е анонимное
письмо, взятое у Лембке, и положил пред Ставрогиным. Все трое сели.
Ставрогин молча прочел письмо.
- Ну? - спросил он.
- Этот негодяй сделает как по писанному, - пояснил Верховенский. - Так
как он в вашем распоряжении, то научите, как поступить. Уверяю вас, что он
может быть завтра же пойдет к Лембке.
- Ну и пусть идет.
- Как пусть? Особенно если можно обойтись.
- Вы ошибаетесь, он от меня не зависит. Да и мне все равно; мне он
ничем не угрожает, а угрожает лишь вам.
- И вам.
- Не думаю.
- Но вас могут другие не пощадить, неужто не понимаете? Слушайте,
Ставрогин, это только игра на словах. Неужто вам денег жалко?
- А надо разве денег?
- Непременно, тысячи две или minimum полторы. Дайте мне завтра или даже
сегодня, и завтра к вечеру я спроважу его вам в Петербург, того-то ему и
хочется. Если хотите, с Марьей Тимофеевной - это заметьте.
Было в нем что-то совершенно сбившееся, говорил он как-то неосторожно,
вырывались слова необдуманные. Ставрогин присматривался к нему с удивлением.
- Мне не за чем отсылать Марью Тимофеевну.
- Может быть даже и не хотите? - иронически улыбнулся Петр Степанович.
- Может быть и не хочу.
- Одним словом, будут или не будут деньги? - в злобном нетерпении и как
бы властно крикнул он на Ставрогина. Тот оглядел его серьезно.
- Денег не будет.
- Эй, Ставрогин! Вы что-нибудь знаете или что-нибудь уже сделали! Вы -
кутите!
Лицо его искривилось, концы губ вздрогнули, и он вдруг рассмеялся
каким-то совсем беспредметным, ни к чему не идущим смехом.
- Ведь вы от отца вашего получили же деньги за имение, - спокойно
заметил Николай Всеволодович. - Maman выдала вам тысяч шесть или восемь за
Степана Трофимовича. Вот и заплатите полторы тысячи из своих. Я не хочу
наконец платить за чужих, я и так много роздал, мне это обидно... -
усмехнулся он сам на свои слова.
- А, вы шутить начинаете...
Ставрогин встал со стула, мигом вскочил и Верховенский и машинально
стал спиною к дверям, как бы загораживая выход. Николай Всеволодович уже
сделал жест, чтоб оттолкнуть его от двери и выйти, но вдруг остановился.
- Я вам Шатова не уступлю, - сказал он. Петр Степанович вздрогнул; оба
глядели друг на друга.
- Я вам давеча сказал, для чего вам Шатова кровь нужна, - засверкал
глазами Ставрогин. - Вы этою мазью ваши кучки слепить хотите. Сейчас вы
отлично выгнали Шатова: вы слишком знали, что он не сказал бы: "не донесу",
а солгать пред вами почел бы низостью. Но я-то, я-то для чего вам теперь
понадобился? Вы ко мне пристаете почти что с заграницы. То, чем вы это
объясняли мне до сих пор, один только бред. Меж тем вы клоните, чтоб я,
отдав полторы тысячи Лебядкину, дал тем случай Федьке его зарезать. Я знаю,
у вас мысль, что мне хочется зарезать заодно и жену. Связав меня
преступлением, вы конечно думаете получить надо мною власть, ведь так? Для
чего вам власть? На кой чорт я вам понадобился? Раз навсегда рассмотрите
ближе: ваш ли я человек, и оставьте меня в покое.
- К вам Федька сам приходил? - одышливо проговорил Верховенский.
- Да, он приходил; его цена тоже полторы тысячи... Да вот он сам
подтвердит, вон стоит... - протянул руку Ставрогин.
Петр Степанович быстро обернулся. На пороге, из темноты, выступила
новая фигура - Федька, в полушубке, но без шапки, как дома. Он стоял и
посмеивался, скаля свои ровные белые зубы. Черные с желтым отливом глаза его
осторожно шмыгали по комнате, наблюдая господ. Он чего-то не понимал; его
очевидно сейчас привел Кириллов, и к нему-то обращался его вопросительный
взгляд; стоял он на пороге, но переходить в комнату не хотел.
- Он здесь у вас припасен, вероятно, чтобы слышать наш торг или видеть
даже деньги в руках, ведь так? - спросил Ставрогин и, не дожидаясь ответа,
пошел вон из дому. Верховенский нагнал его у ворот почти в сумасшествии.
- Стой! Ни шагу! - крикнул он, хватая его за локоть. Ставрогин рванул
руку, но не вырвал. Бешенство охватило им: схватив Верховенского за волосы
левою рукой, он бросил его изо всей силы об-земь и вышел в ворота. Но он не
прошел еще тридцати шагов, как тот опять нагнал его.
- Помиримтесь, помиримтесь, - прошептал он ему судорожным шепотом.
Николай Всеволодович вскинул плечами, но не остановился и не
оборотился.
- Слушайте, я вам завтра же приведу Лизавету Николаевну, хотите? Нет?
Что же вы не отвечаете? Скажите, чего вы хотите, я сделаю. Слушайте: я вам
отдам Шатова, хотите?
- Стало быть, правда, что вы его убить положили? - вскричал Николай
Всеволодович.
- Ну зачем вам Шатов? Зачем? - задыхающейся скороговоркой продолжал
исступленный, поминутно забегая вперед и хватаясь за локоть Ставрогина,
вероятно и не замечая того. - Слушайте: я вам отдам его, помиримтесь. Ваш
счет велик, но... помиримтесь!
Ставрогин взглянул на него наконец и был поражен. Это был не тот
взгляд, не тот голос как всегда или как сейчас там в комнате; он видел почти
другое лицо. Интонация голоса была не та: Верховенский молил, упрашивал. Это
был еще неопомнившийся человек, у которого отнимают или уже отняли самую
драгоценную вещь.
- Да что с вами? - вскричал Ставрогин. Тот не ответил, но бежал за ним
и глядел на него прежним умоляющим, но в то же время и непреклонным
взглядом.
- Помиримтесь! - прошептал он еще раз. - Слушайте, у меня в сапоге, как
у Федьки, нож припасен, но я с вами помирюсь.
- Да на что я вам наконец, чорт! - вскричал в решительном гневе и
изумлении Ставрогин. - Тайна что ль тут какая? Что я вам за талисман
достался?
- Слушайте, мы сделаем смуту, - бормотал тот быстро и почти как в
бреду. - Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что все
поедет с основ. Кармазинов прав, что не за что ухватиться. Кармазинов очень
умен. Всего только десять таких же кучек по России, и я неуловим.
- Это таких же все дураков, - нехотя вырвалось у Ставрогина.
- О, будьте поглупее, Ставрогин, будьте поглупее сами! Знаете, вы вовсе
ведь не так и умны, чтобы вам этого желать: вы боитесь, вы не верите, вас
пугают размеры. И почему они дураки? Они не такие дураки; нынче у всякого ум
не свой. Нынче ужасно мало особливых умов. Виргинский это человек чистейший,
чище таких как мы в десять раз; ну и пусть его впрочем. Липутин мошенник, но
я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки.
Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках. Еще несколько таких
кучек, и у меня повсеместно паспорты и деньги, хотя бы это? Хотя бы это
одно? И сохранные места, и пусть ищут. Одну кучку вырвут, а на другой сядут.
Мы пустим смуту... Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно?
- Возьмите Шигалева, а меня бросьте в покое...
- Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений в роде Фурье; но
смелеет Фурье, но сильнее Фурье; я им займусь. Он выдумал "равенство"!
"С ним лихорадка, и он бредит; с ним что-то случилось очень особенное",
посмотрел на него еще раз Ставрогин. Оба шли не останавливаясь.
- У него хорошо в тетради, - продолжал Верховенский, - у него
шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан
доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны.
В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство. Первым делом
понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и
талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!
Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие
способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем
приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык,
Копернику выкалывают глаза. Шекспир побивается каменьями, вот Шигалевщина!
Рабы должны быть равны: Без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни
равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот Шигалевщина! Ха-ха-ха,
вам странно? Я за Шигалевщину!
Ставрогин старался ускорить шаг и добраться поскорее домой. "Если этот
человек пьян, то где же он успел напиться", приходило ему на ум. "Неужели
коньяк?"
- Слушайте, Ставрогин: горы сравнять - хорошая мысль, не смешная. Я за
Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу
на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только
недостает, послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая.
Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим
желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат;
мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное
равенство. "Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего
другого" - вот недавний ответ английских рабочих. Необходимо лишь
необходимое, вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом
позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание,
полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все
вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно чтобы не
было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в Шигалевщине не будет
желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов Шигалевщина.
- Себя вы исключаете? - сорвалось опять у Ставрогина.
- И вас. Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос
и покажется черни: "Вот, дескать, до чего меня довели!" и все повалит за
ним, даже войско. Папа вверху, мы кругом, а под нами Шигалевщина. Надо
только, чтобы с папой Internationale согласилась; так и будет. А старикашка
согласится мигом. Да другого ему и выхода нет, вот помяните мое слово,
ха-ха-ха, глупо? говорите, глупо или нет?
- Довольно, - пробормотал Ставрогин с досадой.
- Довольно! Слушайте, я бросил папу! К чорту Шигалевщину! К чорту папу!
Нужно злобу дня, а не Шигалевщину, потому что Шигалевщина ювелирская вещь.
Это идеал, это в будущем. Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна
черная работа, а Шигалев презирает черную работу. Слушайте: папа будет на
западе, а у нас, у нас будете вы!
- Отстаньте от меня, пьяный человек! - пробормотал Ставрогин и ускорил
шаг.
- Ставрогин, вы красавец! - вскричал Петр Степанович почти в упоении, -
знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не
знаете. О, я вас изучил! Я на вас часто сбоку, из угла гляжу! В вас даже
есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть! Вы должно
быть страдаете, и страдаете искренно, от того простодушия. Я люблю красоту.
Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только
идолов не любят, ну, а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете,
и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо.
К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ.
Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит
пожертвовать жизнью и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне
именно такого надо как вы. Я никого, кроме вас не знаю. Вы предводитель, вы
солнце, а я ваш червяк...
Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он
в испуге вырвал свою руку. Они остановились.
- Помешанный! - прошептал Ставрогин.
- Может и брежу, может и брежу! - подхватил тот скороговоркой, - но я
выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву не выдумать первый шаг. Много
Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг и знает,
как его сделать. Этот человек я. Что вы глядите на меня? Мне вы, вы надобны,
без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стклянке, Колумб без Америки.
Ставрогин стоял и пристально глядел в его безумные глаза.
- Слушайте, мы сначала пустим смуту, - торопился ужасно Верховенский,
поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав. - Я уже вам говорил: мы
проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши
не те только, которые режут и жгут, да делают классические выстрелы или
кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь
мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель,
смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат,
защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы
денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб
испытать ощущение, наши, наши. Присяжные, оправдывающие преступников сплошь,
наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш.
Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не
знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей
черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров
непомерных, аппетит зверский, неслыханный... Знаете ли, знаете ли, сколько
мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал - свирепствовал тезис Littre,
что преступление есть помешательство; приезжаю - и уже преступление не
помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней
мере благородный протест. "Ну как развитому убийце не убить, если ему денег
надо!" Но это лишь ягодки. Русский бог уже спасовал пред "дешевкой". Народ
пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: "двести розог, или
тащи ведро". О, дайте, дайте, взрасти поколению. Жаль только, что некогда
ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах как жаль, что нет
пролетариев! Но будут, будут, к этому идет...
- Жаль тоже, что мы поглупели, - пробормотал Ставрогин и двинулся
прежнею дорогой.
- Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную
мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете я этому рад? Когда в
наши руки попадет, мы пожалуй и вылечим... если потребуется, мы на сорок лет
в пустыню выгоним... Но одно или два поколения разврата теперь необходимо;
разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую,
трусливую, жестокую, себялюбивую мразь - вот чего надо! А тут еще
"свеженькой кровушки", чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не
противоречу. Я только филантропам и Шигалевщине противоречу, а не себе. Я
мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я
Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха, ха! Знаете
ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма,
хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной
больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов
отстоял, а Кармазинов не отстоял.
- Ну, Верховенский, я в первый раз слушаю вас и слушаю с изумлением, -
промолвил Николай Всеволодович, - вы, стало быть, и впрямь не социалист, а
какой-нибудь политический... честолюбец?
- Мошенник, мошенник. Вас заботит, кто я такой? Я вам скажу сейчас, кто
я такой, к тому и веду. Не даром же я у вас руку поцеловал. Но надо, чтоб и
народ уверовал, что мы знаем, чего хотим, а что те только "машут дубиной и
бьют по своим". Эх кабы время! Одна беда - времени нет. Мы провозгласим
разрушение... почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но
надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут
каждая шелудивая "кучка" пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких
охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны
останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не
видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-та мы
и пустим... Кого?
- Кого?
- Ивана-царевича.
- Кого-о?
- Ивана-царевича; вас, вас!
Ставрогин подумал с минуту.
- Самозванца? - вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на
исступленного. - Э! так вот наконец ваш план.
- Мы скажем, что он "скрывается", - тихо, каким-то любовным шепотом
проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. - Знаете ли вы, что
значит это словцо: "он скрывается"? Но он явится, явится. Мы пустим легенду
получше чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду
можно пустить! А главное - новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и
плачут. Ну, что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут
сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю
поднять. Все подымется!
- Так это вы серьезно на меня рассчитывали? - усмехнулся злобно
Ставрогин.
- Чего вы смеетесь, и так злобно? Не пугайте меня. Я теперь как
ребенок, меня можно до смерти испугать одною вот такою улыбкой. Слушайте, я
вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он
скрывается. А знаете, что можно даже и показать, из ста тысяч одному
например. И пойдет по всей земле: "видели, видели". И Ивана Филипповича
бога-саваофа видели, как он в колеснице на небо вознесся пред людьми,
"собственными" глазами видели. А вы не Иван Филиппович; вы красавец, гордый
как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, "скрывающийся".
Главное, легенду! Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и
"скрывается". А тут мы два-три соломоновских приговора пустим. Кучки-то,
пятерки-то - газет не надо! Если из десяти тысяч одну только просьбу
удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик
будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать
указано. И застонет стоном земля: "новый правый закон идет", и взволнуется
море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение
каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы
- Неистовство! - проговорил Ставрогин.
- Почему, почему вы не хотите? Боитесь? Ведь я потому и схватился за
вас, что вы ничего не боитесь. Неразумно, что ли? Да ведь я пока еще Колумб
без Америки; разве Колумб без Америки разумен?
Ставрогин молчал. Меж тем пришли к самому дому и остановились у
подъезда.
- Слушайте, - наклонился к его уху Верховенский: - я вам без денег; я
кончу завтра с Марьей Тимофеевной... без денег, и завтра же приведу к вам
Лизу. Хотите Лизу, завтра же?
"Что он вправду помешался?" улыбнулся Ставрогин. Двери крыльца
отворились.
- Ставрогин, наша Америка? - схватил в последний раз его за руку
Верховенский.
- Зачем? - серьезно и строго проговорил Николай Всеволодович.
- Охоты нет, так я и знал! - вскричал тот в порыве неистовой злобы. -
Врете вы, дрянной, блудливый, изломанный барченок, не верю, аппетит у вас
волчий... Поймите же, что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от
вас отказаться! Нет на земле иного как вы! Я вас с заграницы выдумал;
выдумал на вас же глядя. Если бы не глядел я на вас из угла, не пришло бы
мне ничего в голову!..
Ставрогин не отвечая пошел вверх по лестнице.
- Ставрогин! - крикнул ему вслед Верховенский, - даю вам день... ну
два... ну три; больше трех не могу, а там - ваш ответ!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.
Степана Трофимовича описали
I.
Между тем произошло у нас приключение, меня удивившее, а Степана
Трофимовича потрясшее. Утром в восемь часов прибежала от него ко мне
Настасья, с известием, что барина "описали". Я сначала ничего не мог понять;
добился только, что "описали" чиновники, пришли, и взяли бумаги, а солдат
завязал в узел и "отвез в тачке". Известие было дикое. Я тотчас же поспешил
к Степану Трофимовичу.
Я застал его в состоянии удивительном: расстроенного и в большом
волнении, но в то же время с несомненно торжествующим видом. На столе, среди
комнаты, кипел самовар и стоял налитый, но не тронутый и забытый стакан чаю.
Степан Трофимович слонялся около стола и заходил во все углы комнаты, не
давая себе отчета в своих движениях. Он был в своей обыкновенной красной
фуфайке, но, увидев меня, поспешил надеть свой жилет и сюртук, чего прежде
никогда не делал, когда кто из близких заставал его в этой фуфайке. Он
тотчас же и горячо схватил меня за руку.
- Enfin un ami! (Он вздохнул полною грудью.) Cher, я к вам к одному
послал, и никто ничего не знает. Надо велеть Настасье запереть двери и не
впускать никого, кроме, разумеется, тех... Vous comprenez?
Он с беспокойством смотрел на меня, как бы ожидая ответа. Разумеется, я
бросился расспрашивать, и кое-как из несвязной речи, с перерывами и
ненужными вставками, узнал, что в семь часов утра к нему "вдруг" пришел
губернский чиновник...
- Pardon, j'ai oublié son nom. Il n'est pas du pays, но, кажется, его
привез Лембке, quelque chose de bête et d'allemand dans la physionomie. Il
s'appelle Rosenthal.
- He Блюм ли?
- Блюм. Именно он так и назвался. Vous le connaissez? Quelque chose
d'hébété et de très content dans la figure, pourtant très sévère, roide et
sérieux. Фигура из полиции, из повинующихся, je m'y connais. Я спал еще, и
вообразите, он попросил меня "взглянуть" на мои книги и рукописи, oui, je
m'en souviens, il a employé ce mot. Он меня не арестовал, а только книги...
Il se tenait а distance и когда начал мне объяснять о приходе, то имел вид,
что я... enfin il avait fair de croire que je tomberai sur lui immédiatement
et que je commencerai а le battre comme plâtre. Tous ces gens du bas étage
sent comme ça, когда имеют дело с порядочным человеком. Само собою, я
тотчас все понял. Voilа vingt ans que je m'y prépare. Я ему отпер все ящики
и передал все ключи; сам и подал, я ему все подал. J'étais digne et calme.
Из книг он взял заграничные издания Герцена, переплетенный экземпляр
Колокола, четыре списка моей поэмы et enfin tout ça. Затем бумаги и
письма et quelques unes de mes ébauches historiques, critiques et
politiques. Все это они понесли. Настасья говорит, что солдат в тачке свез и
фартуком накрыли; oui, c'est cela, фартуком...
Это был бред. Кто мог что-нибудь тут понять? Я вновь забросал его
вопросами: один ли Блюм приходил или нет? от чьего имени? по какому праву?
как он смел? чем объяснил?
- Il était seul, bien seul, впрочем, и еще кто-то был dans
Fantichambre, oui, je m'en souviens, et puis... Впрочем, и еще кто-то,
кажется, был, а в сенях стоял сторож. Надо спросить у Настасьи; она все это
лучше знает. J'étais surexcité, voyez vous. Il parlait, il parlait... un tas
de choses; впрочем он очень мало говорил, а это все я говорил... Я рассказал
мою жизнь, разумеется, с одной этой точки зрения... J'étais surexcité, mais
digne, je vous l'assure. Боюсь впрочем что я, кажется, заплакал. Тачку они
взяли у лавочника, рядом.
- О боже, как могло все это сделаться! Но ради бога, говорите точнее,
Степан Трофимович, ведь это сон, что вы рассказываете!
- Cher, я и сам как во сне... Savez vous, il a prononcé le nom de
Teliatnikoff, и я думаю, что вот этот-то и прятался в сенях. Да, вспомнил,
он предлагал прокурора и, кажется, Дмитрия Митрича... qui me doit encore
quinze roubles de ералаш soit dit en passant. Enfin, je n'ai pas trop
compris. Но я их перехитрил, и какое мне дело до Дмитрия Митрича. Я,
кажется, очень стал просить его скрыть, очень просил, очень, боюсь даже, что
унизился, comment croyez-vous? Enfin il a consenti... Да, вспомнил, это он
сам просил, что будет лучше, чтобы скрыть, потому что он пришел только
"взглянуть" et rien de plus, и больше ничего, ничего... и что если ничего не
найдут, то и ничего не будет. Так что мы и кончили все en amis, je suis
tout-а-fait content.
- Помилуйте, да ведь он предлагал вам известный в таких случаях порядок
и гарантии, а вы же сами и отклонили! - вскричал я в дружеском негодовании.
- Нет, этак лучше без гарантии. И к чему скандал? Пускай до поры до
временни en amis... Вы знаете, в нашем городе если узнают... mes ennemis...
et puis a quoi bon ce procureur, ce cochon de notre procureur, qui deux fois
m'a manqué de politesse et qu'on a rossé а plaisir Fautre année chez cette
charmante et belle Наталья Павловна, quand il se cacha dans son boudoir. Et
puis, mon ami, не возражайте мне и не обескураживайте, прошу вас, потому что
нет ничего несноснее, когда человек несчастен, а ему тут-то и указывают сто
друзей, как он сглупил. Садитесь однако и пейте чай, и признаюсь я очень
устал... не прилечь ли мне и не приложить ли уксусу к голове, как вы
думаете?
- Непременно, - вскричал я, - и даже бы льду. Вы очень расстроены. Вы
бледны и руки трясутся. Лягте, отдохните и подождите рассказывать. Я посижу
подле и подожду.
Он не решался лечь, но я настоял. Настасья принесла в чашке уксусу, я
намочил полотенце и приложил к его голове. Затем Настасья стала на стул и
полезла зажигать в углу лампадку пред образом. Я с удивлением это заметил;
да и лампадки прежде никогда не бывало, а теперь вдруг явилась.
- Это я давеча распорядился, только что те ушли, - пробормотал Степан
Трофимович, хитро посмотрев на меня: - quand on a de ces choses-lа dans sa
chambre et qu'on vient vous arrêter, то это внушает, и должны же они
доложить, что видели...
Кончив с лампадкой, Настасья стала в дверях, приложила правую ладонь к
щеке и начала смотреть на него с плачевным видом.
- Eloignez-la под каким-нибудь предлогом, - кивнул он мне с дивана, -
терпеть я не могу этой русской жалости et puis cа m'embête.
Но она ушла сама. Я заметил, что он все озирался к дверям и
прислушивался в переднюю.
- Il faut être prêt, voyez-vous, - значительно взглянул он на меня, -
chaque moment... придут, возьмут, и фью - исчез человек!
- Господи! Кто придет? Кто вас возьмет?
- Voyez-vous, mon cher, я прямо спросил его, когда он уходил, что со
мной теперь сделают?
- Вы бы уж лучше спросили, куда сошлют! - вскричал я в том же
негодовании.
- Я это и подразумевал, задавая вопрос, но он ушел и ничего не ответил.
Voyez-vous: насчет белья, платья, теплого платья особенно, это уж как они
сами хотят, велят взять - так, а то так и в солдатской шинели отправят. Но я
тридцать пять рублей (понизил он вдруг голос, озираясь на дверь, в которую
вышла Настасья) тихонько просунул в прореху в жилетном кармане, вот тут,
пощупайте... Я думаю, жилета они снимать не станут, а для виду в портмоне
оставил семь рублей, "все, дескать, что имею". Знаете, тут мелочь и сдача
медными на столе, так что они не догадаются, что я деньги спрятал, а
подумают, что тут все. Ведь бог знает, где сегодня придется ночевать.
Я поник головой при таком безумии. Очевидно, ни арестовать, ни
обыскивать так нельзя было, как он передавал, и уж конечно он сбивался.
Правда, все это случилось тогда, еще до теперешних последних законов. Правда
и то, что ему предлагали (по его же словам) более правильную процедуру, но
он перехитрил и отказался... Конечно прежде, то-есть еще так недавно,
губернатор и мог в крайних случаях... Но какой же опять тут мог быть такой
крайний случай? Вот что сбивало меня с толку.
- Тут наверно телеграмма из Петербурга была, - сказал вдруг Степан
Трофимович.
- Телеграмма! Про вас? Это за сочинения-то Герцена да за вашу поэму, с
ума вы сошли, да за что тут арестовать?
Я просто озлился. Он сделал гримасу и видимо обиделся - не за окрик
мой, а за мысль, что не за что было арестовать.
- Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать? -
загадочно пробормотал он. Дикая, нелепейшая идея мелькнула у меня в уме.
- Степан Трофимович, скажите мне как другу, - вскричал я, -как
истинному другу, я вас не выдам: принадлежите вы к какому-нибудь тайному
обществу или нет?
И вот, к удивлению моему, он и тут был не уверен: участвует он или нет
в каком-нибудь тайном обществе.
- Ведь как это считать, voyez-vous...
- Как, как "как считать"?
- Когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и... кто может заручиться:
думаешь, что не принадлежишь, ан смотришь, окажется, что к чему-нибудь и
принадлежишь.
- Как это можно, тут да или нет?
- Cela date de Pétersbourg, когда мы с нею хотели там основать журнал.
Вот где корень. Мы тогда ускользнули, и они нас забыли, а теперь вспомнили.
Cher, cher, разве вы не знаете! - воскликнул он болезненно: - у нас возьмут,
посадят в кибитку и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате...
И он вдруг заплакал горячими, горячими слезами. Слезы так и хлынули. Он
закрыл глаза своим красным фуляром и рыдал, рыдал минут пять, конвульсивно.
Меня всего передернуло. Этот человек, двадцать лет нам пророчествовавший,
наш проповедник, наставник, патриарх, Кукольник, так высоко и величественно
державший себя над всеми нами, пред которым мы так от души преклонялись,
считая за честь - и вдруг он теперь рыдал, рыдал как крошечный, нашаливший
мальчик, в ожидании розги, за которою отправился учитель. Мне ужасна стало
жаль его. В "кибитку" он очевидно верил, как в то, что я сидел подле него, и
ждал ее именно в это утро, сейчас, сию минуту, и все это за сочинения
Герцена да за какую-то свою поэму! Такое полнейшее, совершеннейшее незнание
обыденной действительности было и умилительно и как-то противно.
Он наконец плакать перестал, встал с дивана и начал опять ходить по
комнате, продолжая со мной разговор, но поминутно поглядывая в окошко и
прислушиваясь в переднюю. Разговор наш продолжался бессвязно. Все уверения
мои и успокоения отскакивали как от стены горох. Он мало слушал, но все-таки
ему ужасно нужно было, чтоб я его успокоивал, и без умолку говорил в этом
смысле. Я видел, что он не мог теперь без меня обойтись и ни за что бы не
отпустил от себя. Я остался, и мы просидели часа два слишком. В разговоре он
вспомнил, что Блюм захватил с собою две найденные у него прокламации.
- Как прокламации! - испугался я сдуру: - разве вы...
- Э, мне подкинули десять штук, - ответил он досадливо (он со мною
говорил то досадливо и высокомерно, то ужасно жалобно и приниженно), но я с
восьмью уже распорядился, а Блюм захватил только две...
И он вдруг покраснел от негодования.
- Vous me mettez avec ces gens-lа! Неужто вы полагаете, что я могу быть
с этими подлецами, с подметчиками, с моим сынком Петром Степановичем, avec
ces esprits-forts de la lâcheté! О, боже!
- Ба, да не смешали ли вас как-нибудь... Впрочем вздор, быть не может!
- заметил я.
- Savez-vous, - вырвалось у него вдруг, - я чувствую минутами, que je
ferai lа-bas quelque esclandre. О, не уходите, не оставляйте меня одного! Ма
carrière est finie aujourd'hui, je le sens. Я, знаете, я может быть брошусь
и укушу там кого-нибудь, как тот подпоручик...
Он посмотрел на меня странным взглядом - испуганным и в то же время как
бы желающим испугать. Он действительно все более и более раздражался на
кого-то и на что-то, по мере того как проходило время и не являлись
"кибитки"; даже злился. Вдруг Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в
переднюю, задела и уронила там вешалку. Степан Трофимович задрожал и
помертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не завизжал на
Настасью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню. Минуту спустя он
проговорил, смотря на меня в отчаянии:
- Я погиб! Cher, - сел он вдруг подле меня и жалко, жалко посмотрел мне
пристально в глаза, - cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, о, je vous jure
(даже слезы проступили в глазах его), я другого боюсь...
Я догадался уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то
чрезвычайное, но что до сих пор он, стало быть, удерживался сообщить.
- Я позора боюсь, - прошептал он таинственно.
- Какого позора? да ведь напротив! Поверьте, Степан Трофимович, что все
это сегодня же объяснится и кончится в вашу пользу...
- Вы так уверены, что меня простят?
- Да что такое "простят"! Какие слова! Что вы сделали такого? Уверяю же
вас, что вы ничего не сделали!
- Qu'en savez-vous; вся моя жизнь была... cher... Они все припомнят...
а если ничего и не найдут, так тем хуже, - прибавил он вдруг неожиданно.
- Как тем хуже?
- Хуже.
- Не понимаю.
- Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, -
погибать так погибать! Но... я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и
таинственность).
- Да чего, чего?
- Высекут, - произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.
- Кто вас высечет? Где? Почему? - вскричал я испугавшись, не сходит ли
он с ума.
- Где? Ну, там... где это делается.
- Да где это делается?
- Э, cher, - зашептал он почти на ухо, - под вами вдруг раздвигается
пол, вы опускаетесь до половины... Это всем известно.
- Басни!- вскричал я догадавшись, - старые басни, да неужто вы верили
до сих пор? - Я расхохотался.
- Басни! С чего-нибудь да взялись же эти басни; сеченый не расскажет. Я
десять тысяч раз представлял себе в воображении!
- Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали?
- Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут.
- И вы уверены, что вас затем в Петербург повезут?
- Друг мой, я сказал уже, что мне ничего не жаль, ma carrière est
finie. С того часа в Скворешниках, как она простилась со мною, мне не жаль
моей жизни... но позор, позор, que dira-t-elle, если узнает?
Он с отчаянием взглянул на меня и, бедный, весь покраснел. Я тоже
опустил глаза.
- Ничего она не узнает, потому что ничего с вами не будет. Я с вами
точно в первый раз в жизни говорю, Степан Трофимович, до того вы меня
удивили в это утро.
- Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть
опять сюда привезут и ничего не сделают - и вот тут-то я и погиб. Elle me
soupçonnera toute sa vie... меня, меня, поэта, мыслителя, человека,
которому она поклонялась двадцать два года!
- Ей и в голову не придет.
- Придет, - прошептал он с глубоким убеждением. - Мы с ней несколько
раз о том говорили в Петербурге, в Великий пост, пред выездом, когда оба
боялись... Elle me soupçonnera toute sa vie... и как разуверить?
Выйдет невероятно. Да и кто здесь в городишке поверит, c'est
invraisemblable... Et puis les femmes... Она обрадуется. Она будет очень
огорчена, очень, искренно, как истинный друг, но втайне - обрадуется... Я
дам ей оружие против меня на всю жизнь. О, погибла моя жизнь! Двадцать лет
такого полного счастия с нею... и вот!
Он закрыл лицо руками.
- Степан Трофимович, не дать ли вам знать сейчас же Варваре Петровне о
происшедшем? - предложил я.
- Боже меня упаси! - вздрогнул он и вскочил с места. - Ни за что,
никогда, после того, что было сказано при прощаньи в Скворешниках,
ни-ког-да!
Глаза его засверкали.
Мы просидели, я думаю, еще час или более, все чего-то ожидая, - уж
такая задалась идея. Он прилег опять, даже закрыл глаза и минут двадцать
пролежал, не говоря ни слова, так что я подумал даже, что он заснул или в
забытьи. Вдруг он стремительно приподнялся, сорвал с головы полотенце,
вскочил с дивана, бросился к зеркалу, дрожащими руками повязал галстук и
громовым голосом крикнул Настасью, приказывая подать себе пальто, новую
шляпу и палку.
- Я не могу терпеть более, - проговорил он обрывающимся голосом, - не
могу, не могу!.. Иду сам.
- Куда? - вскочил я тоже.
- К Лембке. Cher, я должен, я обязан. Это долг. Я гражданин и человек,
а не щепка, я имею права, я хочу моих прав... Я двадцать лет не требовал
моих прав, я всю жизнь преступно забывал о них... но теперь я их потребую.
Он должен мне все сказать, все. Он получил телеграмму. Он не смеет меня
мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!
Он восклицал с какими-то взвизгами и топал ногами.
- Я вас одобряю, - сказал я нарочно как можно спокойнее, хотя очень за
него боялся, - право, это лучше, чем сидеть в такой тоске, но я не одобряю
вашего настроения; посмотрите, на кого вы похожи и как вы пойдете туда. Il
faut être digne et calme avec Lembke. Действительно вы можете теперь
броситься и кого-нибудь там укусить.
- Я предаю себя сам. Я иду прямо в львиную пасть...
- Да и я пойду с вами.
- Я ожидал от вас не менее, принимаю вашу жертву, жертву истинного
друга, но до дому, только до дому: вы не должны, вы не в праве
компрометировать себя далее моим сообществом. О, croyez moi, je serai calme!
Я сознаю себя в эту минуту а la hauteur de tout се qu'il у a de plus
sacré...
- Я может быть и в дом с вами войду, - прервал я его. - Вчера меня
известили из их глупого комитета, чрез Высоцкого, что на меня рассчитывают и
приглашают на этот завтрашний праздник в число распорядителей, или как их...
в число тех шести молодых людей, которые назначены смотреть за подносами,
ухаживать за дамами, отводить гостям место и носить бант из белых с
пунсовыми лент на левом плече. Я хотел отказаться, но теперь почему мне не
войти в дом под предлогом объясниться с самой Юлией Михайловной... Вот так
мы и войдем с вами вместе.
Он слушал, кивая головой, но ничего, кажется, не понял. Мы стояли на
пороге.
- Cher, - протянул он руку в угол к лампадке - cher, я никогда этому не
верил, но... пусть, пусть! (Он перекрестился.) Allons!
- Ну, так-то лучше, - подумал я, выходя с ним на крыльцо, - дорогой
поможет свежий воздух, и мы поутихнем, воротимся домой и ляжем почивать...
Но я рассчитывал без хозяина. Дорогой именно как раз случилось
приключение, еще более потрясшее и окончательно направившее Степана
Трофимовича... так что я, признаюсь, даже и не ожидал от нашего друга такой
прыти, какую он вдруг в это утро выказал. Бедный друг, добрый друг!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ.
Флибустьеры. Роковое утро.
I.
Происшествие, случившееся с нами дорогой, было тоже из удивительных. Но
надо рассказать все в порядке. Часом раньше того, как мы со Степаном
Трофимовичем вышли на улицу, по городу проходила и была многими с
любопытством замечена толпа людей, рабочих с Шпигулинской фабрики, человек в
семьдесят, может и более. Она проходила чинно, почти молча, в нарочном
порядке. Потом утверждали, что эти семьдесят были выборные от всех
фабричных, которых было у Шпигулиных до девятисот, с тем, чтоб идти к
губернатору и, за отсутствием хозяев, искать у него управы на хозяйского
управляющего, который, закрывая фабрику и отпуская рабочих, нагло обсчитал
их всех - факт не подверженный теперь никакому сомнению. Другие до сих пор у
нас отвергают выбор, утверждая, что семидесяти человек слишком было бы много
для выборных, а что просто эта толпа состояла из наиболее обиженных и
приходили они просить лишь сами за себя, так что общего фабричного "бунта",
о котором потом так прогремели, совсем никакого не было. Третьи с азартом
уверяют, что семьдесят эти человек были не простые бунтовщики, а решительно
политические, то-есть, будучи из самых буйных, были возбуждены сверх того не
иначе как подметными грамотами. Одним словом, было ли тут чье влияние или
подговор - до сих пор в точности неизвестно. Мое же личное мнение, это - что
подметных грамот рабочие совсем не читали, а если б и прочли, так не поняли
бы из них ни слова, уже по тому одному, что пишущие их, при всей
обнаженности их стиля, пишут крайне неясно. Но так как фабричным приходилось
в самом деле туго, а полиция, к которой они обращались, не хотела войти в их
обиду, - то что же естественнее было их мысли идти скопом к "самому
генералу", если можно, то даже с бумагой на голове, выстроиться чинно пред
его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем на колени и возопить
как бы к самому провидению? По-моему, тут не надо ни бунта, ни даже
выборных, ибо это средство старое, историческое; русский народ искони любил
разговор с "самим генералом", собственно из одного уж удовольствия и даже
чем бы сей разговор ни оканчивался.
И потому я совершенно убежден, что хотя Петр Степанович, Липутин, может
и еще кто-нибудь, даже пожалуй и Федька и