кие времена. Это была Вологодская пересыльная тюрьма.
Люди, шедшие с нами, видно, не в первый раз приходили сюда. Они
приветствовали тюрьму, как старого знакомого. У входа встретил их комендант
Володя (заключенный) и принял, как старых друзей. -- "Здорово Ваня! Здорово
Петя!" В мгновение ока -- перемигнулись, пошептали -- и нас семерых отвели в
тесную камеру-погреб, с окошечком сверху. Вслед за нами вошло еще несколько
"друзей коменданта", в кепках и с видом апашей. Тут были и Ваня, и Петя, и
те, кто в поезде рвал у меня из рук мою подушечку.
Едва закрылась дверь, и мы расположились на полу, в полутемной сырой и
пустой камере, как начался грабеж. Деловито и просто, как если бы это было
самой естественной в мире вещью, отобрали у нас наши пожитки, мешки и сумки.
Ваня, стоя на коленях, развязал мой рюкзак и стал по очереди выкидать оттуда
вещи. Я к нему рванулся. Его товарищ придержал меня за плечо.
-- Сиди тихо! А то хуже будет!
Я смотрел с бессильным бешенством, как они делили между собой мои вещи.
Не только хлеб, выданный на 2 дня, но и кило сухарей, которые я себе собрал
на дорогу, были съедены во мгновение ока.
-- А вот это моя думка будет, -- сказал один, любовно поглаживая
красную подушечку крестьянского полотна, которая ему приглянулась еще в
вагоне. -- Хорошая думка, братцы.
Все семеро поляков были ограблены дочиста. 351 Нам оставили только
лохмотья. С меня сняли чистую белую рубашку, которую мне дал "на волю"
круглицкий профессор. Вместо нее бросили мне казенную рваную и грязную
рубаху.
-- Пикнете -- убьем.
Я лежал на полу, оглушенный, испуганный и пристыженный. -- Деньги есть?
-- подошел ко мне один из урок. -- Отдай деньги, а то хуже будет, если сами
найдем.
Он ощупал меня, вывернул карманы, ничего не нашел и махнул рукой.
Смеркалось. Урки начали бешено колотить в дверь. Немедленно кто-то
подошел к глазку с другой стороны. -- Чего надо?
-- Скажи на кухне, -- прокричал Ваня через дверь, -- что мы голодны!
Пусть принесут чего, а то голову оторвем...
Наступило молчание. Через десять минуть снова началась канонада в
двери. Опять кто-то подошел к двери. -- Чего вам?
-- Жрать сию минуту! Забыл?
-- Да нет ничего. Только суп остался.
-- Тащи суп.
В этот день нам не полагалось никакого питания в Вологодской тюрьме.
Но, к моему удивлению, им принесли в большой посудине суп, который они съели
впятером. Шестой, который был с ними, не принадлежал к их кампании. Это был
их "пленник" -- человек с интеллигентным лицом, не принимавший участия в
грабеже и разделе добычи.
Этот шестой был молодой ленинградский врач Вахрамеев. Он был совершенно
терроризован своими спутниками.
-- Видишь, -- говорили они ему, -- мы с тобой обошлись благородно.
Вещей у тебя, почитай, и не тронули. Взяли мелочь. А почему? Нам с тобой
дорога одна -- Воркута. На месте, коли жить будешь с умом -- никто тебя не
тронет. Ты врач, ты нам пригодишься, а мы тебе. Знаешь, какой закон в 352
лагерях? С нами надо жить в мире, от нас нигде не спрячешься...
Вахрамеев, еще совсем молодой человек, со страхом смотрел на них. Он
был новичок, только из тюрьмы. Они его "воспитывали".
-- Вот, допустим, пожалуешься начальству. Ну, заберут тебя от нас в
соседнюю камеру. Так там те же люди сидят. Я через стенку стукну, скажу
"давите гада" -- и задавят тебя в два счета. Живой до Воркуты не доедешь.
Это помни.
Весь остаток дня, сытые и довольные удачей, они похвалялись своими
воровскими подвигами, необыкновенной удалью, и муштровали Вахрамеева. И уже
кто-то из ограбленных поляков, молоденький, подобрался к ним -- "господам
положения" -- и начал втираться в кампанию. До вечера они рассказывали
похабные истории, а он льстиво смеялся, подвигался поближе, вставлял свои
слова -- он уже был наполовину их.
Ночью разбудил меня Ваня. Все спали кругом. Он ждал этой минуты,
вытащил мешок из-под моей головы, и еще раз перетряхнул. На этот раз ему
удалось найти 109 рублей -- всю сумму, которую собрали мне на дорогу друзья,
думая, что я иду "на волю".
-- Хитер ты, хитер, -- пробормотал Ваня и оглянулся на спящих
товарищей, -- да от меня не спрячешь. А теперь смотри, молчи.
Таким образом, он утаил эти деньги от своих товарищей, чтобы не
делиться с ними. За эти деньги можно было купить стаканов пять
табаку-самосаду.
Два дня я лежал без хлеба. На второй день принесли нам обед. Суп и
кашу. Еду подавали через окошко в двери. Поляков не допустили к окошку. Нашу
еду приняли урки. Они отдали нам суп, жидкий как вода, и по одной порции
каши на двоих. Таким образом, им досталась половина нашей каши. Потом им
принесли еще добавку. Мы могли убедиться, что это, действительно, грозные
люди. Даже персонал тюрьмы их боялся. В действительности дело было не в
боязни. Комендант Володя был их 353 человек, такой же, как они. Он им
подводил людей для грабежа, а они с ним делились: обычная в лагерях
"кооперация".
В нашем "продовольственном аттестате" была отметка, что мы получили
довольствие на 2 дня. Поэтому хлеб полагался нам в вологодской тюрьме только
с 3-го дня. Мы были ослаблены постом и еле-еле дождались третьего дня.
Только в час дня отворили окошко и выдали каждому на руки его пайку. Я
принял бережно хлеб, как величайшую драгоценность, но не успело окошко
закрыться, как Ваня подошел к нам:
-- Пайку пополам!
Я не сразу понял, чего он хочет, до того я был далек от мысли, что
люди, которые отняли у меня хлеб за два дня, могут на третий день сделать то
же самое. Хлеб -- самое основание жизни. Я смотрел в оцепенении, как поляки
послушно отдавали свои пайки, как им ножичком разрезали пайку и оставляли
половину, взглянул на эти разбойничьи наглые лица, и горячая волна
негодования и ненависти поднялась во мне, кровь хлынула в лицо.
-- Не дам! -- сказал я тихо и раздельно Ване.
Я был ко всему готов. Я их перестал бояться. Эту пайку могли у меня
взять только с жизнью. Я сунул ее в бездонный карман своего бушлата и
приготовился защищать ее, как раненая медведица детеныша.
Я увидел совсем близко угрожающее, отвратительное, с оскаленными зубами
лицо хулигана. Он взял меня за горло. Я не мог оторвать этих пальцев -- и
тоже вцепился ему в глотку, в волосы. Мы оба рухнули на пол.
Он был молод, а я -- полуживой инвалид, кожа да кости. Мои очки,
связанные веревочкой, слетели в сторону. Он подмял меня под себя, и я
напрасно старался содрать со своей шеи эти 10 железных пиявок. Я начал
задыхаться. Рот мой открылся, из него вырывалось хрипение, нечленораздельные
слова, пополам со слюной. Колени поднялись, но грудь не могла втянуть
воздуха.
Он душил меня спокойно и медленно, а под 354 стеной сидело в ряд шесть
поляков и безучастно смотрело, храня строгое молчание.
Я испытал детское изумление от сознания, что меня могут удавить в
камере полной народа, и ни одна рука, ни один голос не подымутся в мою
защиту.
Камера была полна моего хрипения. В мозгу моем встало отдаленное
воспоминание о том, что я изучал когда-то философию на Западе, и этот хрип,
если бы его перевести на человечий язык, значил: "Меня! Меня, доктора
философии! Меня, кладезь премудрости, образ и подобие Божие!"
Я пережил то, что предшествует смерти от удушения, и дошел до затмения
сознания. Мои мысли распались, но тело, напряженное как лук, еще держало
жизнь, как невыпущенную стрелу. Через одну очень долгую минуту я услышал
чей-то голос в тумане:
-- Год за него прибавят, ребята, и то не стоит...
Я понял, что свободен. Я, один из всех, не отдал хлеба. Я вскочил и
кинулся к двери. Я стал бить в нее ногами и кулаками, дико крича: "Убивают!"
-- А за мной кричали урки: "Он с ума сошел!"
С другой стороны двери, в глазке, показался живой человеческий глаз, и
я услышал или понял: -- "Мы все видим!"
Но никто не открыл двери и не вошел в камеру.
Тогда вскочил один из парней и со всего размаху швырнул в меня мой
собственный железный котелок. Я не почувствовал боли. Я схватил этот котелок
и швырнул обратно в его голову. Я промахнулся, и котелок шваркнулся о голову
соседа, ударился в стену и с лязгом отлетел на средину камеры. Ушибленный
вскочил, посмотрел на меня -- и снова сел.
Победа была за мной.
Теперь я как будто сорвался с цепи. Я осыпал их неистовой бранью.
Заодно и своих товарищей -- поляков:
-- Сволочь, трусы! Вас больше, а вы позволяете издеваться над собой
этим подонкам! -- Два дня 355 подавленного бешенства унижений и страха
выходили из меня с дымом и грохотом обвала.
-- Уймись! Не раздражай!
Через полчаса я увидел, как двое из них подошли к поляку и стали
стягивать с него ботинки. Это был больной, чахоточный сапожник, из Круглицы,
и все его состояние были эти кожаные ботинки. Он расплакался. Слезы текли по
его безволосому бабьему лицу.
Но я еще был полон боевого подъема. Я подошел, и не сказал, а
распорядился:
-- Верни ему ботинки!
-- Что? -- сказали ребята. -- Командовать собираешься, дохлый жид? Все
равно, пришьем. Не доедешь живой до Воркуты.
Они забрали ботинки и ушли в свой угол.
-- Не реви, psia krew, -- сказал я со злостью сапожнику: -- Получишь ты
свои ботинки обратно.
Под вечер вошел в камеру дежурный надзиратель в форменной фуражке. Мы
стояли в шеренге. Когда он просчитал нас и повернулся уходить, я выступил
вперед:
-- Разрешите сделать заявление.
-- В чем дело?
-- Прошу перевести меня немедленно из этой камеры.
-- Почему?
-- Здесь моя жизнь в опасности.
Дежурный поднял брови и свистнул.
-- Ишь ты! -- удивился он: -- А кто еще хочет уходить из этой камеры?
Шестеро поляков дрогнули и, как один человек, выступили из шеренги.
Вахрамеев, ленинградский врач, затрепетал как птица, пережил момент
колебания и вдруг, набравшись смелости, шагнул вперед.
-- Я тоже... меня тоже возьмите.
Дежурный посмотрел на пятерых оставшихся и все понял.
-- На что жалуетесь?
Мертвое молчание.
356 -- Гражданин дежурный, -- сказал я. -- Разве вы не видите, что они
все терроризованы этой бандой? В их присутствии они ничего не скажут.
Возьмите их в другую камеру, там небось рты поразвяжутся.
-- Забирай вещи, выходи.
И нас перевели в пустую камеру, в том же коридоре напротив. Дежурный
вызвал коменданта. Теперь все оживились, точно проснулись. Посыпался град
жалоб. Комендант составил список вещей, ограбленных у нас за последние два
дня. Все они никуда не могли деваться из камеры, где мы сидели вместе.
-- А 109 рублей, -- сказал комендант, -- и искать не надо. Вчера я
получил от этой компании 130 рублей на покупку табаку. Еще я удивлялся, где
они деньги украли.
Через час отворилась дверь и бросили нам кучу вещей на пол. Поляки
разобрали свои вещи во мгновение ока. Сапожник получил обратно ботинки, а я
-- красную подушечку крестьянского полотна. Мы были так обрадованы, что
махнули рукой на странное обстоятельство, что некоторые вещи так и не
нашлись. Это уже был гонорар для коменданта Володи.
-- А деньги? -- спросил я наивно.
-- Я ж тебе сказал, что деньги у меня. Получишь потом.
Это "потом" так и не наступило. Оставшись в камере одни, мы ликовали и
смеялись как дети. С нас точно бремя свалилось. Один из поляков подошел ко
мне, пожал руку и поблагодарил за успешную интервенцию. Я расположился рядом
с доктором Вахрамеевым, который тоже заметно повеселел. Два дня мы провели с
ним вместе в дружеской беседе, после чего наши пути разошлись навсегда. Это
был очень милый человек, и я надеюсь, что он и по сей день еще здравствует в
Советском Союзе, в одном из лагерей Севера, уже не как новичок, а как
опытный, закаленный зэ-ка.
Одного я опасался -- как бы в дальнейшем не оказаться в слишком близком
соседстве с "Ваней и Петей".
Через 2 дня мы покинули Вологду. Нас вывели 357 во двор пересыльной
тюрьмы, партией в 50 или 60 человек. Пятеро бандитов из нашей камеры -- в
первом ряду. Я стал от них подальше, сзади. Началась обычная процедура перед
отправлением этапа. Во дворе поставили столик, за ним село начальство, мы
подходили по одному и раздевались догола.
Тут, во дворе Вологодской пересыльной тюрьмы, 22 июля 1944 года, и
произошло то, чего давно уже следовало ожидать.
Стрелок с рябым равнодушным лицом вытряхнул мой мешок и нашел пачку с
бумагами. Там были письма моей матери, в том числе и то, где она писала о
последних днях жизни моего отца. Это было последнее письмо, которое я
получил в лагере ББК от старой женщины, за 1 1/2 года до ее мученической
смерти от руки немецких убийц. Это письмо, которое было для меня реликвией,
и пачку листов -- рукопись моих 3 работ: "Теория Лжи", "Учение о Ненависти"
и "О Свободе" -- взял, не глядя, человек с сонным тупым лицом. Мне не
полагалось иметь при себе никаких бумаг. Никто не интересовался их
содержанием. При мне все выбросили в грязь, в кучу мусора. Я, голый, стоял
рядом и смотрел, как исчезли 3 года моей мысли и труда -- не советского
нормированного труда, а того, который родится однажды, без позволения и без
предупреждения, в одиночестве, -- и так же неповторим, как жизнь, породившая
его.
Пропала книга! -- и никогда уже, ни мною, ни кем-либо другим она не
будет написана {так,} как создавалась в те годы, когда не было под рукой ни
библиотек, ни самых элементарных удобств, когда каждая строка добывалась с
бою и была вызовом судьбе. Пропала книга, писанная в лагере, в страхе, с
оглядкой и с соблюдением всех предосторожностей, которую годами надо было
укрывать от обысков и шпионов. Пропал трагический и странный парадокс --
книга о лжи, писанная среди лжи, книга о ненависти, писанная среди
ненависти, -- книга о свободе, писанная в заключении. В продолжение лет я,
как 358 ребенка, носил ее с собой, -- и она росла с годами мучений, пока
плоть моя убывала, точно вся моя жизнь переходила в нее. 28 глав "Учения о
Свободе" были, наверное, единственным в истории литературы документом, где
рациональный анализ неразличимо сливался с безумием, а жизнь со смертью,
стоявшей неотступно за плечами. Никогда не повторятся для меня годы,
проведенные в мрачном плену, и никогда я не буду в состоянии ни восстановить
хода той мысли, ни отделить ее от условий, в которых она родилась. Другие
времена, другие песни!.. Пропала книга! Ясно, нельзя писать книг в лагерях.
Но разве это единственная книга, которая пропала в мире? Над могилой
миллионов, над свежим пепелищем, над океаном человеческой крови и злодеяний
за нами, вокруг нас и в будущем -- разве место и время вспоминать об одной
единственной книге?..
Уходя со двора Вологодской тюрьмы, я увидел при столе начальства
коменданта Володю и вспомнил про мои 109 рублей.
-- Где деньги, которые вы задержали?
Он засмеялся мне в лицо. Я повернулся к людям за столом:
-- Этот человек забрал у меня деньги! Велите отдать!
Но и они засмеялись, и кто-то заметил мне:
-- С кого спрашиваешь? Ведь он заключенный. Не надо было из рук
выпускать.
--------
24. КОТЛАС
Двое суток тянулся арестантский поезд из Вологды на северо-восток. По
утрам конвой раздавал нам суточное питание: 500 гр. хлеба и кусок соленой
рыбы. Пища нас оглушала. Поев, мы тяжелели и засыпали.
Мое место было на полу под лавкой. Туда я заползал, вытягивался и
проводил долгие часы во мраке и оцепенении, в дремоте и свинцовом сне без
сновидений. Полдня мы спали, полдня томил нас 359 голод и жажда. Еды уже не
полагалось до следующего утра, но воду мы получали на станциях. Тогда
конвойный, набрав ведро, обходил клетки с людьми и, приоткрыв дверь,
наполнял наши котелки и кружки. Мы пили много и жадно, а потом начиналось
нытье: "стрелочек, оправиться"...
25 июля 1944 г. привезли нас в Котлас, город на берегу Сев. Двины, с
населением тысяч в 15. Это центр "Котласлага", а кроме того перевалочный
пункт для масс заключенных, направляемых отсюда в лагеря Печоры и Заполярье.
Мы стали в нескольких километрах за городом. Вдоль нескончаемых деревянных
складов, амбаров, сараев, лачуг и бараков повели нас к назначенному месту.
Мы дошли до вахты. Все та же картина, в бесконечных тысячах вариантов,
всегда одна и та же, в любом углу, на всем протяжении гигантской страны:
ограда из деревянных кольев с колючей проволокой, массивные деревянные
ворота и домик охраны, мимо которого проходят в лагерь.
-- Ложись! -- скомандовал конвоир и одним этим словом подкосил нас, как
траву в поле. Мы, как стояли, повалились на землю. Так мы лежали довольно
долго, в ожидании человека из УРБ, который должен был принять нас...
Первое, что я увидел, войдя с партией этапных в ворота Котласского
перпункта, были знакомые плечи. Невозможно было ошибиться. Только один
человек в мире имел эту линию плеч и манеру откидывать голову. Я ускорил
шаги, поровнялся, заглянул в лицо. Теперь я знал, что я спасен. Эта встреча
была -- спасение.
Предо мной стоял д-р Шпицнагель -- тот, который три года назад выручил
меня в Круглице, положив на 3 дня в легочный стационар -- тот самый, с
которым мы вместе бастовали и сидели в карцере на первой Осиновке в сентябре
1941 года.
-- Шпицнагель! -- Он обернулся и -- протянул мне обе руки.
Этапных загнали в "клуб" -- деревянный домик на краю лагеря -- потом
повели в баню. Но еще до 360 того Шпицнагель забежал в клуб, посмотрел на
меня, поахал, а когда узнал, что меня везут в Воркуту, рассмеялся.
-- Здесь конец твоей дороги, дальше не поедешь.
Шпицнагель сам не мог удержаться в Котласе, и его через неделю услали
оттуда. В течение этой недели он вырвал меня из этапной массы и обратил на
меня внимание врачей, которые просматривали в котласском перпункте
проходящие эшелоны. В Котласе еще раз переломилась моя лагерная жизнь, и
здесь я "сошел под землю" -- исчез с поверхности лагеря, чтобы через 10
месяцев выйти к солнцу, к свету, на волю -- воскреснуть из мертвых.
Август пришел, с холодными ночами, но днем еще было тепло. Каждый день
прибывали к нам новые партии, и каждый день заседала комиссия в Санчасти,
которая проверяла прибывших. Некоторых сразу отправляли дальше, некоторых
оставляли "на поправку". Среди оставленных был и я. Этих последних каждые
несколько дней вызывали на комиссию, чтобы проверить, достаточно ли они уже
поправились, чтобы продолжать дорогу на север или в окружающие лагеря.
Территория перпункта делилась на "зоны". Налево от вахты располагались
"коммунальные" здания: клуб, баня и прачечная, кипятилка, санчасть, кухня,
хлеборезка и контора. Тут же был и карцер. Направо от вахты тянулись с двух
сторон деревянной мостовой низенькие госпитальные бараки. Здесь их называли
"корпусами". Этот госпитальный участок замыкался с двух сторон воротами;
ворота запирались на время поверок. Больные не могли тогда выйти из своей
зоны, а здоровые зэ-ка не могли войти в нее. При воротах стояли "вахтЈры" и
регулировали движение: одних пропускали, других задерживали. За госпитальной
зоной находился женский барак, несколько этапных, и в самом конце нечто для
меня новое: "БУР".
БУР (т. е. барак усиленного режима) стоял за отдельным забором в
отдельном дворе и был 361 наглухо заперт 24 часа в сутки. Ключ от калитки
имел комендант или вахтЈр при двери. В БУР'е жили каторжане.
Каторжане -- новая лагерная формация, выросшая в результате войны. По
следам Красной Армии, очищавшей территорию Сов. Союза от внешних врагов,
двигалась армия НКВД, которая очищала ее от внутренних врагов. При этом
врагов действительных, т. е. активных помощников оккупанта, вешали и
расстреливали. Но оставалась еще масса населения, которая запятнала себя
сотрудничеством с немцами. Все, кто пошел на службу к немцам, кто хорошо с
ними уживался, кланялся им низенько или выказал довольство уходом
большевиков. Всех таких людей, а было их очень много, теперь выловили, и для
них воскресили старое царское наименование: "каторга". В то время, как для
обыкновенных политических по ст. 58 максимум заключения составляет 10 лет,
для этих установили 2 срока: 15 и 20 лет. Другими словами, вырвали их из
жизни. Миллионная волна каторжан хлынула в лагеря, и с этим рассеялись
иллюзии тех, кто надеялся, что в повоенной России лагерная система будет
ликвидирована или, хотя бы, смягчена.
"Каторжане" -- означают ренессанс лагерной системы, свежий приток
рабочей силы не на год-два, а надолго. Они пришли во-время. Здесь, в
перпункте, было особенно очевидно страшное физическое вырождение лагерного
населения под конец войны. Прибывавшие каждые несколько дней эшелоны
состояли из полукалек, бывших, настоящих и будущих инвалидов. Алиментарная
дистрофия косила людей. В Котласе я увидел женщин, которых не было в
сельхозной "богатой" Круглице: их вид потряс меня. Ничего женского уже не
оставалось в них. Это были костлявые тени, с руками и ногами как палочки, в
зловонных лохмотьях и грязном тряпье. Можно было смело их сфотографировать и
подписать: "жертвы немецких зверств, освобожденные в Берген-Бельзен войсками
союзников". Это был грозный знак: женщина "доходит" всегда в последнюю
очередь уже после 362 мужчин. И действительно, скоро мне рассказали о
страшных местах вокруг Котласа, о лагпункте, где на 2400 чел. 1600 лежало не
вставая, и ежедневно умирало по 30 человек. Советская власть посылала туда
врачей и лекарства, но не касалась корня лагерной системы, которая всегда
была связана с систематическим вымиранием истощенных людей. Люди на месте не
много могли помочь. Убийцы заключенных -- находились в Москве и в каждом
пункте земного шара за пределами СССР, где сознательно замалчивалось
страшное преступление. Озираясь вокруг себя, я думал, что американец с
фотографическим аппаратом, которому бы удалось сделать на котласском
перпункте 16 снимков и привезти их в Европу, убедил бы общественное мнение
мира лучше, чем могут сделать все отчеты и описания.
Теоретически полагалось в этапных бараках пробыть неделю-две и ехать
дальше. Но в действительности люди оставались на перпункте месяцами и
годами. Все их усилия вырваться из этого гиблого места не помогали. По
состоянию здоровья их не отправляли, и в то же время они не были настолько
больны, чтобы лечь в госпиталь. Они жили в бараках, которые представляли
собой большие полуразвалившиеся сараи, сырые и затхлые. В один из таких
бараков ("15-ый") был и я водворен. Это была темная нора, где половина досок
истлела или была выломана. Барак этот был сломан и перестроен осенью того же
года, но к тому времени меня уже там не было. Несмотря на большой опыт и
выносливость, я не мог спать в 15 бараке из-за клопов. Котласские клопы
могли бы обратить в бегство моторизованную дивизию с танками и броневиками.
В белые холодные августовские ночи половина населения барака спасалась на
двор. Уже было сыро и невозможно долго улежать на земле. Ночью я слонялся по
двору с рюкзаком и бушлатом -- одеяла у меня не было. За оградой лагеря
текла Северная Двина. Река была близко, в нескольких метрах, -- но за все 11
месяцев в Котласе я так и не увидел ее. Несколько ночей я спал на 363 старых
ящиках, на большой бочке, потом прокрался в чужой барак (что довольно опасно
-- могут принять за вора и изгнать с побоями), но там было еще больше
клопов, чем в 15-ом. Наконец, я нашел место без клопов: это был "клуб", в
противоположном конце лагеря. Чтобы попасть туда, я должен был прорваться
через двое ворот и войти потихоньку, чтобы никто не видел. В самом "клубе",
т. е. просторной, только что выстроенной избе, плотники начали уставлять
нары. Там должна была поместиться какая-то отборная бригада, но пока еще не
все нары были поставлены, я там спасался от клопов. Из "клуба" отворялась
дверь в боковую комнатку, где проживал "воспитатель" КВЧ и дневальный.
Дневальным КВЧ был мой новый приятель, Нил Васильич Елецкий. Его протекции я
был обязан возможностью спать в клубе. Могу признаться в этом открыто, не
боясь повредить Нилу Васильичу, который уже давно вне власти НКВД.
Кроме клопов, мне в первую неделю сильно досаждали приятели из
Вологодской тюрьмы: Ваня, Петя и компания. Один из них оказался моим
бригадиром. Весь день я их не видел: они работали за зоной. Ночью мы спали в
разных местах. Но при раздаче хлеба происходили неприятности. В первый же
день я получил из рук бригадира подозрительный огрызок, но смолчал. Тогда на
второй день мне совсем не дали хлеба. Когда дошла до меня очередь, бригадир
просто оттолкнул меня:
-- Куда лезешь? Тебе уже дадено.
И сейчас же нашлись "свидетели", из той же шайки, которые подтвердили,
что я уже получил хлеб. Я не стал спорить и пошел к коменданту.
Было несколько заключенных помощников коменданта, и один из них, на
счастье, был еврей. Его звали "Мосеич": редкий случай интеллигента, который
в лагере оказался "сильным человеком", плотный, энергичный, с серыми
холодными глазами и выправкой начальника. Он умел держать свою "публику" в
руках. Услышав, в чем дело, Мосеич вызвал моего бригадира в контору и не дал
ему выговорить слова.
364 -- Я тебя знаю! Мне твои рассказы не нужны. Положи на стол, что
своровал. А нет, -- завтра сами отберем.
На следующий день, по распоряжению коменданта, хлеборез задержал пайку
бригадира, и она была передана мне. А до этого я посидел без хлеба сутки.
Теперь я уж был на особой примете этой банды. При ближайшем посещении бани
случилась новая неприятность. Раздевалка бани -- место всех краж. В момент,
когда из дэзокамеры приносят дымящиеся, горячие и мокрые свертки одежды,
начинается свалка и давка. При этой оказии обменивают вещи и воруют все
стоящее. Я искал в давке свои вещи, когда на меня налетели и сбили с носа
очки. Они мгновенно исчезли. Не подавая вида, как это мне важно, я оделся и
ушел в барак.
Я боялся только одного: чтобы они мне по злости не поломали очков. В
этом случае я был бы "выведен из строя" на ряд месяцев, т. к. нет речи,
чтобы нормальным путем получить в лагере оптические стекла. Спрос в лагере
на стекла низких номеров очень велик, и можно взять за них много хлеба. Но
мои стекла были по 9 диоптрий! Кому нужны такие стекла? Я был самым
близоруким человеком в Котласлаге и рассчитывал, что мне принесут их
обратно, как единственному человеку, который в них нуждается. Надо было
ждать терпеливо.
В продолжение нескольких дней я вел существование в туманном,
неузнаваемом и расплывшемся мире. Меня записали в "отдыхающие", и весь день
я лежал на траве, не различая лиц и не интересуясь тем, что происходило от
меня дальше, чем за 3 метра. Каждый день доходили до меня вести о моих
очках. Как птица, вылетевшая из клетки, они порхали вокруг меня по
территории лагеря. Один день их предложили главному повару. На другой день
они были за зоной. Их перемеряли десятки людей. Я невозмутимо ждал. Наконец,
вечером подошел ко мне парень и сказал, что "выиграл мои очки в карты". Я
равнодушно отнесся к этому известию. -- "Обратно не 365 хошь очков?" -- И
начался торг. Парень заломил 3 пайки хлеба и денег 50 рублей. Я предложил
ему 200 грамм. Кончилось на пайке хлеба. Таким образом, пришлось мне все же
вернуть пайку хлеба, которую Мосеич отвоевал для меня и Бог знает, что бы
меня еще ждало, если бы не отправили, на мое счастье, всю компанию, с Петей
и Ваней в том числе, на следующий день в этап. С ними ушли и поляки. Я
остался один в перпункте.
Тогда сделали меня вахтером во внутренней зоне. Вахтерство --
подходящее занятие для инвалида. То ставили меня сторожить при калитке
БУР'а, то при входе в женский барак, чтобы не лазили мужчины зэ-ка. Но
главный пункт моего дежурства был в самом центре лагеря, при проходе из
госпитальной зоны в общую.
Утром, едва сполоснув лицо из кружки и утеревшись, за неимением
полотенца, рукавом, я забирал рюкзак со своими вещами (главная из них была
красная подушечка крестьянского полотна) и относил на хранение завхозу 5
корпуса, Ивану Ивановичу. Оставить рюкзак в этапном бараке было невозможно,
его бы немедленно украли. Затем я становился на свой вахтерский пост при
воротах. Ворота состояли из деревянных рам с проволочной сеткой. Поток людей
стремился к кухне: шли этапные бригады, женская, две каторжные из БУР'а --
каждая в строю под начальством бригадира -- и все их надо было пропускать по
очереди, чтобы не было излишнего скопления под окнами кухни и хлеборезки.
Громада каторжан подходила, напирала грудью на проволочную сетку:
-- Открывай!
-- Нельзя, не велено!
-- Открывай сию минуту! -- орали ребята по ту сторону сетки, и
начиналась перебранка. Среди спора приходили вольные или санитарки из
корпусов с ведрами по воду. То и дело кричал издалека комендант: "Этого
пропусти! Того пропусти!" Я приоткрывал дверцу, и в эту минуту за одним
человеком прорывалось еще десять. Я был слишком слаб, 366 чтобы сразу
задержать прорыв. Уже давно прошла бригада, а в ворота все еще ломились
опоздавшие: "Я из 15-ой бригады! Вон, моя бригада уже получает! Пусти, а то
по голове огрею!"...
Вдруг, оглянувшись, я видел, что раздача завтрака кончается. Я просто
бросал свое место и бежал под окошко. Ворота оставались открытыми. Иногда
становился в них шустрый мальчонка, заключенный лет 12-ти, состоявший при
конторе. Ему полагалось заменять меня во время завтрака. Он был гораздо
лучший вахтер, чем я. Язык у него был острый, как бритва, а это первое дело
для вахтера. Я вяло ругался и пропускал из зоны в зону кого надо и не надо.
Через полчаса стояния у меня немели ноги, и я садился на землю. Какой же
вахтер сидит на земле! Завхоз 5 корпуса Иван Иванович позволил мне взять к
воротам табуретку. Я посидел на табуретке часик, и вдруг ее у меня сперли!
Махмуд, завхоз 9 корпуса, татарин, прошел мимо, увидел табуретку, сказал: "А
табуретка-то наша! Кто позволил взять!" и просто вынул ее из-под меня. Я
побежал к Иван Ивановичу: "Махмуд табурет унес!" Иван Иванович ринулся за
Махмудом. Два завхоза поссорились, а мне уже больше не давали табуретки.
Я рад был оставить в покое весь мир, -- но меня еще не хотели оставить
в покое. Вдруг велели мне идти за вахту с бригадой... носить доски. Это была
очевидная чепуха. Я пошел -- на то и заключенный -- снес доски три. Люди
кругом меня расползлись, бригадир и стрелок с проклятием собирали их.
Заставить их работать по-человечески уже было невозможно, но я не стал и
притворяться. Этап и ночевки в клоповнике, на дворе и где попало лишили меня
последних сил. Я лег на траву, раскинул руки, глядел в синее небо, слушал,
как неровно стучало сердце. Конвоир подошел: -- Будешь работать? -- Нет, с
меня хватит. -- Ну так собирайся, в лагерь пойдем. -- Меня и троих таких же,
как я, свели в Санчасть. Там сидела вольная, начальница Санчасти, женщина,
которая имела вид, точно ей очень хотелось бы 367 сбежать из Котласа на край
света. Взглянув на меня, она сказала поспешно:
-- Отпустите его, кто его погнал на работу? -- и, обратившись ко мне:
-- Успокойтесь, больше на работу не пойдете...
Но на этой стадии я уже не мог остановиться... С каждым днем мое
состояние ухудшалось. Я больше не мог оставаться в бараке. Жизнь уходила из
меня. Обновилась старая болезнь, о которой я уже забыл на воле. Острые
припадки болей терзали меня по ночам. Утром я подымался с тяжелой головной
болью и, еле дождавшись 11 часов, шел на прием в Санчасть. -- "Положите меня
в стационар!" -- надоедал я без конца, но это была не Круглица: здесь от
меня отмахивались. Мне выписывали лекарство и отправляли обратно в барак.
Началась война за право лечь в больницу. Только вмешательство нескольких
врачей из разных корпусов привело к тому, что меня направили в
бактериологический кабинет за зоной. Анализ желудочного сока показал высокое
содержание крови. Меня все-таки не положили. Днем я лихорадил и слонялся по
лагерю, а ночью лежал без сна на голых досках без одеяла. Теперь мне уже
действительно не оставалось ничего другого, как умереть.
Но до того я сходил еще к начальнице Санчасти и предупредил ее, что
несвоевременая госпитализация карается по закону, и я подам заявление
уполномоченному, что меня при наличии внутренних кровотечений оставили
лежать в общем бараке. Упоминание об уполномоченном подействовало сразу.
Меня немедленно направили в стационар.
--------
25. ДЕВЯТЫЙ КОРПУС
-- Три месяца, -- сказал доктор, осмотрев меня со всех сторон.
"Три месяца" значило, что жизни во мне остается приблизительно на 90
дней. В том состоянии физического истощения, в каком я находился в 368
момент водворения в 9 корпус, и на питании, которое мне по норме полагалось,
я должен был протянуть ноги более или менее в трехмесячный срок.
На оценку доктора можно было положиться. У него был большой опыт, и
ошибался он довольно редко. Случалось иногда, что больной не хотел умирать в
назначенный срок. Ему было положено умереть, скажем, в феврале, но он
упрямился. В феврале ему становилось не хуже, а лучше. Он не знал, что
доктор уже 3 месяца назад записал его на тот свет до конца февраля. Мы,
окружающие, иногда знали это и смотрели на него с любопытством: вот человек
идет против медицины. Доктор ходил вокруг упрямца с озабоченным видом,
осматривал его не в очередь, записывал что-то в книжечку. Мы, соседи по
корпусу, частью тоже приговоренные, следили, затаив дыхание, за поединком
человеческой воли со смертью. Когда мы уже привыкали к мысли, что произошло
чудесное исключение (а как мы в это хотели верить!), месяц спустя, в марте
или в начале апреля, упрямец все-таки умирал. Вдруг наступало у него резкое
ухудшение, и он, без видимого повода -- погибал в одни сутки. Как шахматный
игрок, который в проигранном положении попробовал неожиданную комбинацию --
последний резерв своего искусства -- помучил еще некоторое время партнера --
и, наконец, решившись -- махнул рукой и сдался.
То, что происходило в 9 корпусе, напоминало сеанс одновременной
шахматной игры. 120 человек играло партию своей жизни с великим Чемпионом.
Смерть ходила по кругу. Смерть, великий мастер, не глядя на лица, делала
каждый день свой ход -- маленький ход, ведущий к цели. Мы защищались как
могли, но больших надежд не имели. Мы были объяты робостью.
Доктор был нашим судьей. Он, как арбитр, следил, чтобы все происходило
по правилам. На каждый ход Противника наш контр-ход. Не сдаваться раньше
времени. Он делал все, что возможно, чтобы поддержать нас. Только одного он
не мог: дать 369 умиравшим от истощения пищи в достаточном количестве.
-- Вот, -- сказал доктор, -- два одинаковых случая: вы и ваш сосед. Вам
обоим осталось жить по 3 месяца. В этом положении, однако, еще возможно
спасти вас обоих, если подкормить как следует. Но откуда взять? В нашем
больничном хозяйстве можно для одного человека создать особые условия. Можно
собирать для него остатки, крошки, случайные излишки. Можно урвать для него
из своего собственного пайка, недоесть самому. Как-нибудь на одного
наскребем. На двоих нет у меня. Что же делать? Надо выбрать одного из вас.
Сосед ваш -- парень без роду-племени, никто по нем не заплачет. У вас семья
за морем, кто-то ждет вас. Бог знает, кто из вас двоих больше заслуживает
остаться при жизни. Я выбираю вас.
И так стало:
Мне -- сверх казенного пайка -- стали сносить остатки. Доктор отдавал
свой обед, лекпом -- часть своего хлеба. Решили не отдавать меня смерти. Мне
поручали работы, за которые полагалась добавка. Это называлось "поддержать".
Сделали все, чтобы я выиграл шахматную партию. Доктор обманул судьбу:
подставил лишние фигуры на мою доску. Прошло 3 месяца, и я был жив, а сосед
мой умер. Пришли взять его труп, и когда выносили носилки -- я знал, что моя
жизнь и его смерть -- одно.
Девятый корпус на котласском перпункте зимой 44-45 года был простой
деревянный барак. Двери в сени были обиты рогожей, все пазы тщательно забиты
соломой и войлоком, чтобы не дуло. В сенях суетились санитары, обслуга была
частью из самих больных, потому что положенных по штату людей нехватало,
чтобы справиться с работой. Больные обслуживали себя сами, или здоровых
записывали в больные, чтоб иметь право использовать их как санитаров. Сбоку
за перегородкой помещались кладовая и раздаточная, где готовили к выдаче
порции для больных.
Пройдя это преддверие, человек входил в 370 катакомбы. Из-за темноты
(свет едва пробивался через разбитые и заткнутые чем попало окна), из-за
скученности и шума получалось впечатление подземелья или битком набитого
улья. Барак выглядел как продолговатая пещера. Неподготовленный человек,
войдя в барак, отступил бы в ужасе. Это была больница для зэ-ка, но без
кроватей. С двух сторон тянулись двойные дощатые нары в 2 этажа, вагонкой.
На каждой наре было место для двоих внизу и двоих вверху. Таких нар было с
каждой стороны по семи. На них могло нормально поместиться по 4 х 7 х 2 = 56
человек. Кубатура барака была рассчитана на это число. Но в бараке было
свыше 120 человек. На каждом месте для одного лежало двое. В проходе между
нар, в начале и конце, были сложены из кирпичей две низенькие печурки, с
железными трубами. Одна не могла бы нагреть такой большой барак. Между
печками стояло еще коек 8, сдвинутых по 2 вместе. Это были простые доски,
положенные на козлы. На каждых 2 койках помещалось трое больных. Между
койками и нарами оставался узенький проход. Здесь в центре барака был
настоящий корабль смерти -- здесь помещались особо-тяжелые больные,
смертники, которых нельзя было положить с другими, потому что они делали под
себя и другие воспротивились бы такому соседству. За кораблем смерти, в
глубине барака, у противоположной стены висел железный умывальник над ведром
-- один на всех -- и была дверь в другие, запертые сени, где помещалась
холодная уборная. Для тех же, кто не мог своими силами дойти туда, стояла у
двери при умывальнике параша.
С обеих сторон этой палаты при входе были отгорожены две клетки,
размером около 2 метров на 3. За перегородкой слева в темной каморке жили
лекпом, врач и учетчик. За перегородкой справа находился стол и шкаф с
лекарствами. Там была "процедурка", с окном, для осмотра больных. Вообще же
все лечение, кормление и вся жизнь больного проходила на нарах.
371 В 9 корпусе мне дали наилучшее место, первое слева, сразу от дверей
в углу. Лежа, мы имели справа от себя деревянную стенку темной клетки, где
жил медперсонал. Мы лежали у окна. Это было большое преимущество, потому что
мы могли пользоваться дневным светом, но и минус, потому что от окна страшно
дуло. На нарах лежали соломенные тюфяки и худые подушечки, набитые соломой.
Одеял нехватало. Четверо больных лежало под двумя одеялами. В этих условиях
надо было разместить людей так, чтобы они могли ужиться, лежа по двое на
узких нарах под одним одеялом.
На первых нарах лежало избранное общество: первым от стенки лежал Нил
Васильевич Елецкий, вторым -- я, третий был Николай Алексеич Бурак, лесничий
из местечка Паричи в Белоруссии. Четвертый у нас менялся, а если можно было,
оставляли нас втроем, из уважения к "интеллигенции". Итак, мое место был