются высотой наших ремесленных задач. Поэтому
только серьезные ремесленные задачи могли бы заставить нас искать структуру
мышления, а тем более сруктуру, в которую оно включено. Фрейда, во всяком,
случае, его богатейший опыт ремесленника (а значит, знатока проблем) убедил
такой поиск начать, и он заговорил о том, что наша психическая жизнь - не
обособленное поле, что она состоит из напластований, то есть, вертикально
стратифицирована.
Мысль Фрейда можно, по сути, свести к тому, что наше эволюционное
прошлое оставило свой след в напластовании операционных облочек нашей
психики, в большей или меньшей степени готовых к внезапному применению. Все,
что способно сконструировать нашу реакцию на окружающие нас витальные
обстоятельства, - не интервенции случайности, а в конечном счете спрятано
внутри нас. Даже исчезнувшие города не исчезают совсем - их руины заносит
песок или покрывает вода или вулканический пепел, но оставленные нам их
следы хранят какую-то возможность их исторической реконструкции. Так и слои
человеческой психики, сформированные определенными витальными
обстоятельствами, сворачиваются в запасной психический багаж, отражающий наш
видовой эволюционный путь, а мы, совершенствуя наши возможности, можем вести
археологические раскопки этих слоев.
По сути дела, во фрейдовской идее вертикальной стратификации
человеческой психики содержится один из основных принципов квантовой
геометрии континуумального мира, состоящий в том, что связи между ее слоями
канализированы и работают не между элементарными носителями психик, то есть,
конкретными людьми, а только между самими психическими пластами,
представляющими собой метрически выделенные геометрические единицы всего
психического пространства.
По сути дела, именно этот геометрический принцип, к которому сводится
фрейдовская идея психоанализа, обеспечил последнему инженерное его
применение (если даже и не говорить об армии психоаналитиков, зарабатывающих
деньги на идее Фрейда, то уж во всяком случае Голливуд вовсю использует
инженерию психоанализа, а Голливуд - это все-таки индустрия вполне мирового
масштаба). Дело, конечно, не в том что фрейдовская философия психологии
влиятельна. А дело в том, что определенный инженерный успех ее обеспечен не
какими-то фантомными научными достоинствами, о которых можно так же долго
спорить, как о мистических свойствах Святой Троицы, а вполне отчетливой ее
онтологией, может быть, даже не столько онтологией, сколько онтологическим
призывом. Суть этого призыва, скрытого во псхологической идее Фрейда и
обеспечившего ей не всем понятный успех, можно сформулировать довольно
просто: в понимании того, что образует причинную базу человеческой психики,
нужно копать глубоко, очень глубоко, гораздо глубже, чем когда кажется, что
уже достаточно. (Нечто похожее мы уже встречали у Д.Бруно*:
*"О бесконечности, Вселенной и мирах" (1584 г.)
"Утверждение, что Вселенная находит свои пределы там, где прекращается
действие наших чувств, противоречит всякому разуму...")
Фрейд, конечно, несмотря на свое стремление докопаться до природы
психического, все-таки был в большей степени практиком, чем теоретиком. Он
имел возможность сам, на своем врачебном опыте убеждаться, что его
психологическая идея работает. И при этом он имел повод и право быть
удовлетворенным глубиной, до которой он докопался. Можно сказать, что
достигнутый им теоретический пласт был настолько богат, что вряд ли у него
хватило бы жизни, исчерпав его возможности, искать новый.
И потом, вот ведь как много значит принадлежать своему поколению, к
тому, что Ортега-и-Гассет сравнивал с караваном, внутри которого мы
добровольно движемся вперед: даже Фрейд оказался пленником своего
каравана-поколения, а может быть, правильнее сказать - своей эпохи. Потому
что по 1879 году проходит водораздел, который, в сущности, разделил нашу
историю на две эпохи: в короткий промежуток времени длиной приблизительно в
одно десятилетие (предпоследнее десятилетие 19-го века) родились практически
все те, кто образовал первое поколение гениев-революционеров, радикально
преобразивших рациональное лицо мира в недавно минувшем 20-м веке, некое
особое поколение: Эйнштейн, Вейль, Бор, Ортега-и-Гассет, Пикассо, Брауэр,
Гедель, де Бройль, Шредингер, Борн, и т. д. Произошло то, что время от
времени происходит, когда мир созревает для открытий: массовый выброс
первооткрывателей.
Фрейд никак не принадлежал к этому поколению, поэтому он остался в
добром старом времени, в котором гении мыслили по-старому, не геометрически,
как Планк, запустивший квантовую идею, но, как он признавался, так и не
смогший ее понять. Мыслить геометрически - это, пожалуй, самая точная
характеристика, которая могла бы объединить поколение гениев начала 20-го
века. В сущности, именно ей, геометрической эстетике мышления принадлежат
все невероятные открытия, сделанные ими.
Выброс гениев, произошедший на границе эпох, можно объяснить очень
просто, если воспользоваться геометрическим, континуумальным образом мира:
это был выброс связей в новый слой реальности, он же новый слой мышления из
картины фрейдовских напластований. Во всяком случае, именно так отнестись к
этому странному феномену можно было бы в рамках топологической психологии
Курта Левина, тоже одного из "поколения гениев". Кажется, он был
единственным, кто в этом поколении представлял психологию.
Топологическая психология Левина была, в общем-то, довольно
естественным образованием в новой традиции полевого мышления, вполне
сформировавшейся к 30-м годам только что прошедшего века. Это была
непонятная для традиционной, корпускулярной, психологии попытка включить
мышление в общую структуру мира, у которой к тому времени уже появилось
новое, геометрическое лицо. Идея универсальной геометризации мира была
эстетической находкой не только для мира физических событий, но и для
Левина, пытавшегося конституировать среду для психологической жизни.
В рамках такого стремления идея представить среду для жизни мышления в
виде пространственных образов была безумной только что по отношению к нашим
вековым инертным представлениям, но никак не с точки зрения логически
непротиворечивой процедуры. Потому что процедурное обеспечение со стороны
топологии - науки о пространственных преобразованиях, - как никакое другое
давало возможность, наконец, корректно умозрительно сшить мышление со всем
остальным миром.
Мах считал, что удачно подобранное слово экономит нашу мысль, а
Пуанкаре на заре 20-го века с большим знанием дела писал, что очень хорошо
можно экономить мысль с помощью удачно подобранных образов. Идее Пуанкаре,
пожалуй, лучше всего соответствует свобода математических образов, чаще
всего не достижимая любыми другими. В силу этого действительность, которая
пустилась вдогонку за мыслью Пуанкаре, похоже, превзошла его ожидания.
Если до 20-го века математика обслуживала мир, формализуя наше знание о
нем, превращая его в стандартные блоки, и тем самым экономя нашу мысль, то в
начале его она впервые начала вторгаться в самую природу мира. Ничем более,
как витальной необходимостью, это вызвано не было: поля старых образов все с
меньшей и меньшей готовностью способны были обслуживать наши витальные
амбиции.
Пришлось прибегать к услугам универсального оружия, которое мы не любим
за холодность и удаленность его от жизни, но которое, оказывается, способно,
на очень сильные результаты. (Собственно, эти результаты очень настойчиво
подталкивают к мысли, что математика вообще, а геометрия в особенности,
холодна и удалена не по отношению к нашей жизни, а всего лишь к нашему
сегодняшнему отношению к жизни, которое, приспеет пора, и сменится на
другое. Пожалуй, эта мысль и руководила Левиным, когда он всерьез заговорил
о своей нетрадиционной, топологической псхологии.)
Пожалуй, самым важным препятствием на пути его новой психологической
идеи, не считая технологических трудностей ее воплощения, оказалась проблема
интеллектуального тонуса - проблема удержания на уровне новых,
геометрических образов, проблема, в общем-то, вполне понятная: старые,
корпускулярные образы постоянно незаметно возникают среди новых в старом, не
адаптированном к новым образам виде, и, вмешиваясь в картину новых
представлений, создают безнадежную путаницу.
То, что мы условились называть и называли выше континуумальным
мышлением, можно вполне назвать и геометрическим, и топологическим мышлением
- с потерей незначительного количества смысловых нюансов. Левин, скорее
всего, должен был бы назвать свое новое психологическое мышление
геометрическим, потому что он, кажется, не подходил к нему с позиций
непрерывности, но топология "сшивки" левиновского психологического
пространства с другой реальностью подразумевалась такой же, как и
расмотренная выше топология сшивки метрических слоев континуумального
космоса.
А именно: для Левина главным действующим лицом в пространстве был не
индивид как обособленная единица, корпускула, а психологическое
пространство, включающее в себя группу индивидов. В сущности, это то же
самое, что и достигнутая выше топологическая картина континуумального мира:
связи между его элементами действуют только внутри соответствующих
метрических слоев, образуя систему горизонтальных связей, вертикальные же
связи, проходящие через эти элементы-узлы, связывают между собой геометрии
этих слоев, а не сами элементы.
Полученная таким образом топологическая сетка для мышления иллюстрирует
уже высказанную ранее мысль. А именно: За любую нашу мысль несет
ответственность, в сущности, не столько мозг ее обладателя (обладателя - в
давно ставшем для нас привычным понимании этого указателя принадлежности),
сколько среда, в которой эта мысль (или рациональная программа поведения)
возможна. А привычное определение обладания этой мыслью соответствует всего
лишь причастности к этой среде (читай - рациональному слою) каждого ее
носителя, то есть, его геометрическим местом в пространстве рациональностей.
Такая картина принципиально отличает традиционное пространство
психологических событий от "геометризованного": если топология первого
является закрытой (несмотря на все натужные разговоры о связи психического и
физического), то топология второго открыта (что означает, что связь между
психическим и физическим реализована вполне).
Открытой является и топология пространства информационных событий,
реализованная в информационной инженерии вообще и в идее искусственного
интеллекта в частности: в ней горизонтальные связи работают в операционной
оболочке, а вертикальные связи связывают эту оболочку с программистом или
пользователем.
Кажется, именно идею именно такой топологии угадал и К. Г. Юнг в своем
образе коллективного бессознательного. Идея универсальной геометризации мира
овеществляет коллективизацию Юнгом бессознательного, его теорию архетипов и
комплексов, равно как и образы национального характера, национальных
особенностей и ностальгии, она делает все эти образы настолько же
онтологически полноправными и вполне материальными образованиями, как песок
под ногами или программа в компьютере.
Когда мы повзрослеем, наконец, настолько, что без особенного
сакрального напряжения сможем ассоциировать неприкасаемые образы,
относящиеся к сфере нашей высшей нервной деятельности, с образами
информационной инженерии, мы поймем, что рациональности, сформированные в
нас слоями витальных обстоятельств, повстречавшихся нам на нашем
эволюционном пути, не стираются и не умирают, а нашей заботливой
информационной организацией сворачиваются тем больше и компактнее, чем
дальше они отстоят от интерьера наших витальных обстоятельств. И в
необходимый момент они готовы развернуться в полную боевую готовность, чем
обеспечить наше выживание (мы уже давно привыкли к электрическому освещению,
но на всякий случай держим где-нибудь недалеко стеариновые свечи).
Произведенный так