назад ко мне приходил пятнадцать
копеек выпрашивать, и это он меня шампанским поит, а не я его. Но вы мне
мысль подаете, и коли надо будет, то и я его напою, и именно чтобы
разузнать, и может и разузнаю-с... секретики все ваши-с, - злобно огрызнулся
Липутин.
Степан Трофимович в недоумении смотрел на обоих спорщиков. Оба сами
себя выдавали и главное не церемонились. Мне подумалось, что Липутин привел
к нам этого Алексея Нилыча именно с целью втянуть его в нужный разговор чрез
третье лицо, любимый его маневр.
- Алексей Нилыч слишком хорошо знают Николая Всеволодовича, -
раздражительно продолжал он, - но только скрывают-с. А что вы спрашиваете
про капитана Лебядкина, то тот раньше всех нас с ним познакомился в
Петербурге, лет пять или шесть тому, в ту малоизвестную, если можно так
выразиться, эпоху жизни Николая Всеволодовича, когда еще он и не думал нас
здесь приездом своим осчастливить. Наш принц, надо заключить, довольно
странный тогда выбор знакомства в Петербурге около себя завел. Тогда вот и с
Алексеем Нилычем, кажется, познакомились.
- Берегитесь, Липутин, предупреждаю вас, что Николай Всеволодович скоро
сам сюда хотел быть, а он умеет за себя постоять.
- Так меня-то за что же-с? Я первый кричу, что тончайшего и изящнейшего
ума человек, и Варвару Петровну вчера в этом смысле совсем успокоил. "Вот в
характере его, говорю ей, не могу поручиться". Лебядкин тоже в одно слово
вчера: "от характера его, говорит, пострадал". Эх, Степан Трофимович, хорошо
вам кричать, что сплетни да шпионство, и заметьте, когда уже сами от меня
все выпытали, да еще с таким чрезмерным любопытством. А вот Варвара Петровна
- так та прямо вчера в самую точку: "вы, говорит, лично заинтересованы были
в деле, потому к вам и обращаюсь". Да еще же бы нет-c! Какие уж тут цели,
когда я личную обиду при всем обществе от его превосходительства скушал!
Кажется, имею причины и не для одних сплетен поинтересоваться. Сегодня жмет
вам руку, а завтра ни с того, ни с сего, за хлеб-соль вашу, вас же бьет по
щекам при всем честном обществе, как только ему полюбится. С жиру-с! А
главное у них женский пол: мотыльки и храбрые петушки! Помещики с
крылушками, как у древних амуров, Печорины-сердцееды! Вам хорошо, Степан
Трофимович, холостяку завзятому, так говорить и за его превосходительство
меня сплетником называть. А вот женились бы, так как вы и теперь еще такой
молодец из себя, на хорошенькой да на молоденькой, так пожалуй от нашего
принца двери крючком заложите, да баррикады в своем же доме выстроите! Да
чего уж тут: вот только будь эта m-lle Лебядкина, которую секут кнутьями, не
сумасшедшая и не кривоногая, так ей богу подумал бы, что она-то и есть
жертва страстей нашего генерала, и что от этого самого и пострадал капитан
Лебядкин "в своем фамильном достоинстве", как он сам выражается. Только
разве вкусу их изящному противоречит, да для них и то не беда. Всякая ягодка
в ход идет, только чтобы попалась под известное их настроение. Вы вот про
сплетни, а разве я это кричу, когда уж весь город стучит, а я только слушаю
да поддакиваю: поддакивать-то не запрещено-с.
- Город кричит? Об чем же кричит город?
- То-есть это капитан Лебядкин кричит в пьяном виде на весь город, ну,
а ведь это не все ли равно, что вся площадь кричит? Чем же я виноват? Я
интересуюсь только между друзей-с, потому что я все-таки здесь считаю себя
между друзей-с, - с невинным видом обвел он нас глазами. - Тут случай
вышел-с, сообразите-ка: выходит, что его превосходительство будто бы выслали
еще из Швейцарии с одною благороднейшею девицей, и, так сказать, скромною
сиротой, которую я имею честь знать, триста рублей для передачи капитану
Лебядкину. А Лебядкин немного спустя получил точнейшее известие, от кого не
скажу, но тоже от наиблагороднейшего лица, а стало быть, достовернейшего,
что не триста рублей, а тысяча была выслана!.. Стало быть, кричит Лебядкин,
девица семьсот рублей у меня утащила, и вытребовать хочет чуть не
полицейским порядком, по крайней мере угрожает и на весь город стучит...
- Это подло, подло от вас! - вскочил вдруг инженер со стула.
- Да ведь вы сами же и есть это наиблагороднейшее лицо, которое
подтвердило Лебядкину от имени Николая Всеволодовича, что не триста, а
тысяча рублей были высланы. Ведь мне сам капитан сообщил в пьяном виде.
- Это... это несчастное недоумение. Кто-нибудь ошибся и вышло... Это
вздор, а вы подло!..
- Да и я хочу верить, что вздор, и с прискорбием слушаю, потому что,
как хотите, наиблагороднейшая девушка замешана, во-первых, в семистах
рублях, а во-вторых, в очевидных интимностях с Николаем Всеволодовичем. Да
ведь его превосходительству что стоит девушку благороднейшую осрамить или
чужую жену обесславить, подобно тому, как тогда со мной казус вышел-с?
Подвернется им полный великодушия человек, они и заставят его прикрыть своим
честным именем чужие грехи. Так точно и я ведь вынес-с; я про себя
говорю-с...
- Берегитесь, Липутин! - привстал с кресел Степан Трофимович и
побледнел.
- Не верьте, не верьте! Кто-нибудь ошибся, а Лебядкин пьян... -
восклицал инженер в невыразимом волнении, - все объяснится, а я больше не
могу... и считаю низостью... и довольно, довольно!
Он выбежал из комнаты.
- Так что же вы? Да ведь и я с вами! - всполохнулся Липутин, вскочил и
побежал вслед за Алексеем Нилычем.
VII.
Степан Трофимович постоял с минуту в раздумьи, как-то не глядя
посмотрел на меня, взял свою шляпу, палку и тихо пошел из комнаты. Я опять
за ним, как и давеча. Выходя из ворот, он, заметив, что я провожаю его,
сказал:
- Ах да, вы можете служить свидетелем... de l'accident. Vous
m'accompanerez n'est-ce pas?
- Степан Трофимович, неужели вы опять туда? Подумайте, что может выйти?
С жалкою и потерянною улыбкой, - улыбкой стыда и совершенного отчаяния,
и в то же время какого-то странного восторга, прошептал он мне, на миг
приостанавливаясь:
- Не могу же я жениться на "чужих грехах"!
Я только и ждал этого слова. Наконец-то это заветное, скрываемое от
меня словцо было произнесено после целой недели виляний и ужимок. Я
решительно вышел из себя:
- И такая грязная, такая... низкая мысль могла появиться у вас, у
Степана Верховенского, в вашем светлом уме, в вашем добром сердце и... еще
до Липутина!
Он посмотрел на меня, не ответил и пошел тою же дорогой. Я не хотел
отставать. Я хотел свидетельствовать пред Варварой Петровной. Я бы простил
ему, если б он поверил только Липутину, по бабьему малодушию своему, но
теперь уже ясно было, что он сам все выдумал еще гораздо прежде Липутина, а
Липутин только теперь подтвердил его подозрения и подлил масла в огонь. Он
не задумался заподозрить девушку с самого первого дня, еще не имея никаких
оснований, даже Липутинских. Деспотические действия Варвары Петровны он
объяснил себе только отчаянным желанием ее поскорее замазать свадьбой с
почтенным человеком дворянские грешки ее бесценного Nicolas! Мне непременно
хотелось, чтоб он был наказан за это.
- O! Dieu qui est si grand et si bon! О, кто меня успокоит! -
воскликнул он, пройдя еще шагов сотню и вдруг остановившись.
- Пойдемте сейчас домой, и я вам все объясню! - вскричал я, силой
поворачивая его к дому.
- Это он! Степан Трофимович, это вы? Вы? - раздался свежий, резвый,
юный голос, как какая-то музыка подле нас.
Мы ничего не видали, а подле нас вдруг появилась наездница, Лизавета
Николаевна, со своим всегдашним провожатым. Она остановила коня.
- Идите, идите же скорее! - звала она громко и весело, - я двенадцать
лет не видала его и узнала, а он... Неужто не узнаете меня?
Степан Трофимович схватил ее руку, протянутую к нему, и благоговейно
поцеловал ее. Он глядел на нее как бы с молитвой и не мог выговорить слова.
- Узнал и рад! Маврикий Николаевич, он в восторге, что видит меня! Что
же вы не шли все две недели? Тетя убеждала, что вы больны, и что вас нельзя
потревожить; но ведь я знаю, тетя лжет. Я все топала ногами и вас бранила,
но я непременно, непременно хотела, чтобы вы сами первый пришли, потому и не
посылала. Боже, да он нисколько не переменился! - рассматривала она его,
наклоняясь с седла, - он до смешного не переменился! Ах нет, есть морщинки,
много морщинок у глаз и на щеках, и седые волосы есть, но глаза те же! А я
переменилась? Переменилась? Но что же вы все молчите?
Мне вспомнился в это мгновение рассказ о том, что она была чуть не
больна, когда ее увезли одиннадцати лет в Петербург; в болезни будто бы
плакала и спрашивала Степана Трофимовича.
- Вы... я... - лепетал он теперь обрывавшимся от радости голосом, - я
сейчас вскричал: "кто успокоит меня!" и раздался ваш голос... Я считаю это
чудом et je commence а croire.
- En Dieu? En Dieu, qui est lа-haut et qui est si grand et si bon?
Видите, я все ваши лекции наизусть помню. Маврикий Николаевич, какую он мне
тогда веру преподавал en Dieu, qui est si grand et si bon! А помните ваши
рассказы о том, как Колумб открывал Америку, и как все закричали: земля,
земля! Няня Алена Фроловна говорит, что я после того ночью бредила и во сне
кричала: земля, земля! А помните, как вы мне историю принца Гамлета
рассказывали? А помните, как вы мне описывали, как из Европы в Америку
бедных эмигрантов перевозят? И все-то неправда, я потом все узнала, как
перевозят, но как он мне хорошо лгал тогда, Маврикий Николаевич, почти лучше
правды! Чего вы так смотрите на Маврикия Николаевича? Это самый лучший и
самый верный человек на всем земном шаре, и вы его непременно должны
полюбить как меня! Il fait tout се que je veux. Но, голубчик Степан
Трофимович, стало быть, вы опять несчастны, коли среди улицы кричите о том,
кто вас успокоит? Несчастны, ведь так? Так?
- Теперь счастлив...
- Тетя обижает? - продолжала она не слушая, - все та же злая,
несправедливая и вечно нам бесценная тетя! А помните, как вы бросались ко
мне в объятия в саду, а я вас утешала и плакала, - да не бойтесь же Маврикия
Николаевича; он про вас все, все знает, давно, вы можете плакать на его
плече сколько угодно, и он сколько угодно будет стоять!.. Приподнимите
шляпу, снимите совсем на минутку, протяните голову, станьте на цыпочки, я
вас сейчас поцелую в лоб, как в последний раз поцеловала, когда мы
прощались. Видите, та барышня из окна на нас любуется... Ну ближе, ближе.
Боже, как он поседел!
И она, принагнувшись в седле, поцеловала его в лоб.
- Ну, теперь к вам домой! Я знаю, где вы живете. Я сейчас, сию минуту
буду у вас. Я вам, упрямцу, сделаю первый визит и потом на целый день вас к
себе затащу. Ступайте же, приготовьтесь встречать меня.
И она ускакала с своим кавалером. Мы воротились. Степан Трофимович сел
на диван и заплакал.
- Dieu! Dieu! - восклицал он, - enfin une minute de bonheur!
He более как через десять минут она явилась по обещанию, в
сопровождении своего Маврикия Николаевича.
- Vous et le bonheur, vous arrivez en même temps! - поднялся он ей
навстречу.
- Вот вам букет; сейчас ездила к m-me Шевалье, у ней всю зиму для
именинниц букеты будут. Вот вам и Маврикий Николаевич, прошу познакомиться.
Я хотела-было пирог вместо букета, но Маврикий Николаевич уверяет, что это
не в русском духе.
Этот Маврикий Николаевич был артиллерийский капитан, лет тридцати трех,
высокого росту господин, красивый и безукоризненно порядочной наружности, с
внушительною и на первый взгляд даже строгою физиономией, несмотря на его
удивительную и деликатнейшую доброту, о которой всякий получал понятие чуть
не с первой минуты своего с ним знакомства. Он, впрочем, был молчалив,
казался очень хладнокровен и на дружбу не напрашивался. Говорили потом у нас
многие, что он недалек; это было не совсем справедливо.
Я не стану описывать красоту Лизаветы Николаевны. Весь город уже кричал
об ее красоте, хотя некоторые наши дамы и девицы с негодованием не
соглашались с кричавшими. Были из них и такие, которые уже возненавидели
Лизавету Николаевну, и во-первых, за гордость: Дроздовы почти еще не
начинали делать визитов, что оскорбляло, хотя виной задержки действительно
было болезненное состояние Прасковьи Ивановны. Во-вторых, ненавидели ее за
то, что она родственница губернаторши; в-третьих, за то, что она ежедневно
прогуливается верхом. У нас до сих пор никогда еще не бывало амазонок;
естественно, что появление Лизаветы Николаевны, прогуливавшейся верхом и еще
не сделавшей визитов, должно было оскорблять общество. Впрочем, все уже
знали, что она ездит верхом по приказанию докторов, и при этом едко говорили
об ее болезненности. Она действительно была больна. Что выдавалось в ней с
первого взгляда - это ее болезненное, нервное, беспрерывное беспокойство.
Увы! бедняжка очень страдала, и все объяснилось впоследствии. Теперь,
вспоминая прошедшее, я уже не скажу, что она была красавица, какою казалась
мне тогда. Может быть, она была даже и совсем нехороша собой. Высокая,
тоненькая, но гибкая и сильная, она даже поражала неправильностью линий
своего лица. Глаза ее были поставлены как-то по-калмыцки, криво; была
бледна, скулиста, смугла и худа лицом; но было же нечто в этом лице
побеждающее и привлекающее! Какое-то могущество сказывалось в горящем
взгляде ее темных глаз; она являлась "как победительница и чтобы победить".
Она казалась гордою, а иногда даже дерзкою; не знаю, удавалось ли ей быть
доброю; но я знаю, что она ужасно хотела и мучилась тем, чтобы заставить
себя быть несколько доброю. В этой натуре, конечно, было много прекрасных
стремлений и самых справедливых начинаний; но все в ней как бы вечно искало
своего уровня и не находило его, все было в хаосе, в волнении, в
беспокойстве. Может быть, она уже со слишком строгими требованиями
относилась к себе, никогда не находя в себе силы удовлетворить этим
требованиям.
Она села на диван и оглядывала комнату.
- Почему мне в эдакие минуты всегда становится грустно, разгадайте,
ученый человек? Я всю жизнь думала, что и бог знает, как буду рада, когда
вас увижу, и все припомню, и вот совсем как будто не рада, несмотря на то,
что вас люблю... Ах, боже, у него висит мой портрет! Дайте сюда, я его
помню, помню!
Превосходный миниатюрный портрет акварелью двенадцатилетней Лизы был
выслан Дроздовыми Степану Трофимовичу из Петербурга еще лет девять назад. С
тех пор он постоянно висел у него на стене.
- Неужто я была таким хорошеньким ребенком? Неужто это мое лицо?
Она встала и с портретом в руках посмотрелась в зеркало.
- Поскорей, возьмите!-воскликнула она, отдавая портрет, - не вешайте
теперь, после, не хочу и смотреть на него. - Она села опять на диван. - Одна
жизнь прошла, началась другая, потом другая прошла - началась третья, и все
без конца. Все концы точно как ножницами обрезывает. Видите, какие я старые
вещи рассказываю, а ведь сколько правды!
Она усмехнувшись посмотрела на меня; уже несколько раз она на меня
взглядывала, но Степан Трофимович в своем волнении и забыл, что обещал меня
представить.
- А зачем мой портрет висит у вас под кинжалами? И зачем у вас столько
кинжалов и сабель?
У него, действительно, висели на стене, не знаю для чего, два ятагана
накрест, а над ними настоящая черкесская шашка. Спрашивая, она так прямо на
меня посмотрела, что я хотел было что-то ответить, но осекся. Степан
Трофимович догадался наконец и меня представил.
- Знаю, знаю, - сказала она, - я очень рада. Мама об вас тоже много
слышала. Познакомьтесь и с Маврикием Николаевичем, это прекрасный человек. Я
об вас уже составила смешное понятие: ведь вы конфидент Степана Трофимовича?
Я покраснел.
- Ах, простите пожалуста, я совсем не то слово сказала? вовсе не
смешное, а так... (Она покраснела и сконфузилась.)-Впрочем, что же стыдиться
того, что вы прекрасный человек? Ну, пора нам, Маврикий Николаевич! Степан
Трофимович, через полчаса чтобы вы у нас были. Боже, сколько мы будем
говорить! Теперь уж я ваш конфидент, и обо всем, обо всем, понимаете?
Степан Трофимович тотчас же испугался.
- О, Маврикий Николаевич все знает, его не конфузьтесь!
- Что же знает?
- Да чего вы! - вскричала она в изумлении. - Ба, да ведь и правда, что
они скрывают! Я верить не хотела. Дашу тоже скрывают. Тетя давеча меня не
пустила к Даше, говорит, что у ней голова болит.
- Но... но как вы узнали?
- Ах, боже, так же, как и все. Эка мудрость!
- Да разве все?..
- Ну да как же? Мамаша, правда, сначала узнала через Алену Фроловну,
мою няню; ей ваша Настасья прибежала сказать. Ведь вы говорили же Настасье?
Она говорит, что вы ей сами говорили.
- Я... я говорил однажды... - пролепетал Степан Трофимович, весь
покраснев, - но... я лишь намекнул... j'étais si nerveux et malade et
puis...
Она захохотала.
- А конфидента под рукой не случилось, а Настасья подвернулась, - ну и
довольно! А у той целый город кумушек! Ну да полноте, ведь это все равно; ну
пусть знают, даже лучше. Скорее же приходите, мы обедаем рано... Да, забыла,
- уселась она опять, - слушайте, что такое Шатов?
- Шатов? Это брат Дарьи Павловны...
- Знаю, что брат, какой вы, право! - перебила она в нетерпении. - Я
хочу знать, что он такое, какой человек?
- C'est un pense-creux d'ici. C'est le meilleur et le plus irascible
homme du monde.
- Я сама слышала, что он какой-то странный. Впрочем, не о том. Я
слышала, что он знает три языка, и английский и может литературною работой
заниматься. В таком случае, у меня для него много работы; мне нужен помощник
и чем скорее, тем лучше. Возьмет он работу или нет? Мне его рекомендовали...
- О, непременно, et vous ferez un bienfait...
- Я вовсе не для bienfait, мне самой нужен помощник.
- Я довольно хорошо знаю Шатова, - сказал я, - и если вы мне поручите
передать ему, то я сию минуту схожу.
- Передайте ему, чтоб он завтра утром пришел в двенадцать часов.
Чудесно! Благодарю вас. Маврикий Николаевич, готовы?
Они уехали. Я, разумеется, тотчас же побежал к Шатову.
- Mon ami! - догнал меня на крыльце Степан Трофимович. - непременно
будьте у меня в десять или в одиннадцать часов, когда я вернусь. О, я
слишком, слишком виноват пред вами и... пред всеми, пред всеми.
VIII.
Шатова я не Застал дома; забежал через два часа - опять нет. Наконец
уже в восьмом часу, я направился к нему, чтоб или застать его, или оставить
записку; опять не застал. Квартира его была заперта, а он жил один безо
всякой прислуги. Мне-было подумалось, не толкнуться ли вниз к капитану
Лебядкину, чтобы спросить о Шатове; но тут было тоже заперто и ни слуху, ни
свету оттуда, точно пустое место. Я с любопытством прошел мимо дверей
Лебядкина, под влиянием давешних рассказов. В конце концов я решил зайти
завтра пораньше. Да и на записку, правда, я не очень надеялся; Шатов мог
пренебречь, он был такой упрямый, застенчивый. Проклиная неудачу и уже
выходя из ворот, я вдруг наткнулся на господина Кириллова; он входил в дом и
первый узнал меня. Так как он сам начал расспрашивать, то я и рассказал ему
все в главных чертах и что у меня есть записка.
- Пойдемте, - сказал он, - я все сделаю.
Я вспомнил, что он, по словам Липутина, занял с утра деревянный флигель
на дворе. В этом флигеле, слишком для него просторном, квартировала с ним
вместе какая-то старая, глухая баба, которая ему и прислуживала. Хозяин дома
в другом новом доме своем и в другой улице содержал трактир, а эта старуха,
кажется, родственница его, осталась смотреть за всем старым домом. Комнаты
во флигеле были довольно чисты, но обои грязны. В той, куда мы вошли, мебель
была сборная, разнокалиберная и совершенный брак: два ломберных стола, комод
ольхового дерева, большой тесовый стол из какой-нибудь избы или кухни,
стулья и диван с решетчатыми спинками и с твердыми кожаными подушками. В
углу помещался старинный образ, пред которым баба еще до нас затеплила
лампадку, а на стенах висели два больших, тусклых, масляных портрета, один
покойного императора Николая Павловича, снятый, судя по виду, еще в
двадцатых годах столетия; другой изображал какого-то архиерея.
Господин Кириллов, войдя, засветил свечу и из своего чемодана,
стоявшего в углу и еще не разобранного, достал конверт, сургуч и хрустальную
печатку.
- Запечатайте вашу записку и надпишите конверт.
Я было возразил, что не надо, но он настоял. Надписав конверт, я взял
фуражку.
- А я думал, вы чаю, - сказал он, - я чай купил. Хотите?
Я не отказался. Баба скоро внесла чай, то-есть большущий чайник горячей
воды, маленький чайник с обильно заваренным чаем, две большие каменные,
грубо разрисованные чашки, калач и целую глубокую тарелку колотого сахару.
- Я чай люблю, - сказал он, - ночью, много; хожу и пью; до рассвета. За
границей чай ночью неудобно.
- Вы ложитесь на рассвете?
- Всегда; давно. Я мало ем; все чай. Липутин хитер, но нетерпелив.
Меня удивило, что он хотел разговаривать; я решился воспользоваться
минутой.
- Давеча вышли неприятные недоразумения, - заметил я.
Он очень нахмурился.
- Это глупость; это большие пустяки. Тут все пустяки, потому что
Лебядкин пьян. Я Липутину не говорил, а только объяснил пустяки; потому что
тот переврал. У Липутина много фантазии, вместо пустяков горы выстроил. Я
вчера Липутину верил.
- А сегодня мне? - засмеялся я.
- Да ведь вы уже про все знаете давеча. Липутин или слаб, или
нетерпелив, или вреден, или... завидует. Последнее словцо меня поразило.
- Впрочем, вы столько категорий наставили, не мудрено, что под
которую-нибудь и подойдет.
- Или ко всем вместе.
- Да, и это правда. Липутин - это хаос! Правда, он врал давеча, что вы
хотите какое-то сочинение писать?
- Почему же врал? - нахмурился он опять уставившись в землю.
Я извинился и стал уверять, что не выпытываю. Он покраснел.
- Он правду говорил; я пишу. Только это все равно. С минуту помолчали;
он вдруг улыбнулся давешнею детскою улыбкой.
- Он это про головы сам выдумал из книги и сам сначала мне говорил, и
понимает худо, а я только ищу причины, почему люди не смеют убить себя; вот
и все. И это все равно.
- Как не смеют? Разве мало самоубийств?
- Очень мало.
- Неужели вы так находите?
Он не ответил, встал и в задумчивости начал ходить взад и вперед.
- Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? - спросил я.
Он рассеянно посмотрел, как бы припоминая, об чем мы говорили.
- Я... я еще мало знаю... два предрассудка удерживают, две вещи; только
две; одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень
большая.
- Какая же маленькая-то?
- Боль.
- Боль? Неужто это так важно... в этом случае?
- Самое первое. Есть два рода: те которые убивают себя или с большой
грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там все равно... те вдруг. Те
мало о боли думают, а вдруг. А которые с рассудка - те много думают.
- Да разве есть такие, что с рассудка?
- Очень много. Если б предрассудка не было, было бы больше; очень
много; все.
- Ну уж и все?
Он промолчал.
- Да разве нет способов умирать без боли?
- Представьте, - остановился он предо мною, - представьте камень такой
величины, как с большой дом; он висит, а вы под ним; если он упадет на вас,
на голову - будет вам больно?
- Камень с дом? Конечно, страшно.
- Я не про страх; будет больно?
- Камень с гору, миллион пудов? Разумеется, ничего не больно.
- А станьте вправду, и пока висит, вы будете очень бояться, что больно.
Всякий первый ученый, первый доктор, все, все будут очень бояться. Всякий
будет знать, что не больно, и всякий будет очень бояться, что больно.
- Ну, а вторая причина, большая-то?
- Тот свет.
- То-есть наказание?
- Это все равно. Тот свет; один тот свет.
- Разве нет таких атеистов, что совсем не верят в тот свет?
Опять он промолчал.
- Вы, может быть, по себе судите?
- Всякий не может судить как по себе, - проговорил он покраснев. - Вся
свобода будет тогда, когда будет все равно жить или не жить. Вот всему цель.
- Цель? Да тогда никто, может, и не захочет жить?
- Никто, - произнес он решительно.
- Человек смерти боится, потому что жизнь любит, вот как я понимаю, -
заметил я, - и так природа велела.
- Это подло и тут весь обман! - глаза его засверкали. - Жизнь есть
боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь все боль и страх. Теперь
человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь
дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот
человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно жить
или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог
будет. А тот бог не будет.
- Стало быть, тот бог есть же, по-вашему?
- Его нет, но он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть
боль. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет
бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое... Тогда историю
будут делить на две части: от Гориллы до уничтожения бога, и от уничтожения
бога до...
- До Гориллы?
- ...До перемены земли и человека физически. Будет богом человек и
переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все
чувства. Как вы думаете, переменится тогда человек физически?
- Если будет все равно жить или не жить, то все убьют себя, и вот в
чем, может быть, перемена будет.
- Это все равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, тот
должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал.
Дальше нет свободы; тут все, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот
бог. Теперь всякий может сделать, что бога не будет и ничего не будет. Но
никто еще ни разу не сделал.
- Самоубийц миллионы были.
- Но все не затем, все со страхом и не для того. Не для того, чтобы
страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас
бог станет.
- Не успеет, может быть, - заметил я.
- Это все равно, - ответил он тихо, с покойною гордостью, чуть не с
презрением. - Мне жаль, что вы как будто смеетесь, - прибавил он через
полминуты.
- А мне странно, что вы давеча были так раздражительны, а теперь так
спокойны, хотя и горячо говорите.
- Давеча? Давеча было смешно, - ответил он с улыбкой; - я не люблю
бранить и никогда не смеюсь, - прибавил он грустно.
- Да, не весело вы проводите ваши ночи за чаем. - Я встал и взял
фуражку.
- Вы думаете? - улыбнулся он с некоторым удивлением, - почему же? Нет,
я... я не знаю, - смешался он вдруг, - не знаю, как у других, и я так
чувствую, что не могу как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом
думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня бог всю жизнь мучил,
- заключил он вдруг с удивительною экспансивностью.
- А скажите, если позволите, почему вы не так правильно по-русски
говорите? Неужели за границей в пять лет разучились?
- Разве я неправильно? Не знаю. Нет не потому, что за границей. Я так
всю жизнь говорил... мне все равно.
- Еще вопрос более деликатный: я совершенно вам верю, что вы не склонны
встречаться с людьми и мало с людьми говорите. Почему вы со мной теперь
разговорились?
- С вами? Вы давеча хорошо сидели и вы... впрочем все равно... вы на
моего брата очень похожи, много, чрезвычайно, - проговорил он покраснев; -
он семь лет умер; старший, очень, очень много.
- Должно быть, имел большое влияние на ваш образ мыслей.
- Н-нет, он мало говорил; он ничего не говорил. Я вашу записку отдам.
Он проводил меня с фонарем до ворот, чтобы запереть за мной.
"Разумеется, помешанный", решил я про себя. В воротах произошла новая
встреча.
IX.
Только что я занес ногу за высокий порог калитки, вдруг чья-то сильная
рука схватила меня за грудь.
- Кто сей? - заревел чей-то голос, - друг или недруг? Кайся!
- Это наш, наш! - завизжал подле голосок Липутина - это господин Г-в,
классического воспитания и в связях с самым высшим обществом молодой
человек.
- Люблю коли с обществом, кла-сси-чес... значит, о-бра-зо-о-
ваннейший... отставной капитан Игнат Лебядкин, к услугам мира и друзей...
если верны, если верны, подлецы!
Капитан Лебядкин, вершков десяти росту, толстый, мясистый, курчавый,
красный и чрезвычайно пьяный, едва стоял предо мной и с трудом выговаривал
слова. Я впрочем его и прежде видал издали.
- А, и этот! - взревел он опять, заметив Кириллова, который все еще не
уходил с своим фонарем; он поднял было кулак, но тотчас опустил его.
- Прощаю за ученость! Игнат Лебядкин - обра-зо-о-ван-нейший...
Любви пылающей граната
Лопнула в груди Игната.
И вновь заплакал горькой мукой
По Севастополю безрукий.
- Хоть в Севастополе не был и даже не безрукий, но каковы же рифмы! -
лез он ко мне с своею пьяною рожей.
- Им некогда, некогда, они домой пойдут, - уговаривал Липутин, - они
завтра Лизавете Николаевне перескажут.
- Лизавете!.. - завопил он опять; - стой-нейди! Варьянт:
И порхает звезда на коне
В хороводе других амазонок;
Улыбается с лошади мне
Ари-сто-кратический ребенок.
"Звезде-амазонке".
- Да ведь это же гимн! Это гимн, если ты не осел! Бездельники не
понимают! Стой! - уцепился он за мое пальто, хотя я рвался изо всех сил в
калитку, - передай, что я рыцарь чести, а Дашка... Дашку я двумя пальцами...
крепостная раба и не смеет...
Тут он упал, потому что я с силой вырвался у него из рук и побежал по
улице. Липутин увязался за мной.
- Его Алексей Нилыч подымут. Знаете ли, что я сейчас от него узнал? -
болтал он впопыхах; - стишки-то слышали? Ну, вот он эти самые стихи к
"Звезде-амазонке" запечатал и завтра посылает к Лизавете Николаевне за своею
полною подписью. Каков!
- Бьюсь об заклад, что вы его сами подговорили.
- Проиграете! - захохотал Липутин, - влюблен, влюблен как кошка, а
знаете ли, что началось ведь с ненависти. Он до того сперва возненавидел
Лизавету Николаевну за то, что она ездит верхом, что чуть не ругал ее вслух
на улице; да и ругал же! Еще третьего дня выругал, когда она проезжала; - к
счастью не расслышала, и вдруг сегодня стихи! Знаете ли, что он хочет
рискнуть предложение? Серьезно, серьезно!
- Я вам удивляюсь, Липутин, везде-то вы вот, где только этакая дрянь
заведется, везде-то вы тут руководите! - проговорил я в ярости.
- Однако же, вы далеко заходите, господин Г-в; не сердчишко ли у нас
екнуло, испугавшись соперника, - а?
- Что-о-о? - закричал я останавливаясь.
- А вот же вам в наказание и ничего не скажу дальше! А ведь как бы вам
хотелось услышать? Уж одно то, что этот дуралей теперь не простой капитан, а
помещик нашей губернии, да еще довольно значительный, потому что Николай
Всеволодович ему все свое поместье, бывшие свои двести душ на днях продали,
и вот же вам бог не лгу! сейчас узнал, но зато из наивернейшего источника.
Ну, а теперь дощупывайтесь-ка сами; больше ничего не скажу; до свиданья-с!
X.
Степан Трофимович ждал меня в истерическом нетерпении. Уже с час как он
воротился. Я застал его как бы пьяного; первые пять минут, по крайней мере,
я думал, что он пьян. Увы, визит к Дроздовым сбил его с последнего толку.
- Mon ami, я совсем потерял мою нитку... Lise... я люблю и уважаю этого
ангела попрежнему; именно попрежнему; но, мне кажется, они ждали меня обе
единственно, чтобы кое-что выведать, то-есть по-просту вытянуть из меня, а
там и ступай себе с богом... Это так.
- Как вам не стыдно!-вскричал я не вытерпев.
- Друг мой, я теперь совершенно один. Enfin c'est ridicule.
Представьте, что и там все это напичкано тайнами. Так на меня и накинулись
об этих носах и ушах и еще о каких-то петербургских тайнах. Они ведь обе
только здесь в первый раз проведали об этих здешних историях с Nicolas
четыре года назад: "Вы тут были, вы видели, правда ли, что он сумасшедший?"
И откуда эта идея вышла, не понимаю. Почему Прасковье непременно так
хочется, чтобы Nicolas оказался сумасшедшим? Хочется этой женщине, хочется!
Се Maurice, или, как его, Маврикий Николаевич, brave homme tout de même, но
неужели в его пользу, и после того как сама же первая писала из Парижа к
cette pauvre amie... Enfin, эта Прасковья, как называет ее cette chère amie,
это тип, это бессмертной памяти Гоголева Коробочка, но только злая
Коробочка, задорная Коробочка и в бесконечно увеличенном виде.
- Да ведь это сундук выйдет; уж и в увеличенном?
- Ну, в уменьшенном, все равно, только не перебивайте, потому что у
меня все это вертится, там они совсем расплевались; кроме Lise; та все еще:
"Тетя, тетя"; но Lise хитра, и тут еще что-то есть. Тайны. Но со старухой
рассорились. Cette pauvre тетя, правда, всех деспотирует... а тут и
губернаторша, и непочтительность общества, и "непочтительность" Кармазинова;
а тут вдруг эта мысль о помешательстве, се Lipoutine, се que je ne comprends
pas... и-и, говорят, голову уксусом обмочила, а тут и мы с вами, с нашими
жалобами и с нашими письмами... О, как я мучил ее и в такое время! Je suis
un ingrat! Вообразите, возвращаюсь и нахожу от нее письмо; читайте, читайте!
О, как неблагородно было с моей стороны.
Он подал мне только что полученное письмо от Варвары Петровны. Она,
кажется, раскаялась в утрешнем своем: "сидите дома". Письмецо было вежливое,
но все-таки решительное и немногословное. Послезавтра, в воскресенье, она
просила к себе Степана Трофимовича ровно в двенадцать часов и советовала
привести с собой кого-нибудь из друзей своих (в скобках стояло мое имя). С
своей стороны, обещалась позвать Шатова, как брата Дарьи Павловны. "Вы
можете получить от нее окончательный ответ, довольно ли с вас будет? Этой ли
формальности вы так добивались?"
- Заметьте эту раздражительную фразу в конце о формальности. Бедная,
бедная, друг всей моей жизни! Признаюсь, это внезапное решение судьбы меня
точно придавило... Я, признаюсь, все еще надеялся, а теперь tout est dit, я
уж знаю, что кончено; c'est terrible. О, кабы не было совсем этого
воскресенья, а все по-старому: вы бы ходили, а я бы тут...
- Вас сбили с толку все эти давешние Липутинские мерзости, сплетни.
- Друг мой, вы сейчас попали в другое больное место, вашим дружеским
пальцем. Эти дружеские пальцы вообще безжалостны, а иногда бестолковы,
pardon, но, вот верите ли, а я почти забыл обо всем этом, о мерзостях-то,
то-есть я вовсе не забыл, но я, по глупости моей, все время, пока был у
Lise, старался быть счастливым и уверял себя, что я счастлив. Но теперь...
о, теперь я про эту великодушную, гуманную, терпеливую к моим подлым
недостаткам женщину, - то-есть хоть и несовсем терпеливую, но ведь и сам-то
я каков, с моим пустым, скверным характером! Ведь я блажной ребенок, со всем
эгоизмом ребенка, но без его невинности. Она двадцать лет ходила за мной,
как нянька, cette pauvre тетя, как грациозно называет ее Lise... И вдруг,
после двадцати лет, ребенок захотел жениться, жени да жени, письмо за
письмом, а у ней голова в уксусе и... и, вот и достиг, в воскресенье женатый
человек, шутка сказать... И чего сам настаивал, ну зачем я письма писал? Да,
забыл: Lise боготворит Дарью Павловну, говорит по крайней мере; говорит про
нее: "c'est un ange, но только несколько скрытный". Обе советовали, даже
Прасковья... впрочем, Прасковья не советовала. О, сколько яду заперто в этой
Коробочке! Да и Lise собственно не советовала: "к чему вам жениться;
довольно с вас и ученых наслаждений". Хохочет. Я ей простил ее хохот, потому
что у ней у самой скребет на сердце. Вам, однако, говорят они, без женщины
невозможно. Приближаются ваши немощи, а она вас укроет, или как там... Ма
foi, я и сам, все это время с вами сидя, думал про себя, что провидение
посылает ее на склоне бурных дней моих, и что она меня укроет или как там...
enfin понадобится в хозяйстве. Вон у меня такой сор, вон смотрите, все это
валяется, давеча велел прибрать, и книга на полу. La pauvre amie все
сердилась, что у меня сор... О, теперь уж не будет раздаваться голос ее!
Vingt ans! И-и у них, кажется, анонимные письма, вообразите, Nicolas продал,
будто бы, Лебядкину имение. C'est un monstre; et enfin, кто такой Лебядкин?
Lise слушает, слушает, ух, как она слушает! Я простил ей ее хохот, я видел,
с каким лицом она слушала, и се Maurice... я бы не желал быть в его
теперешней роли, brave homme tout de même, но несколько застенчив; впрочем
бог с ним..."
Он замолчал; он устал и сбился и сидел, понурив голову, смотря
неподвижно в пол усталыми глазами. Я воспользовался промежутком и рассказал
о моем посещении дома Филиппова, при чем резко и сухо выразил мое мнение,
что, действительно, сестра Лебядкина (которую я не видал) могла быть
когда-то какой-нибудь жертвой Nicolas, в загадочную пору его жизни, как
выражался Липутин, и что очень может быть, что Лебядкин почему-нибудь
получает с Nicolas деньги, но вот и все. Насчет же сплетен о Дарье Павловне,
то все это вздор, все это натяжки мерзавца Липутина, и что так по крайней
мере с жаром утверждает Алексей Нилыч, которому нет оснований не верить.
Степан Трофимович прослушал мои уверения с рассеянным видом, как будто до
него не касалось. Я кстати упомянул и о разговоре моем с Кирилловым и
прибавил, что Кириллов, может быть, сумасшедший.
- Он не сумасшедший, но это люди с коротенькими мыслями, - вяло и как
бы нехотя промямлил он. - Ces gens-lа supposent la nature et la société
humaine autres que Dieu ne les a faites et qu'elles ne sont réelement. С
ними заигрывают, но по крайней мере не Степан Верховенский. Я видел их тогда
в Петербурге, avec cette chére amie (о, как я тогда оскорблял ee!) и не
только их ругательств, - я даже их похвал не испугался. Не испугаюсь и
теперь, mais parlons d'autre chose.. я, кажется, ужасных вещей наделал;
вообразите, я отослал Дарье Павловне вчера письмо и... как я кляну себя за
это!
- О чем же вы писали?
- О, друг мой, поверьте, что все это с таким благородством. Я уведомил
ее, что я написал к Nicolas, еще дней пять назад и тоже с благородством.
- Понимаю теперь! - вскричал я с жаром, - и какое право имели вы их так
сопоставить?
- Но, mon cher, не давите же меня окончательно, не кричите на меня; я и
то весь раздавлен, как... как таракан, и наконец я думаю, что все это так
благородно. Предположите, что там что-нибудь действительно было... en
Suisse... или начиналось. Должен же я спросить сердца их предварительно,
чтобы... enfin, чтобы не помешать сердцам и не стать столбом на их дороге...
Я единственно из благородства.
- О боже, как вы глупо сделали! - невольно сорвалось у меня.
- Глупо, глупо! - подхватил он даже с жадностию; - никогда ничего не
сказали вы умнее, c'était bête, mais que faire, tout est dit. Все равно
женюсь, хоть и на "чужих грехах". так к чему же было и писать? Не правда ли?
- Вы опять за то же!
- О, теперь меня не испугаете вашим криком, теперь пред вами уже не тот
Степан Верховенский; тот похоронен; enfin tout est dit. Да и чего кричите
вы? Единственно потому, что не сами женитесь и не вам придется носить
известное головное украшение. Опять вас коробит? Бедный друг мой, вы не
знаете женщину, а я только и делал, что изучал ее. "Если хочешь победить
весь мир, победи себя", единственно, что удалось хорошо сказать другому
такому же, как и вы, романтику, Шатову, братцу супруги моей. Охотно у него
заимствую его изречение. Ну, вот и я готов победить себя, и женюсь, а между
тем что завоюю, вместо целого-то мира? О друг мой, брак - это нравственная
смерть всякой гордой души, всякой независимости. Брачная жизнь развратит
меня, отни