кто-то пронзительно крикнул: "На помощь!"
Львовчанин подоспел во-время, чтобы спасти рюкзак, уже наполовину снятый с
моего плеча.
Мы ориентировались молниеносно. Группа человек в тридцать пробилась в
угол элеватора. Мы сложили всю свою поклажу вместе и накрыли ее сверху
бушлатами. Чемоданы связали веревками вместе и обвязали веревками так, что
ни одного нельзя было шевельнуть отдельно. Сверху уселись самые здоровые и
сильные, закрыв чемоданы ногами. Спинами к ним с четырех сторон сели
остальные на пол. А к ним привалились, лежа, остальные. Таким образом вокруг
вещей образовался вал человеческих тел. В десять минут все было готово.
Огромный элеватор, недавней стройки, еще пахнувший свежими досками, был
полон заключенных, шума и гуденья. Через большую дверь падали лучи
заходящего солнца. Вдруг ее закрыли. Мы были одни в полумраке, полном
ропота, как островок среди русских зэ-ка. Западники островками в 30-40
человек были вкраплены среди враждебной стихии. Год назад нас бы взяли, как
малых детей. Но теперь мы были готовы дать отпор.
Урки двинулись в атаку с четырех сторон, цепями по 5-6 человек. Они
тянулись гуськом, видные глазу, все как на подбор: остроносые, худощавые
апаши, с твердыми глазами, с голыми шеями и мускулистой грудью. Все это была
одна компания, свои ребята.
Ни с того, ни с сего взялся между нас, в самом уязвимом месте, где
лежал старик Ниренштейн, неизвестный парень с разбойничьей рожей, горящими
167 белками глаз -- как щука среди плотвы. -- "Куда садишься! -- крикнул
старик Ниренштейн, -- здесь места свободного нет! На ноги садишься?".
Парень пробормотал: "ты, дед, не волнуйся... я на минутку... мне только
вот..." и вдруг, неожиданным ловким движением, точно пловец ныряющий в воду,
вытянулся всем телом и, прежде чем мы опомнились, между трех рядов
человеческих тел дотянулся рукой до бушлатов, откинул и во мгновение ока
нашел, нащупал, проверил то, что мы спрятали: "Чемоданы, вот они!" --
Вскочил и бросился в сторону. Это был разведчик. А за ним двинулись
штурмовики. Не спеша, подошел костлявый скуластый урка в рубахе на выпуск,
сказал деловито: "Посторонись-ка," и, отодвинув плечом заробевшего
Ниренштейна, вступил в средину. А за ним еще несколько -- и вбили клин в
наше расположение.
Тогда поднялся львовчанин и с силою оттолкнул первого из нападавших.
Еще секунда, и началась бы драка, во время которой из-за спины дерущихся
растащили бы все пожитки западников. Но вместо драки произошло другое. Все
30 западников начали кричать изо всей силы.
Эффект получился немалый. Немедленно отозвались другие группы
западников. Нас было человек двести в элеваторе. Наш дружный и потрясающий
рев разнесся далеко. Мы кричали: "Пожар!" Нападавшие, зажав уши,
ретировались в сторону. Двери распахнулись, вбежала охрана с оружием.
Стрелки, народ бывалый, сразу поняли, в чем дело. -- "Грабят?" -- Но
они даже не спрашивали нас, -- кто? А мы не были заинтересованы в доносах, а
в том, чтобы нас оставили в покое. Стрелки постояли, подождали пока
водворилась тишина, и вышли. Это не предвещало ничего хорошего, потому что
ночью, в темноте, штурм бы повторился, и на этот раз мы бы его не отбили.
Оставаться с урками в одном помещении было невозможно.
Через 15 минут мы начали опять кричать "пожар". На этот раз мы орали
так дико, что прибежал сам 168 командир охраны. Через полчаса нас убрали из
элеватора. Отворились двери, подали команду: "Только поляки -- выходить!" И
мы перешли в большой пустой амбар рядом, где нам было раздолье: никого
постороннего, все помещение к нашим услугам. Мы разлеглись широко, разделись
и спокойно провели ночь.
Два дня мы жили взаперти. Весь день стояли в очереди "за водой" и "на
двор". Не было и речи о том, чтобы продолжать дорогу с двумя чемоданами. Я
оставил себе рюкзак и маленький чемоданчик. Мое прекрасное одеяло я отдал
львовчанину, а другой чемодан со всяким лагерным "барахлом" -- кинул. Я
увидел, что другие практичнее меня: подобрали брошенный чемодан, не
представлявший ценности, и вынули все металлические части, замки, скрепы,
которые слесарь еще мог использовать. При случае можно было выменять это все
на кусок хлеба...
На третий день мы уходили из Подпорожья. Вдоль дороги стояли цепи
охраны, чтобы никто не сбежал из рядов. Мимо нас шли прибывающие транспорты
заключенных. Это была однообразная картина, все как один. Но вдруг на дороге
началось оживление. Все стали показывать пальцами в одну сторону. В амбары,
откуда мы вышли, вгоняли новый транспорт, и это было, действительно,
фантастическое зрелище.
Это была партия литовцев -- прямо из Ковны: в последние дни пред
немецким нашествием угнали оттуда десятки тысяч политических арестантов, всю
литовскую "элиту" -- буржуазию, интеллигенцию, чиновников и просто
"подозрительных". С первого взгляда было видно, что это "новенькие" -- люди
не имеющие понятия, куда и зачем их везут. Они еще имели все достойный и
перепуганный вид -- эта процессия с того света. Шли патриции и сенаторы,
раввины в меховых шапках, адвокаты и банкиры, величественные пузачи, евреи и
не-евреи, в неописуемых пальто, шубах, шляпах, а за ними несли и везли
смехотворные сундуки, щегольские кожаные чемоданы, как будто они выехали на
курорт в Ривьеру. Их 169 появление сопровождалось сенсацией -- охрана и
урки, толпы зэ-ка смотрели на них и передавали из уст в уста: "Литовцы
приехали! несметные богачи! еще таких не было! вон тот, с бородой, министр!"
-- Мы смотрели на холеные бороды, на золотые пенснэ, на гору багажа, и
представляли себе, что со всем этим будет завтра, когда их погонят в этап,
пешком, за сотни километров. Какую надо было иметь детскую наивность, чтобы
в таком виде явиться в Подпорожье!..
Позднее дошла до нас весть, что только немногие из этих людей выдержали
лагерь. Голландские и бельгийские евреи, которых везли в газовые камеры
Освенцима пассажирскими поездами, вероятно, выглядели так же, как эти
литовцы. В Освенциме кончалась их мука в первый же день приезда. Этих ждали
годы в лагере. Чья смерть была легче -- кто знает?..
И мы тронулись в путь.
В партии было человек 800. Половина -- западники. Люди из 48-го
квадрата перемешались с зэ-ка из других пунктов и отделений. Мы шли в двух
колоннах, между которыми был промежуток в 100-200 метров, пятеро в ряд.
Впереди -- комендант этапа, офицер НКВД в порыжелой шинелишке, на котором
лежала ответственность за наш ночлег и кормежку. По бокам и сзади --
конвойные с ружьями наперевес, человек 12. Сзади тащилась телега для
больных. Она скоро отстала и только на главных стоянках мы ее видели по
временам. Иногда давали нам подводу на вещи, но мы до последней минуты не
знали, будет ли подвода. Когда раздавалась команда: "подымайся!", а подводы
не было -- начиналась паника. Тогда одни бросали свои вещи, а другие
подымали на плечи свои узлы и чемоданы, чтобы бросить их через час или два,
или несли попеременно, уступая за это часть вещей. Вещи, погруженные на
подводу, были наполовину потеряны. По прибытии на стоянку их выбрасывали на
дорогу и подвода, взятая на один день из колхоза, уезжала обратно. Зэ-ка
разбирали свои пожитки, при этом одни не находили своих вещей, а другие
находили раскрытые 170 чемоданы и развязанные узлы. Через неделю люди шли
налегке. Багаж растаял, дорога за нами была усеяна брошенными бушлатами и
деревянными арестантскими сундучками.
Мы шли на восток. Мы были частью советского пейзажа или русской древней
традиции. Мы шли громадой, как сто лет до нас шли во времена Николая I, и
спрашивали себя, как это возможно, чтобы такое обращение в рабство сотен
тысяч иностранцев и миллионов собственных граждан не вызывало ни протеста,
ни противодействия заграницей, как будто мы попали в руки дикарей в
Центральной Африке, или торговцев рабами в 17-ом веке.
Мы шли по 30-40 километров в день, через леса и равнины, города и
деревни, по редко-населенной местности, где не было железных дорог, и где,
должно быть, со времен Васьки Буслаева не было войны. Эта местность никогда
не видела ни иноземных войск, ни иностранцев-приезжих. Мы шли через деревни
Карело-Финии. Нескладно-высокие карельские избы стояли на холмах. Это были
первые недели войны, и проходя мы иногда замечали редкие плакаты с
обращением к населению. Деревни казались вымершими. Ребятишки, женщины и
старики копошились у избенок, и редко-редко можно было увидеть мужчину.
Босой оборванный колхозник выглядел так, как будто он сбежал из наших рядов.
Пустынные карельские колхозы являли образ запустения и разорения, как после
пожара или погрома. Много было разрешенных, необитаемых домов, где окна и
двери были забиты досками. Заборов между избенками не было. Мы
останавливались не доходя деревни, или за деревней, -- и сейчас же начинали
шнырять вокруг нас ребятишки. Конвойные не подпускали к нам никого, но
иногда мы получали разрешение купить еды. Тогда оказывалось, что крестьяне
не принимают денег за продукты. Они предлагали нам яйца и молоко --
единственное, что у них было -- за хлеб. Крестьяне выходили на дорогу
просить хлеба у арестантов! Они знали, что мы получаем 500 гр. хлеба 171
ежедневно: этапный паек. За этот хлеб они предлагали нам яйца и молоко. Не
надо было расспрашивать, как им живется. Достаточно было пройти через
десяток деревень, чтобы получить картину такой черной и горькой нищеты,
какая была возможна разве только во времена московского средневековья. Мы не
спрашивали себя, куда девался их хлеб, плод тяжкого и подневольного труда.
Их хлеб раздавали нам каждое утро -- и этот хлеб в руках государства
превращался в условие поддержания политического и военного аппарата
{Диктатуры.}
На сотни километров однообразное зрелище человеческой нужды, беды и
горя. Мы скоро вышли из Карелии, и смешные домики-надстройки сменились
русскими избами с попытками украшений: то резные ставни, то резной карниз.
Мы были в Архангельской области. Кто-то имел лишнее время на эти украшения,
которые остались на память от прошлых времен. Они находились в смешном и
жалком контрасте с покосившимися стенами и провалившимися крышами.
Мы прошли город Пудож: глухие местечковые улички, одноэтажные
деревянные домики, немощенные улицы, отсутствие лавок. Вывеска: "склад
промкооперации"... и знакомая картина: запертая дверь и терпеливая очередь
баб и мальчишек с бутылками на керосин. Молодая женщина прошла мимо нас,
должно быть, учительница и член партии: миловидное славянское лицо,
свежевымытые розовые щеки. Светлая кофточка, городские туфли, косы уложены
кольцом... Покосилась на пылящую толпу, на конвойных, и на секунду наши
глаза встретились. Идет в строю странный человек, в очках, с явно-нерусским
лицом интеллигента. "Заключенный". Отвернулась, упрямо сжала губы, точно зуб
заболел: уж очень много сразу, пусть уж пройдут, наконец. А я вспомнил
"14-ое Пудожское отделение ББК". В этом городишке находится отделение
лагерей ББК, да еще какое: четырнадцатое!
Мы шли. Был июль, лучшее время северного лета. Нас подымали до
рассвета, чтобы 172 использовать для марша прохладу ранних часов. Лучше
всего было идти до 10 часов. Когда начиналась жара, мы обливались потом и
изнемогали под тяжестью своей клади. Мы шли до заката солнца -- до 6 часов.
Потом мы делали привал на опушке леса или на лугу под открытым небом. Иногда
загоняли нас в старые сараи, где крыша протекала во время дождя. Одну ночь я
спал на чердаке полуразрушенного дома, в пыли и курином помете. Комары
облепили нас густой тучей. Ночью я поднялся, не находя себе места, ходил по
чердаку среди спящих тел как привидение, спустился по шатким ступеням вниз
-- всюду лежали десятки тел, не раздеваясь, и только обувь стояла у каждого
в головах. -- Комары доводили нас до неистовства. Кровь струилась по лицу, и
руки были у нас замазаны кровью. Мы шли через архангельские леса, по
тенистым тропам, и ландыши цвели под нашими ногами -- я никогда не видел
столько ландышей.
Мы редко встречали людей. Иногда проезжала телега, мужик хмуро
поглядывал на нас из-под картуза. В соломе на возу сидела, поджав ноги,
крестьянская девочка в платке, бледненькая, или стояла какая-нибудь важная
бочка государственного предназначения. Иногда обгонял нас грузовик, полный
домашнего скарба, кроватей, столов, и загруженный женщинами и детьми -- это
уже была эвакуация гражданского населения из прифронтовой полосы. Арестанты
уступали дорогу -- сходили на край, пока грузовик проскакивал мимо, трясясь
на ухабах. Иногда гнали мимо колхозные стада. Худые коровы позванивали
колокольцами, как в Тироле. В продолжение всего этапа мелодический звон
колокольчиков сопровождал нас. А колокольчики у коров были все одинаковые --
большие и неуклюжие, стандартной продукции -- должно быть, и одной фабрики
на весь Советский Союз, -- и одинаково звенели здесь и на Алтае в ушах
этапных, шедших долгими днями из лагерей в лагеря.
Мы шли по 12 часов в день, от 6 до 6, а иногда еще раньше начинали свой
марш. Ночью было 173 варварски-холодно. У меня уже не было одеяла. Я лежал
на влажной, сырой земле, сырость входила в тело, ноги ломило, я дрожал от
холода и натягивал бушлат то на грудь и лицо, чтобы спастись от комаров, то
на мерзнувшие ноги. Спали скверно и мало, маялись, а на заре, когда бледные
звезды еще стояли над полем, полным лежащих тел, кто-то садился, и сразу
кричал ему конвойный с края поля: "Ложись сию минуту!"
-- Оправиться, стрелочек!
-- Никуда не пойдешь! -- Наконец, по сигналу вся громада подымалась. Не
было много времени. Если была близко вода, ручей или лужица -- умывались из
горсти. Потом длинные ряды выстраивались за хлебом. Раздавали полкило хлеба,
черпак баланды. Зэ-ка съедали хлеб мгновенно. Но я себе оставлял половину на
полдень. Остальные до вечера ничего не ели.
И вот команда -- "Стройся!" -- и первые ряды уже выходят на дорогу.
Месили глубокую черную грязь, подымали облака пыли, шли вверх и вниз, по
горам и долам, мерно и тихо покачиваясь, молчаливо потупясь в землю. Только
станет шумно в строю: "прекратить разговоры!" -- Я шел в бушлате и старых
ватных брюках, оттягивая руками лямки оседающего на крестец рюкзака, и то и
дело встряхивался, подымая ношу на плечи. В руке чемоданчик, который каждый
километр перекладывал из руки в руку. Вдоль тракта дорожные столбы отмечали
пройденные километры. Сразу в дырявые, с отстающей подошвой, башмаки
набивалась земля и камешки. Ходить становилось больно, и надо было на ходу
вычистить, что набилось. И уже хромал кто-то, и отставали подростки и
больные. Худое тело настораживалось, собиралось: вот эти ноги, эти плечи,
сердце, легкие -- твой единственный союзник. Не подведут, выдержат, вынесут
сегодня, как вынесли вчера! Что могут другие, и ты можешь! Когда 5
километров осталось позади, чемодан становился свинцовым. О рюкзаке уже не
думалось, как будто его не было вовсе. Все 174 внимание -- чемодану. Рука не
успевает отдохнуть. Перекладывать приходится все чаще, продевая руку под
веревку, которой опутан чемодан.
Каждые 8-10 километров мы отдыхали. Это зависело от воды. Дойдя до воды
-- ручья или речки -- устраивали привал. Когда воды не было -- шли лишние
километры. Наступал момент, когда больше не было сил. Саднило плечи,
спотыкались ноги, липким потом заливало тело, и руки сводило судорогой боли.
И только движение колонны несло еще вперед комок человеческой слизи -- по
инерции. Теперь уже скоро, еще 10 минут, еще четверть часа. И вот издалека
уже видно: речка под горой, кусты, ракиты. И первая колонна уже лежит, как
серая гусеница, с краю дороги. Команда: "Ложись, отдыхай!".
Сотни людей валились на землю в упряжи рюкзаков, не снимая, чтобы потом
не тратить времени на закладывание. Когда мешок перестает тянуть плечи вниз
-- он превращается в упор. Тело благодарно прислоняется к нему. Наступает
минута такого блаженного полного телесного облегчения, точно мы расстались с
плотью и живыми вступили в небо. Глаза закрываются, руки опадают.
Получасовый отдых течет, как плавная и медленная прохладная река. Кругом
звенят котелки. Набирают много, пьют по очереди, передавая из рук в руки.
Иногда кажется, что стрелки забыли о времени. Конвоиры сидят в стороне от
арестантов. Они идут как мы, и устают как мы -- они только не так голодны...
-- "Подымайся!" -- и сразу проходит движение по скошенному
человеческому полю. За эти несколько минут многие успели заснуть, но сон их
чуткий -- только тронь плечо, и уже торопливо подымаются.
Теперь нет и мысли об усталости: впереди 2 или 3 часа марша. Солнце
жжет. Чтобы легче было ходить, мы думали о чем-нибудь другом. Думали о еде.
Чувство голода, которое дурманило нас вместе с июльским зноем и дорожной
пылью -- было не личное, а коллективное, всеобщее чувство зэ-ка. Мы шли в
облаке голода. Все было в нас распалено, 175 растревожено, натянуто как
струна. Я тайно торжествовал: в рюкзаке было у меня 200 грамм хлеба,
недоеденных утром...
Через 2 часа я буду есть. Кто писал о голоде? Гамсун... "Илайяли"...
Как это смешно, литературно... Что за голод может быть в городе, где все
кругом сыты, где столько разной еды и витрины полны всякого добра? Это поза,
голод от гордости... В каждой помойке столько съедобного, только нагнись...
Город полон запаха хлеба, который не входит в равнодушные ноздри. Город
полон непомерных, расточенных, незамеченных богатств, там на базарах люди
ступают по еде, топчут ее, собаки и птицы не успевают подобрать остатков.
...Столбик на баллюстраде... Я шел, как пьяный. На приморском бульваре
Тель-Авива, на столбике баллюстрады, ребенок, по дороге в школу, оставил
кусок белой булки, недоеденный кусок с вишневым вареньем. Ранним утром,
сходя купаться к морю, я увидел этот кусок булки. Белый с вишневым --
красочное пятно, больше ничего. Мне и в голову не пришло, что это можно
съесть. Вечером я был на том же месте. Прошел долгий летний счастливый
полный день в том городе, где столько людей счастливы до того, что уже не
ощущают своего счастья. Тысячи людей прошли мимо столбика, и все еще лежал
утренний кусочек белой булки с вишневым вареньем -- нетронутый. Птицы не
расклевали его, и голодных не было в том городе ...Илайяли... Витрины
магазинов полны света, звенят трамваи.. Здесь голод в пустыне, голод в
дороге, арестантский голод. Ничего нет, и не будет. Видеть еду -- уже
половина сытости. Разве это голод -- не иметь денег купить? Разве это голод
-- стыдиться попросить?.. "Илайяли"...
И вдруг, вместо Илайяли, я увидел мысленно то, от чего у меня
подкосились ноги и перехватило горло: кусок пеклеванного хлеба.
Хлеб свежий до того, что не режется ножом; по другой стороне он весь в
белой муке, и мука осыпается на пальцы; лакированная гладкая золотистая 176
корка потрескалась. Надо было намазать этот душистый огромный кусок хлеба
медом. Но я не успел. Руки задрожали у меня от жадности. Мед был на столе
под рукой. Но я не стал его брать...
Полный рот хлеба! Я шел с рюкзаком, открыв пересохший рот как рыба...
На горизонте встала церковка с зеленым куполом. Издалека она имела вид
достойный и мирный, но когда через час, наконец, брели по деревенской улице
мимо -- мы увидели: руина без креста, двери сорваны с петель, окна выбиты.
Нет, меня нельзя было повалить! Когда уже спекшиеся губы почернели, и
стал валиться из рук свинцовый груз, я позвал на помощь. И в эту каторжную
толпу вступила белая фигура, которую только мои глаза видели. Я
посторонился, давая место, и поднял голову. Мы шли вдвоем, шли рядом, как
всю жизнь. Как я был силен! Это не был бред, это была правда! Тысячи
километров разделяли нас, но я их зачеркнул в эту минуту. Я разговаривал с
кем-то, повернув голову и улыбаясь. Я старался не показать, как мне трудно,
чтобы не испугать светлой тени, идущей рядом.
-- "Видишь, какие дела! -- сказал я. -- Но это пустяки. Не тревожься, я
дойду".
И я ободрился до того, что наклонился и поднял с земли синий суконный
армяк. Это было хорошее полупальто Кунина -- того Кунина, который выписывал
в конторе 48-го квадрата котловые ордера. Теперь он шел впереди меня, и это
полупальто он бросил только что в пыль дороги. Я поднял его и перебросил
через руку. Люди в ряду удивленно покосились на меня.
-- Донесу! А ночью будет чем покрыться...
Однако, на следующий день я отдал нести мой чемодан Мету, который шел в
первых рядах, веселый, осклабленный и более здоровый, чем когда-либо. За
один день носки я дал ему пару обуви, которая еще была у меня. Зато целый
день я шел налегке, с одним рюкзаком и синим полупальто через руку. 177
Теперь, когда не было чемодана, я больше чувствовал тяжесть на спине.
На пятый или шестой день марша мы пришли к берегам большого озера.
Здесь мы провели блаженный день. Озеро дремало во всей ширине своей,
противоположный берег чуть был виден в дымке, на песчаных отмелях лежали
тысячи людей. Здесь встретилось несколько арестантских этапов. На месте, где
мы расположились, следы вчерашних костров показывали, что мы здесь были не
первые. С утра мы купались, и среди плеска и возни чувствовали себя, как на
пляже. Потом сушились на солнце и спали. Проснувшись, я констатировал, что у
меня во время сна сняли очки с носа. Это сразу и очень резко изменило мою
жизненную ситуацию. Я не сразу понял, как же мне теперь жить. Без очков я
ничего не вижу. Я пошел к этапному начальнику просить, чтобы меня посадили
на телегу к больным. Но мест не было и, когда ряды двинулись, я сделал
открытие, что можно идти не видя. Люди и предметы слились в туманное облако,
земля под ногами клубилась, но страдать пришлось мне недолго. На второй день
я откупил свои очки у вора за полотенце и пару носков. В ту минуту, когда у
их одевал, я был счастлив и вполне примирен с жизнью.
Вечером 7-го дня открылся пред нами древний город архангельского
севера, Каргополь, во всей красе своих куполов и колоколен, пятиглавого
собора и белостенных монастырей. Город в лучах заходящего солнца сиял и
горел, как видение летописного прошлого. Мы ночевали недалеко от города. И
здесь, как на озерном берегу, тысячи арестантов лежали на смежных полях,
отделенных вооруженной стражей. Мы могли двигаться только на отведенном нам
участке поля. Шум стоял над полем, точно это была цыганская ярмарка. Я не
мог отвести глаз от панорамы города. Пока я глазел, совершилось неизбежное,
и у меня украли мой чемодан. Я нашел его раскрытым и пустым, метрах в 50, в
сторонке. Белье, верхние рубашки и прочие богатства из Пинска исчезли. 178
Теперь уже можно было не бояться долгого этапа. Воров искать было не долго.
Кампания урок невдалеке делила мои вещи. Я вступил с ними в переговоры, в
результате которых один из них великодушным жестом бросил мне фотографию в
рамке, -- единственное, что им не было нужно из моих вещей. Я еще попробовал
выпросить на смену одну рубаху. -- "Иди-иди, -- сказал, угрожающе
приподымаясь, лупоглазый рябой парень, на котором в обтяжку сидел мой
свитер, -- а то по голове стукну". Я еще пошел пожаловаться стрелку, что
было уже совсем глупо. Конвойный ходил взад и вперед по окраине поля и даже
не подпустил меня к себе близко. Выслушав в чем дело, он махнул рукой: "Не
мое это дело". Конвой отвечал пред властью за число зэ-ка, а не за их
собственность. Удивительно было не то, что украли, а то, что я дотащил свой
чемодан до самого Каргополя.
Под стенами летописного града Каргополя отобрали из наших рядов всех
больных и неспособных продолжать работу, и здесь я расстался с одним из
братьев Куниных, с которыми сидел вместе с первого дня в пинской тюрьме.
Старшего Кунина положили в Каргопольский лагерный госпиталь, где он и
закончил свою жизнь. Младший, от которого я унаследовал синий суконный
армяк, умер, уже по освобождении из лагеря где-то в Центральной Азии. Так в
общий итог шести миллионов еврейских жертв войны входят жертвы немецких и
советских лагерей.
Город Каргополь, чего мы тогда не знали, был центром Каргопольлага, и в
значительной мере жил на счет армии рабов, сосредоточенной в предприятиях и
лагпунктах окрестности. Однако, в связи с войной совершился перевод
правления Каргопольлага в Ерцево по Северной ж. д., и нам предстояло
продолжать путь до Ерцева.
Утром следующего дня провели нас по улицам Каргополя. Вблизи город
оказался, как Пудож, разоренным и бедным захолустьем, с ветхими деревянными
домиками, улицей Ленина и жалким сквериком, где босые ребятишки играли в
городки. Мы 179 пропылили по улице Ленина, сопровождаемые скучающими
взглядами каргопольских граждан, с которыми я бы не хотел поменяться, даже
идя в арестантском строю, -- и вышли на пристань.
В сумерки, после многочасового стояния в очереди, нас погрузили на
пароход, и мы поплыли вниз по реке. Мы лежали на покатом помосте,
вытянувшись, и отдыхали. Хорошо было ночью лежать на спине, закинув руки, и
глядеть в беззвездное темное небо. Хорошо было днем под солнцем следить с
помоста, как проплывали низкие берега и зеленые росистые луга. Мы
чувствовали себя туристами -- это была наша настоящая "поездка в
неизвестность". За нами было уже 10 дней марша.
Часу во втором следующего дня пароходик неожиданно причалил в открытом
поле к песчаному низкому берегу, и мы снова, к великому своему
разочарованию, двинулись пешком. Снова открылся размытый тракт с глубокими
колеями, и пошли мелькать дорожные столбы и редкие деревеньки с
заколоченными домами мобилизованных и высланных. В предпоследний день нам
предстояло пройти 40 километров, но мы заблудились и прошли 7 километров в
сторону, а потом те же 7 километров обратно. Таким образом, рекорд нашего
этапа составил 54 километра в один день.
Было утро, росистое июльское утро со щебетом и порханием птиц, со
стуком дятла в лесной чаще, когда мы дошли до сторожки в лесу, где нас
дожидались уже какие-то вольные, очень делового вида, в кепках. Стрелки,
увидев их, повеселели, и мы поняли, что наш этап кончается. Нас повернули в
глубину леса, и мы пошли спотыкаясь по деревянному настилу. Кукушка
накуковала мне 120 лет жизни, так что я и считать бросил. Пахло смолой и
где-то близко чувствовалось рабочее место. Мы шатались от усталости, но
бодрились, понимая, что это последнее усилие. За нами было 500 километров
дороги. Лес кончился, -- и мы вышли на широкое двойное полотно железной
дороги.
180 Не узкоколейка, как над Онегой, а магистраль, благоустроенная и
прямая, как стрела. Мы шли вразброд по шпалам -- и вот открылась справа
картина большого лагпункта. За оградой колючей проволоки стояли бараки, по
углам сторожевые вышки, широкая дорога к вахте, и по обе стороны ее -- много
зданий "за зоной". До вахты мы не дошли. Нас оставили на конец дня и ночевку
за зоной в открытом поле. Это было Ерцево, по Сев. ж. д., центр
Каргопольских лагерей.
По случаю окончания этапа я вынул со дна мешка заветное сокровище --
остаток из посылок матери -- советский "лапшовник", продукции Одесского
консервного завода. Я вскипятил кружку воды на углях костра, растолок камнем
прессованную плитку и всыпал ее в кипяток. Через 15 минут каша поспела. В
последний раз -- на долгие годы -- я съел нелагерную еду и заснул сытый у
затухающих углей.
На утро нас погрузили на платформы, и через 40 минут мы прибыли к
месту. Колонна человек в 300 выгрузилась на переезде, за которым тянулась
широкая улица. Мы шли, осматривая домишки с обеих сторон.
-- Далеко идти, гражданин начальник?
-- Двадцать шесть километров, -- ответил этапный офицер, делая грозное
лицо.
Мы повздыхали, подтянули лямки мешков и приготовились шагать до вечера.
Но не успели пройти и 100 метров, как слева вырос высокий забор, знакомые
ворота с надписью "Да здравствует мудрая сталинская политика!" и раздалась
зычная команда: "Стой".
Мы прибыли на место.
--------
14. АМНИСТИЯ
Сангородок Круглица занимал площадь около трех гектаров. Внутри ограды
был использован каждый квадратный метр. Не было гнилого болота, не валялись
неубранные пни, как на 48-ом 181 квадрате. Вдоль бараков были проложены
деревянные мостки. Под окошками кухни, где выдавали пищу, был устроен навес,
чтоб не мокнуть ожидающим под дождем. А когда мы увидели перед стационарным
бараком клумбу с цветами и скамью, нам показалось, что мы в санатории. Для
довершения эффекта карцер был вынесен за ограду и не мозолил глаз
заключенным.
Сангородок Круглица -- санитарный городок -- и был своего рода
санаторием. Здесь находился медицинский центр ерцевских лагерей. Было тут
два легочных барака, хирургический, несколько обыкновенных стационаров,
аптека, зубоврачебный кабинет и рентген. Всего находилось тут человек
300-350 больных и столько же обслуги и рабочих. Не только госпитальные, но и
рабочие бараки были электрофицированы и радиофицированы. При вахте, где
производилась поверка, находился на открытом воздухе громкоговоритель. Слева
от вахты была открытая площадка со скамьями и сценой-раковиной, как для
оркестра в городском саду. Здесь устраивались летом киносеансы и
выступления.
За оградой лагеря тянулся ряд домиков -- поселок Круглица. Там жило
человек 300 вольных. Все они кормились при заключенных, работая -- кто в
администрации, кто в Санчасти, кто в охране. Справа от вахты к переезду
расположены были в поселке лагерные "центральные технически-ремонтные
мастерские", окрашенно называемые ЦТРМ -- "цэтерэм". Тут стояли токарные
станки, чинились тракторы и сельскохозяйственные машины. Бригада заключенных
металлистов человек в 40 работала там; было и конструкторское бюро, и своя
электростанция. -- Еще дальше, при полотне жел. дороги находилась нефтебаза,
торчали высокие цилиндры, резервуары, покрашенные в черный и красный цвет.
-- Слева от вахты по улице поселка был огороженный скотный двор, тоже
принадлежавший лагерю: конюшня, свинарник и около 30 коров.
Пройдя улицу поселка, где 10 месяцев в году 182 была непролазная грязь,
мы через 5 минут доходили до "сельхоза". За оградой был обширный огород и
парники под рамами, где выращивали помидоры и табак-самосад. В военные годы,
когда не стало украинской махорки, этот "самосад" был единственным куревом
на всю округу. Помидоры у нас не дозревали. Их солили и употребляли на
лагерной кухне зелеными. До 60 гектаров было занято луком, морковью,
капустой, турнепсом (кормовой репой, которой кормили заключенных), но,
главным образом, картошкой. В дальнем углу сельхоза была хибарка, где
заключенная птичница Анисья держала белых кур. Куры несли яйца, но, конечно,
не для -=заключенных. В Круглице зэ-ка состояли при коровах и свиньях, но не
владели ими. Только самый незначительный процент всей сельскохозяйственной
продукции предоставлялся для нужд лагеря. Остальное забирало государство.
В этом прекрасном лагпункте, где не было лесоповала и тяжелых работ, я
провел три года своей жизни. Это было большой удачей. Немногим из западников
удалось задержаться в Сангородке.
Нас пригнали сюда не на житье, а для медицинского освидетельствования и
распределения по рабочим лагпунктам. Комиссия отобрала людей, нуждавшихся в
поправке, в слабкоманду, а остальные в два дня были выведены из Круглицы.
На второй день я пошел в Санчасть. Маленький домик Санчасти находился
при вахте налево. Три ступеньки, сенцы и ожидалка, откуда 4 двери вели в 4
крошечные комнатки: зубоврачебный кабинет, канцелярия и две амбулаторные
приемные. Все очень бедно, но чисто. В ожидалке боченок с питьевой водой
прикрыт доской, скамья для ожидающих и радиоприемник.
Я пожаловался на крайнюю слабость и сильные боли при дыхании. В
движениях врача была стремительность, в глазах какие-то необычные боевые
искорки, акцент -- явно польский. Это был молодой варшавский хирург, д-р
Шпицнагель. Не долго думая, он постановил направить меня в туберкулезный 183
стационар. Начальница Санчасти сидела рядом, подозрительно посмотрела на нас
обоих, но промолчала. Я вышел, ошеломленный своей удачей. А вдруг в самом
деле -- туберкулез в зачатке? Это дало бы мне возможность задержаться в
Сангородке надолго, может быть, на месяцы... Дальше, чем на месяцы, мое
воображение не простиралось. Обстановка в стационаре превзошла все мои
ожидания. Я лежал в длинной белой палате на чистой койке. У меня была
тумбочка у кровати, пара туфель и халат. Правда, войлочные туфли и халат
были общие и странствовали от больного к больному, но даже спрашивать --
"где туфли?" -- было приятно. Мне принесли кружку, ложку и полотенце.
Кормили нас три раза в день. Я был потрясен, когда принесли мне в обед
немного жареной картошки и настоящую мясную котлетку... Я забыл про голод и
был просто взволнован человеческой стороной этого отношения к больным. В
лесу у нас не было обедов, а жареной картошки я не видел уже год... О,
счастье быть легочным больным! Ради этого стоило пройти сотни километров
этапа...
Соседа моего звали Иван Николаевич. Это был высохший, как щепка,
угрюмый и желчный конторский служащий. Он пристально рассмотрел меня, узнал
во мне еврея и сразу нахмурился. Это не поразило меня. Я так переживал
великолепие стационара, что готов был обнять всех антисемитов Сов. Союза. --
На следующее утро Иван Николаевич долго приглядывался к моей постели. Одеяло
было сложено неровно. -- "Еврейская натура!" -- тихо, но явственно произнес
Иван Николаевич. Он непримиримо и немедленно с первого взгляда возненавидел
меня, мою наружность, слова, движения и даже книгу и очки, которые лежали на
тумбочке. Иван Николаевич был старый лагерник, досиживал 8-ой год и через
короткое время готовился выйти на свободу. Чахотка и воля наперегонку играли
его жизнью. Пришло время, полгода спустя, когда я спросил: "а где же Иван
Николаевич? не видать его..." и мне сказали "не знаете разве? -- на
освобождение пошел"... и я представил 184 себе Ивана Николаевича на свободе
-- с зарядом антисемитизма, ненависти и горечи, глубоко упрятанных в сердце,
с чахоточным кашлем и горбом восьми лагерных лет -- одного из миллионной
массы советских Иван Николаевичей.
На второй же день, к ужасу моему, у меня прошла боль в груди. Я вздыхал
на все лады -- не болит! Хорошо в госпитале, если бы не врачи! Туберкулезным
госпиталем заведывала Валентина Васильевна, пухленькая и милая особочка,
большеглазая, с вишневыми губками, и именно ее я должен был бояться:
главврач, да еще и вольная!! Валентина Васильевна велела отправить меня на
рентген, и мое самозванство разоблачилось. Через три дня изгнали меня из
рая. Иван Николаевич торжествовал и посмеивался. Ничего у меня не оказалось,
кроме простого растяжения мускула на груди...
Шпицнагель ухмыльнулся, увидев меня снова в арестантском бушлате.
-- Я знал, что у вас ничего опасного, но тем временем ваш этап уже
отправлен из Круглицы, а вы остались. Теперь выпишем вам на две недели
слаб-команду.
"Слабкоманда" заключалась в том, что мы выходили на работу через день,
мало работали, и еще меньше ели.
В свободные дни я ходил по лагерю, заходил в контору, к нарядчику,
предлагал свои услуги: не надо ли чего посчитать, пописать. Круглицкие
бараки были большие, каждый человек на 100 и больше. Когда проходил этап
вроде нашего, бараки переполнялись, люди спали на полу и на скамьях. Потом
снова было просторно. При входе в каждом бараке было отгорожено место. Там
за досчатой перегородкой помещались "знатные люди" данного барака: помощник
нарядчика, комендант и т. п. лица. В бараке тянулись в два ряда двухъярусные
нары, потемневшие от грязи, полные клопов, посреди был некрашенный стол и
пара скамей. За перегородкой зато нары были чисто застелены (у обыкновенных
зэ-ка 185 постели не было), чистая посуда стояла на плите сбоку, и людям из
барака запрещалось заходить туда без дела.
В одной из таких коморок я переписывал сводки для помощника нарядчика и
надеялся, что при этой работе удастся мне задержаться. Но вышло иначе.
В конце июля вывешен был на доске КВЧасти нумер "Правды Севера" с
известием о заключении польско-советского договора: амнистия заключенным
полякам! Первое следствие войны, новый курс! Мы пережили дни подъема и
счастья, ходили в блаженном тумане, возбужденные и гордые. Итак, ошиблись
те, кто пророчествовал полякам смерть на чужбине! Мы были правы, когда год
тому назад смеялись, расписываясь в получении 3 и 5 летних приговоров и
отказывались брать их всерьез. В Москве слишком поторопились стереть Польшу
с географической карты.
Захватив Польшу, Гитлер превратил ее в "Генерал-губернаторство", но не
называл ее Германией. Советская власть пошла дальше. На советских картах
того времени не было Польши, а была, на запад от Буга и Сана, "Область
государственных интересов Германии". В лагере из этих 4 слов оставалось
только одно. При опросе польских зэ-ка писали место рождения Варшава, в
скобках Германия. Июль 1941 года был месяцем отступления Красной Армии и
месяцем перелицовки этой мудрой сталинской политики. Вчерашние союзники
стали врагами, враги -- союзниками. Неописуемо было отчаяние тех поляков,
которые малодушно выдали себя в лагере за белоруссов и даже немцев. А мы,
польские граждане, торжествовали и готовились выйти на волю.
Нам казалось, что "амнистия" -- дело нескольких дней: сказано, сделано.
Раз люди амнистированы, надо отпустить их. Слово "амнистия" означало, что
надо раскрутить мясорубку и вынуть оттуда человеческое мясо, предназначенное
на перемол. Словом "амнистия" вежливо назывался акт возвращения захваченной
человеческой добычи. Возвращали 186 нам звание и достоинство человека.
Страшное нетерпение овладело массами поляков и польских евреев.
Еще вчера лагерные власти третировали нас как рабочий скот. Теперь мы
были -- гости в лагере. Советские зэ-ка смотрели на нас с чувством зависти и
горечи. "Поляки подняли голову", -- говорили, криво усмехаясь, зэ-ка. Нам,
поднявшим голову, было неловко смотреть на людей, лишенных надежды.
С первого дня, когда я прочитал сообщение об амнистии, я находился в
состоянии лихорадочного ожидания. Мысль о том, что меня могут исключить из
амнистии, просто не пришла мне в голову. Не знаю, был ли еще хоть один среди
западников, кто бы с таким страстным нетерпением дожидался воли. Я уже видел
себя в форме польской армии, представлял себе части польских евреев,
сражающихся в первой линии, благодарил судьбу, которая, наконец, давала мне
возможность принять участие в войне с Гитлером. Никогда еще я не переживал
так остро нелепость и унизительность моей вынужденной пассивности.
Неделя за неделей проходили, а мы все сидели. Наконец, в конце августа,
первая небольшая группа поляков была отправлена на волю. Для меня было
жестоким разочарованием, что я не попал в эту группу. Среди отправленных был
Корень -- польский офицер-еврей, из белостокской промышленной семьи,
окончивший школу подхорунжих в Вильне. Этот человек был комендантом одного
из окрестных лагпунктов, и в этой должности "переусердствовал" -- возбудил
против