проще мы будем смотреть на
щекотливые вопросы вроде затронутого Сувориным, тем ровнее будет и наша
жизнь, и наши отношения". А затронул Суворин "вопрос" творческой ревности
между братьями Альфонсом и Эрнестом Доде, вопрос и впрямь щекотливый, и
братья Чеховы, оба пишущие люди, сумели решить его удивительно деликатно,
причем нужный тон нашел младший -- Антон. Впрочем, старшим Александр
перестал ощущать себя довольно рано: Антон учился еще в приготовительном
классе. "Тут впервые проявился твой самостоятельный характер, -- признавался
позже Александр, -- мое влияние как старшего по принципу начало исчезать".
Сохранилось почти двести писем Антона к Александру, и большинство из них
выдержано в ироническом, пародийном, бытовом ключе -- это и был тот
единственно возможный тон, который снимал, сводил на нет саму идею
литературного соперничества.
Но ведь была не только литература, не только творчество, но и дела
имущественные, забота о близких, и вот уж этому-то Антон Павлович придавал
значение не просто серьезное, а наисерьезнейшее. Отвечая Александру на его
встревоженные вопросы о своем здоровье ("Питер с волнением и участием
говорит о тебе"), Чехов успокаивает его, как успокаивает всех, кто
спрашивает о его самочувствии, однако прибавляет: "...хотя процесс зашел еще
не особенно далеко, необходимо все-таки, не откладывая, написать завещание".
И здесь не удерживаясь от шутки: "...чтобы ты не захватил моего имущества".
Отправляясь на Сахалин, он недвусмысленно извещает Суворина, который во
многом субсидировал ему эту опасную, могущую чем угодно закончиться поездку,
воспринимаемую кое-кем как авантюру: "В случае утонутия или чего-нибудь
вроде имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит
сестре; она заплатит мои долги".
О долгах своих он пекся страстно -- о долгах перед домашними, перед
малознакомыми людьми, которых вдруг забудут отблагодарить за услугу, и,
конечно же, перед родным городом Таганрогом. В августе 1901 года, выходя из
очередного рецидива болезни, грозно и неожиданно поднявшей голову после
столь благотворного, как показалось вначале, кумысолечения, он запирается в
кабинете своего ялтинского дома и пишет письмо, которое адресат получит лишь
спустя три года. Только один-единственный человек увидит его до этого --
ялтинский нотариус Н. Н. Вахтин.
Письмо это, стоящее особняком в многотомном эпистолярном чеховском
наследии, адресовано сестре Марии Павловне.
"Милая Маша, -- пишет Чехов и -- сразу же, без каких бы то ни было
предваряющих, смягчающих, объясняющих что-либо слов: -- Завещаю тебе в твое
пожизненное владение дачу мою в Ялте, деньги и доход с драматических
произведений, а жене моей Ольге Леонардовне -- дачу в Гурзуфе и пять тысяч
рублей".
В минуты, когда писались эти потаенные строки, Ольга Леонардовна и
сестра Маша как раз находились на этой самой небольшой гурзуфской дачке,
чем, собственно, и воспользовался оставшийся в одиночестве Антон Павлович.
"Недвижимое имущество, -- продолжает он, -- если пожелаешь, можешь
продать. Выдай брату Александру три тысячи, Ивану -- пять тысяч и Елене
Чеховой (Леле), если она не выйдет замуж, -- еще одну тысячу рублей".
А дальше? Чехов ведь любил заглядывать в будущее -- он делал это и в
рассказах своих, и в повестях, и в пьесах (пьесах особенно), и в письмах.
Это письмо -- письмо-завещание -- не стало исключением.
"После твоей смерти, -- обращается он к сестре, и здесь обходясь без
обычных в таких случаях экивоков, -- и смерти матери все, что окажется,
кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение таганрогского городского
управления на нужды народного образования, доход же с пьес -- брату Ивану, а
после его, Ивана, смерти -- таганрогскому городскому управлению на те же
нужды по народному образованию".
О народном образовании, причем не о народном образовании вообще, а
применительно к взрастившему его Таганрогу, он печется постоянно; человек
деликатный, щепетильный, даже сверхщепетильный, он порой допускает тут вещи,
которые с образом такого человека не сразу-то и свяжешь. "Мне нужны Данте и
полное собрание Лескова, -- пишет он одному из редакторов "Нивы" А. А.
Тихонову. -- Но они адски дороги, страшно подступиться к ним. Будьте добры,
спросите у Маркса, не найдет ли он возможным продать мне „Божественную
комедию" и Лескова с уступкой?" Чехов -- в роли просителя? Да, просителя, но
не за себя, а за таганрогскую библиотеку, которую он при полной анонимности
едва ли не один и комплектовал в течение многих лет.
Но вернемся к письму-завещанию -- там есть еще несколько строк.
"Я обещал крестьянам села Мелихова 100 рублей -- на уплату за шоссе;
обещал также Гавриилу Алексеевичу Харченко (Харьков, Москалевка, с. дом)
платить за его старшую дочь в гимназию до тех пор, пока ее не освободят от
платы за учение".
Благотворительностью он занимался постоянно, причем
благотворительностью, как правило, тайной. Желая, скажем, отблагодарить
почтмейстера, что доставлял ему корреспонденцию, он просит сестру Марию
Павловну подписать этого человека, вернее, его жену на "Ниву", "внеся в
какой-нибудь книжный магазин... 7 р. или сколько нужно". Но только,
прибавляет он, "сделай все негласно, не говоря никому ни слова". И такого
рода негласных дел "на совести" Чехова много.
А смотрите, с каким великолепным тактом, с какой гениальной
изобретательностью отвечает он одному из своих должников: "Те сто рублей,
какие вы мне должны, я сам должен и не думаю заплатить их скоро. Когда
уплачу их, тогда и с Вас потребую, а пока не извольте меня тревожить и
напоминать мне о моих долгах". Что-что, а уж психологию бедного человека,
психологию должника сын лавочника, к тому же лавочника разорившегося, Чехов
знал прекрасно.
Итак, вот три заключительные фразы его письма-завещания. Фразы эти
очень коротки -- как последний выдох человека: "Помогай бедным. Береги мать.
Живите мирно". И подпись: Антон Чехов. Сухо, без малейших эмоций, будто речь
в письме идет о не очень-то значащих делах, будто не прощается с любимой
сестрой, уходя навеки. Что уж, и впрямь совсем бесчувственным был, как
считали некоторые критики? Либо прав герой повести "Моя жизнь", прозванный
Маленькой Пользой? "Увы, -- сокрушается Маленькая Польза, -- дела и мысли
живых существ далеко не так значительны, как их скорби!"
Жена Маленькой Пользы, сбежав от мужа, завела себе кольцо, на котором
выгравировала слова царя Давида: "Все проходит". "Этот талисман удержит меня
от увлечений, -- с простодушием эгоизма надеется она. -- Все проходит,
пройдет и жизнь, значит, ничего не нужно".
В конце повести Маленькая Польза решительно опровергает этот библейский
постулат. "Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы
такую надпись: "Ничто не проходит". Я верю, что ничто не проходит бесследно
и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни".
Этими словами завершается заключительная глава повести, и они, пожалуй,
могли бы стать эпиграфом к жизни не только героя, но и его создателя. Жизни
и смерти. Что, собственно, одно и то же. "Наша жизнь и загробный мир
одинаково непонятны и страшны".
Вообще уравнивание жизни и смерти, последовательное, хотя и
ненавязчивое приравнивание жизни к смерти, нежелание видеть принципиального
различия между ними очень даже характерно для Чехова. Описывая в "Даме с
собачкой" море, которое "шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни
Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не
будет", Чехов раздумчиво добавляет: "И в этом постоянстве, в полном
равнодушии к жизни и к смерти каждого из нас кроется, быть может, залог
нашего вечного спасения". Опять-таки -- к жизни и к смерти...
"Замечательная есть строка в его записной книжке, -- то ли восхищается,
то ли ужасается Бунин. -- Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности,
я и живу один". Скорей все-таки ужасается, чем восхищается, как ужасается
всякий раз, когда думает или пишет о смерти.
Вот два рассказа, героями которых являются собаки -- чеховская
"Каштанка" и бунинские "Сны Чанга", два шедевра, в которых, помимо всего
прочего, фигурирует смерть, причем смерть эта дана глазами как раз
собачьими. В "Снах Чанга" умирает капитан, хозяин пса. "Проснувшись в одно
зимнее утро, Чанг поражается тишиной, царящей в комнате. Он быстро
вскакивает с места, кидается к постели капитана -- и видит, что капитан
лежит с закинутой назад головой, с лицом бледным и застывшим, с ресницами
полуоткрытыми и недвижными. И, увидев эти ресницы, Чанг издает такой
отчаянный вопль, точно его сшиб с ног и пополам перехватил мчащийся по
бульвару автомобиль..." Страшно? Да, честно говоря, не очень как-то, хотя
замечательно это "перехватил" вместо "переехал", -- а вот в "Каштанке"
смерть -- не человека, всего лишь гуся, пусть даже и с человеческим именем
Иван Иванович -- по-настоящему жутка. "Гусь не кричал, но ей опять стало
чудиться, что в потемках стоит кто-то чужой. Страшнее всего было то, что
этого чужого нельзя было укусить, так как он был невидим и не имел формы".
Кажется, это единственная у Чехова вещь, в которой смерть описана
действительно страшно, почти как у Толстого в "Смерти Ивана Ильича". В
других произведениях чеховские герои думают о смерти без всякого содрогания.
Или не думают вовсе, не подозревают о ней, совсем уже близкой, отлично
видимой всеми окружающими, кроме него самого. Об этом маленький рассказ
"Учитель". Герой его, учитель фабричной школы Федор Лукич Сысоев, приглашен
на традиционный торжественный обед, раз в год даваемый учителям директором
фабрики немцем Бруни. И здесь он встречает такое к нему внимание, слышит
такие комплименты, что голова его идет кругом. Но в один момент неосторожный
и самоуверенный немец, который, как и все, тоже знает о скорой кончине
учителя, проговаривается, несчастный Федор Лукич испытывает ужас, однако
очень быстро успокаивается и, вернувшись домой, садится проверять диктанты
своих учеников. "А в это время, -- невозмутимо, почти протокольно
заканчивает Чехов рассказ, -- в соседней комнате сидел земской врач и
шепотом говорил его жене, что не следовало бы отпускать на обед человека,
которому осталось жить, по-видимому, не более недели".
Но Федор Лукич -- чуть ли не единственный из всех чеховских персонажей,
который не желает видеть совсем уже близкого конца, демагогически
уговаривает себя, что "в словах немца не было ничего этакого... ужасного.
Человек просто-напросто говорил о пенсии... и больше ничего". Впоследствии,
правда, готовя издание А. Ф. Маркса, Чехов этот пассаж, как и несколько
следующих за ним, вычеркнул, но в первой публикации он был. А ровно через
три месяца, в том же "Новом времени", он печатает рассказ "Тяжелые люди",
герой которого студент Петр Ширяев не только не пугается смерти, а
соблазняется ею, мечтает о ней. "Где-нибудь под Курском или под Серпуховом
он, обессиленный и умирающий от голода, свалится и умрет. Его труп найдут, и
во всех газетах появится известие, что там-то студент такой-то умер от
голода". Но, собственно, соблазняла его не столько сама смерть, сколько
"нравственные мучения отца", о которых он думал почти со сладострастием,
поскольку недалекий и мелочный отец жестоко притеснял сына.
При подготовке марксовского издания рассказ опять-таки подвергся
большой переработке, в основном сокращениям. Так, вычеркнуто слишком
игривое, видимо, по мысли стареющего Чехова, рассуждение о том, что герой
"мечтал о смерти, о своем трупе". Именно стареющего... В 1898 году в день
своего рождения он пишет из Ниццы сестре Марии Павловне: "Мне стукнуло уже
38 лет; это немножко много, хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я
прожил уже 89 лет". А это -- тот возраст, когда не следует заигрывать со
смертью. Ни заигрывать, ни особенно пугаться... Буквально через два дня в
другом письме, к публицисту и соиздателю "Русских ведомостей" Василию
Соболевскому, упоминая о недавних похоронах практиковавшего во Франции
русского врача Любимова, он буднично, как о желании или нежелании выпить
бокал вина, добавляет: "Умирать ему не хотелось".
Это -- не случайная интонация. Сообщая о смерти Любимова другому своему
корреспонденту и упоминая, что был на похоронах, Чехов находит, что "здешнее
русское кладбище великолепно. Уютно, зелено, и море видно; пахнет славно". И
тут же, буквально в следующей фразе, без всякого перехода: "Я ничего не
делаю, только сплю, ем и приношу жертвы богине любви. Теперешняя моя
француженка очень милое доброе создание, 22 лет, сложена удивительно".
Описание кладбища, точнее, явное удовольствие, которое он получил от
созерцания кладбища, поставлено в один ряд с радостями любви, причем в обоих
случаях -- тон откровенно элегический, и тон этот опять-таки не случаен. В
написанном в том же 1898 году рассказе "Ионыч" заманенный шалуньей Катенькой
на озаренное лунным светом кладбище Старцев потрясен открывшейся перед ним
картиной. "...Кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья
склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлей, чем в поле;
листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на
плитах, и надписи на памятниках были ясны". Трудно не признать глубокую
поэтичность этих строк, но они не самоцельны, они служат, как это почти
всегда у Чехова, прелюдией к тому, что чувствует герой. И что совсем недавно
на русском кладбище в далекой Франции испытал автор, но, по своей
феноменальной сдержанности, не открыл ни одной живой душе -- ни в письме, ни
в дружеской беседе. А это было не просто мимолетное чувство, не просто
преходящее настроение -- это было откровение. Быть может, одно из самых
главных откровений Чехова, объясняющее -- вероятно, с наиболее возможной для
него полнотой -- его, сугубо чеховское, отношение к смерти. А следовательно,
и к жизни. Вот это откровение, переданное герою повести.
"Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего,
вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое,
-- мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет
жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется
присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и
увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и
покоем".
Это ли -- не посещение Бога? Но Бога, надо признать, особого, на
чеховский манер... И что-то в этом торжественном посещении есть, безусловно,
от театра, который он так страстно любил с гимназических еще лет до конца...
Нет, не до конца! Не до конца жизни, отнюдь и далеко не до конца. Вот
признание, которое он сделал в письме к Суворину из той же Ниццы в том же
1898 году: "Вы привязались к театру, а я ухожу от него, по-видимому, все
дальше и дальше и жалею, так как театр давал мне когда-то много хорошего".
Что вспоминал он, когда писал эти с явным элегическим (и, вообще-то, не
свойственным Чехову) налетом строки? Быть может, фантастическо-комическую
оперу Жака Оффенбаха "Прекрасная Елена", которую в 1873 году давала в
таганрогском театре труппа Вальяно и с которым связано первое театральное
переживание Чехова?
Сохранилась афиша этого спектакля. "С дозволения Начальства" стоит
вверху, а внизу -- "цена местам". От восьми рублей (ложи литерные) до
тридцати копеек (галерка). Но даже эти копейки надо было откуда-то взять, и
тринадцатилетний Антон с младшим братом Иваном терпеливо копили их, пока не
набралось наконец заветных шесть гривенников.
Отправляясь в театр, братья понятия не имели, что увидят там. Тем
сильнее было впечатление. На обратном пути, рассказывал много лет спустя
Иван Павлович, "мы всю дорогу, не замечая ни погоды, ни неудобной
мостовой... оживленно вспоминали, что делалось в театре". Еще бы! На фоне
лавки "колониальных товаров", на фоне мелочного деспотизма отца и
официозно-холодной гимназии какой прекрасной, какой праздничной, какой
заповедной страной показался юному Чехову театр! С каким благоговением
входил он всякий раз в его ярко освещенные двери! Театр, однако, не
поработил Чехова. Покорил -- да, но не поработил; он чувствовал себя в нем
настолько вольно, что позволял себе разные дерзости. Скажем, начинал по
тогдашнему обычаю громогласно "вызывать", но не артистов, а кого-либо из
сидящих в ложе респектабельных граждан. Галерка тут же подхватывала, и вот
уже десятки голосов скандировали известное в городе имя. Публика
покатывалась. Актеры и те не могли сдержать улыбки.
Но это еще не самая большая дерзость. Самая большая дерзость -- это
огромная, втрое больше "Вишневого сада" пьеса "Безотцовщина", за которую
ничтоже сумняшеся взялся -- и которую играючи закончил! -- гимназист Антон
Чехов. Играючи... А вот признание, которое вырвалось у прославленного
драматурга Антона Павловича Чехова в письме к жене: "Дуся, как мне было
трудно писать пьесу!" Вырвалось у человека, который, как известно, терпеть
не мог жаловаться на трудности, хвори и вообще превратности судьбы. А тут не
сдержался -- так, стало быть, допекло.
Речь в письме шла как раз о "Вишневом саде", последнем его сочинении. И
это не случайная слабость, не дань раздражению и болезни. Так же как не было
случайным признание, сделанное им в том пятилетней давности письме из Ниццы
Суворину, в котором Чехов говорит, что все дальше и дальше уходит от театра.
"Прежде для меня не было большего наслаждения, как сидеть в театре, теперь
же я сижу с таким чувством, как будто вот-вот на галерке крикнут:
„пожар!" И актеров не люблю". В чем же дело? Чехов дает одно
объяснение: его, дескать, "театральное авторство испортило". Но это не
объяснение. Или объяснение недостаточное. Главная причина столь резко
изменившегося отношения к театру в другом, и она, эта причина, ненароком
поведана в письме опять-таки к Суворину, только шестью годами раньше.
Почему ненароком? А потому что в письме речь не о нем, не о драматурге
Чехове, а об уже упомянутом нами актере Александринского театра Павле
Свободине, посетившем Чехова незадолго до своей ранней (в сорок два года --
Чехова опередил) смерти. "Похудел, поседел, осунулся и, когда спит, похож на
мертвого, -- пишет Чехов Суворину. -- Необыкновенная кротость, покойный тон
и болезненное отвращение к театру. Глядя на него, прихожу к заключению, что
человек, готовящийся к смерти, не может любить театр".
Стало быть, уже тогда, в 1898 году, в теплой курортной праздничной
Ницце, где ничто не напоминало о русской зиме, в которую ему так не хотелось
возвращаться (писал родным, что вернется в Мелихово, едва припечет весеннее
солнышко и начнут лопаться почки), уже тогда, в одну из лучших своих зим,
когда даже болезнь притаилась, готовился к смерти. До которой оставалось еще
шесть лет... (Бунин вспоминает, как однажды лунной ялтинской ночью Чехов
сказал ему без обычной своей шутливости, вполне серьезно, что читать-де его
будут только семь лет, а "жить... осталось и того меньше: шесть". Но в то
время не оставалось и шести.)
Итак, шесть лет. Много это или мало? Смотря для кого, и зависит это не
только от возраста. Или, может быть, даже от возраста не зависит вовсе...
Вот еще одно упоминание в письме к Суворину -- но уже в другом письме,
написанном после смерти актера, -- о Павле Свободине: "Для меня было
очевидно, что он скоро умрет; было очевидно и для него самого. Он старчески
жаждал обычного покоя..." Старчески! Это в сорок-то два года! Еще одно,
пусть косвенное (хотя почему -- косвенное? Прямое! Прямее уж некуда)
подтверждение мысли о том, что Чехов, вопреки всем биографическим словарям,
умер глубоким стариком.
Однажды, вспоминает Горький, лежа на диване, сухо покашливая и играя
термометром, Чехов сказал ему: "Жить для того, чтоб умереть, вообще не
забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, -- уж совсем глупо..."
Но ведь умереть глубоким стариком, хоть и в сорок четыре года, -- это,
согласитесь, умереть не так уж и преждевременно. Чехов понимал это. А
главное -- знал, задолго до конца знал, что конец этот по всем человеческим
меркам наступит рано. "Мое пророческое чувство меня не обманывало никогда,
ни в жизни, ни в моей медицинской практике", -- напишет он в двадцать восемь
лет. А коли не обманывало, коли знал заранее, то и готовился, то есть жил с
такой интенсивностью, что просто не мог не состариться столь стремительно.
Зато все успел. И со смертью был в таких отношениях, каких и на девятом
десятке не мог установить с ней тот же, скажем, Иван Алексеевич Бунин,
всегда, с молодых лет, ее панически боящийся... Как-то в ялтинской
гостинице, рассказывает он, ему пришлось пережить "очень неприятную ночь, --
рядом в номере лежала покойница". И добавляет: "Чехов, поняв, что я
почувствовал в эту ночь, слегка надо мной подшучивал..."
Не только над ним... Тридцати лет от роду он, к примеру, советовал
Суворину переделать конец его рассказа таким образом, чтобы герой, некто
Виталин, находясь с девушкой Наташей, "нечаянно в потемках вместо нее обнял
скелет и чтобы Наташа, проснувшись утром, увидела рядом с собой на постели
скелет, а на полу мертвого Виталина". В другой раз, три с лишним года
спустя, вроде бы в шутку -- но уже настойчивость, с которой мотив этот
повторяется, свидетельствует, что не совсем в шутку, -- он предлагает
сделать из писем литератора Е. Шавровой рассказец, в котором бы голова мужа,
"постоянно трактующего о смерти, мало-помалу, особенно по ночам, стала
походить на голый череп, и кончилось тем, что, лежа с ним однажды рядом, она
почувствовала холодное прикосновение скелета..." Примерное, надо признать,
наказание для того, кто либо всуе, либо слишком много и слишком всерьез
разглагольствует о смерти. Куда ближе ему отношение к ней маляра Редьки из
повести "Моя жизнь", который хоть "был непрактичен и плохо умел соображать",
но о скором, ввиду крайней своей болезненности, переходе в мир иной не
задумывался вовсе. "Редька лежал у себя дома больной, со дня на день ожидая
смерти".
По-видимому, не позволял себе роскоши слишком много думать о ней и
Антон Павлович, но ведь у художника, особенно у великого художника, самое
заветное, знаем мы, прорывается зачастую помимо его воли. Вот самое
последнее, что написал Чехов в художественной форме, -- этой ремаркой
заканчивается "Вишневый сад". "Наступает тишина, и только слышно, как далеко
в саду топором стучат по дереву".
Что-то смутно напоминает это... Не звуки ли, которые разрывают тишину,
когда заколачивают крышку гроба?
2
"Вишневый сад" закончен 12 октября 1903 года -- жить ему оставалось еще
260 дней. Точного срока он, разумеется, не знает, но знает, вернее,
чувствует другое. "...Я как литератор уже отжил", -- пишет он жене.
Чувствует, да, но смириться не может. В день, когда пьеса была отправлена в
Москву -- а это произошло 14 октября, -- в пространном письме, к которому в
специальном конвертике прикладывался список действующих лиц и будущих
исполнителей, он в явно приподнятом настроении сообщает Ольге Леонардовне:
"Завтра сажусь писать рассказ". Но ни завтра, ни послезавтра и вообще
никогда больше он ни за рассказ, ни за пьесу так и не сядет. Во всяком
случае, в архиве -- а свой архив Чехов содержал образцово -- никаких
незаконченных произведений, относящихся к последним 260 дням его жизни, не
обнаружено. Есть кое-что из старого, но новых -- нет.
Единственное, на что хватает сил, -- это письма. Их он пишет
практически ежедневно, нередко по два в день и в них коротко, мимоходом,
сообщает о своем здоровье, которое, судя по этим письмам, постоянно
улучшается. Правда, окружающие не замечают этого.
Сохранился карандашный, сделанный в один присест портрет Чехова,
относящийся к этому как раз периоду, -- на нем изображен больной, безмерно
усталый, обреченный человек.
Автор портрета -- Николай Захарович Панов, которому по странному
совпадению судьба отвела такой же жизненный срок, как и Чехову. Вернувшись
после сеанса к себе, Панов сел и записал по горячим следам свои впечатления.
"Вся поза, наклон головы, осторожные движения исхудалых рук -- все
говорит о том, что человек прислушивается к себе, к своим мыслям и к тому...
к чему здоровый не прислушивается, -- к какой-то новой работе внутри, новой,
подозрительной жизни, отвлекающей внимание от привычной мысли".
Панов был нечастым гостем в ялтинском доме Чехова, не очень хорошо знал
хозяина, который казался ему, едва перешагнувшему тридцатилетний рубеж,
глубоким стариком, но обладал, несомненно, цепким взглядом, причем взгляд
этот был направлен не только на того, чей портрет он писал, но и на
окружающих. "У всех одна мысль, и все прячут ее в его присутствии, гонят как
можно дальше".
Это написано, еще раз повторим, не задним числом, как пишется
большинство воспоминаний, а в тот же день, когда и портрет. "Все знают, и
все молчат об этом важном и говорят обо всем другом -- случайном и неважном.
Говорят громко и весело, а на лицах -- страх и беспокойство. Оставаясь одни,
говорят шепотом и взаимно верят и надеются, утешая друг друга".
В роли главного утешителя выступал сам Антон Павлович. Он делал это не
только в письмах, а и в личном общении. С тем же молодым художником
Пановым... Заметив, что тот нервничает, спросил, ласково улыбаясь: "Вы
что-то нашли?" Гость пугается, будто его поймали с поличным, бормочет,
что-де, "вы у меня какой-то усталый и грустный вышли".
Чехов успокаивает его. "Ну что ж, -- какой есть. Не надо менять...
Первое впечатление всегда вернее".
Приглашая накануне к себе Панова, он произнес "голосом, ушедшим вглубь,
без звука": "Я буду думать, а вы порисуйте". Думать о чем? Вряд ли о будущих
произведениях... Последнее время близкие все чаще и чаще замечали эту
отрешенность, и она пугала их, пугала даже больше, чем болезнь. "Не
замыкайся, не уходи в себя", -- умоляет его жена.
Он старается. Во всяком случае, состояние его духа, равно как и
физическое состояние, на отношение к окружающим не сказывается. Как раз в
эту осень -- его последнюю осень -- в Ялту приплыла на пароходе из
Севастополя жена Горького с детьми. Алексей Максимович, которого дела
задержали в Москве, просил Чехова заказать номер в гостинице. Чехов заказал,
но не ограничился этим. Занятый беловой перепиской "Вишневого сада",
кашляющий, мающийся животом, по много дней не выходящий из дома, самолично
отправился, несмотря на дождь, встречать жену коллеги. "Когда пароход
приставал к молу, -- вспоминала впоследствии Екатерина Павловна, -- я
заметила на берегу Антона Павловича под большим зонтом, зябко кутающегося в
пальто".
Ялту он называл своей "теплой Сибирью" -- Сибирью в том смысле, в каком
употребляют это слово, когда говорят о наказании, о принудительном
поселении. О ссылке... Да-да, именно в ссылке и ощущал он себя здесь и все
рвался, рвался, рвался в Москву. "Выпиши меня отсюда", -- умоляет он жену
чуть ли не в каждом письме. Почему -- выпиши? А потому что между ними была
договоренность, что он приедет в Москву лишь после ее разрешения, которое, в
свою очередь, зависело от московской погоды. От того, как скоро установится
хотя бы легкий морозец. "Если я не еду до сих пор в Москву, -- писал он
Станиславскому, уже вовсю работающему над постановкой "Вишневого сада", --
то виновата в этом Ольга. Мы условились, что я не приеду, пока она меня не
выпишет".
Станиславский, как может, успокаивает его. "Вы пишете, что Ваш приезд
зависит от Ольги Леонардовны. К сожалению, она права, что не выписывает Вас.
Погода ужасная. То снег выпадет, то стаивает. Мостовые изрыты. Грязь, вонь.
Поскорее бы морозы".
Сначала с ним была сестра, преданнейшая Мария Павловна, которая, по
словам доктора Альтшуллера, который наблюдал Чехова в Ялте, "была готова
бросить службу в Москве и совсем переехать в Ялту, но после его женитьбы по
психологическим причинам это отпало. Антон Павлович, -- продолжает доктор,
-- повенчался с Ольгой Леонардовной Книппер в мае 1901 года, никого не
предупредив. С этого времени и условия его жизни резко изменились".
Изменились к лучшему или к худшему? "Как врач, лечивший Чехова, и
исключительно с врачебной точки зрения, я должен сказать, что изменения эти,
к сожалению, не могли способствовавать ни лечению, ни улучшению его
здоровья... Его несчастьем стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни
и оказавшееся непосильным для него: Художественный театр и женитьба".
Сказано предельно корректно, но достаточно определенно. Ну, ладно,
Художественный театр -- это понятно: напряженная, почти непосильная работа
над пьесой, которую театру не терпелось заполучить, волнения, связанные с
распределением ролей, репетиции, но отчего же несчастьем стала женитьба?
Альтшуллер явно дает понять, что считает этот брак неудачным, считает, что
он ускорил смерть Чехова, и тут он не одинок.
По всем человеческим меркам жена, настоящая жена, должна быть рядом с
мужем, когда он болеет. Когда он так болеет. Это понимали все, в том числе
-- и даже, может быть, в первую очередь -- сама Ольга Леонардовна. Она прямо
пишет ему об этом в своих письмах к нему, осыпает себя упреками. "Боже мой,
как я глубоко виновата перед тобой. Я так нежно понимаю тебя и поступаю как
дворник".
В другом письме, к Альтшуллеру, она прямо признается: "Я все-таки
думала, что здоровье Антона Павловича в лучшем состоянии, чем оно есть, и
думала, что ему возможно будет провести хотя бы три зимние месяца в Москве".
Ошиблась, стало быть? Жалеет? Но что сделано, то сделано, и она, первая
актриса лучшего театра России, готова бросить сцену, поселиться с мужем в
спасительной для него Ялте, но тут категорически против он. Сам Альтшуллер
признает, что Антон Павлович "не допускал и речи об этом". О том же
свидетельствуют и другие современники. Редактор "Журнала для всех", бывший
солист Большого театра В. С. Миролюбов записал в дневнике весной 1903 года:
"Чехов говорил: „Все зависело от меня, я потребовал, чтобы она не
бросала сцены, что бы она тут делала в Ялте"".
Он вообще не мог принять жертвы от кого бы то ни было. Не только от
жены -- даже от матери, так самозабвенно любившей его. Уж она-то готова была
жить с ним где угодно и сколько угодно; она и жила с ним в ту последнюю
ялтинскую осень -- страшную осень! -- жила до тех пор, пока он не заставил
ее уехать. Встревоженная Ольга Леонардовна решила, что они поссорились, но
Чехов решительно опроверг это. "Ты ошибаешься в своем предположении, с
матерью я не ссорился. Мне было больно смотреть на нее, как она тосковала, и
я настоял, чтобы она уехала -- вот и все. Она не крымская жительница".
Теперь он остался совсем один -- тоже житель отнюдь не крымский. Даже
погода -- а вторая половина ноября стояла в Ялте теплая и сухая, в отличие
от слякотной московской, -- совсем не радовала его. Об одном, только об
одном все его мысли. "Не пишу ничего, все жду, когда разрешишь укладываться,
чтобы ехать в Москву". И добавляет, смягчая, по своему обыкновению, улыбкой
серьезность тона: "Это говорят уже не „Три сестры", а один муж".
К Москве у него было отношение особенное. Его коллега (Чехов любил это
слово), врач и литератор Сергей Елпатьевский, вспоминал позже: "Он, умный
человек, мог говорить удивительно несообразные слова, когда разговор шел о
Москве. Раз, когда я отговаривал его ехать в Москву в октябре, он стал
уверять совершенно серьезно, без иронии в голосе, что именно московский
воздух в особенности хорош и живителен для его туберкулезных легких".
Елпатьевский, патриот Ялты, которую Чехов ругал чем дальше, тем
сильнее, напоминал ему "про московскую вонь, про весь нелепый уклад
московской жизни, московские мостовые, кривули узеньких переулков,
знаменитые тупики, эти удивительные Бабьи Городки, Зацепы, Плющихи,
Самотеки", но все бесполезно. "Видно, что и Самотека, и Плющиха, и даже
скверные московские мостовые, и даже мартовская грязь, и серые мглистые дни
-- что все это ему очень мило и наполняет его душу самыми приятными
ощущениями".
Коллега не ошибался. "Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву, -- с
мольбою обращается Чехов к жене. -- Здесь и ясно, и тепло, но я ведь уже
развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны
московские слякоть и непогода; без театра и без литературы я уже не могу".
И в тот же день сестре Марии Павловне: "Приеду, как только позовут
телеграммой".
Телеграмма пришла через неделю, в субботу 29 ноября: "Морозит. Поговори
Альтшуллером и выезжай".
Разговор с Альтшуллером был тяжелым: тот "умолял не губить себя, не
ездить в Москву", но пациент лишь улыбался в ответ: билет на пароход до
Севастополя, откуда отправлялись поезда в Москву, был уже заказан. "Выезжаю
вторник", -- телеграфировал он жене. Всего два слова, даже без подписи... А
в среду в хронике "Крымского курьера" появилась коротенькая заметка: "Вчера
утром на пароходе русского общества пароходства и торговли „Цесаревич
Георгий" уехал в Севастополь А. П. Чехов, для следования оттуда в Москву".
Когда он приехал, репетиции "Вишневого сада" были в самом разгаре.
Сперва Чехов присутствовал на них регулярно, практически на каждой;
устраивался где-нибудь в глубине зала и внимательно следил за происходящим
на сцене, изредка делая незначительные замечания. От пространных суждений
воздерживался, хотя не нравилось ему многое. Позже, уже после премьеры, он
признается в сердцах, что Станиславский "сгубил" его пьесу, и прибавит
обреченно: ну, да ладно... В каких-то вещах он был фаталистом. Вот и на
репетиции вскоре перестал ходить, вообще редко покидал дом -- отчасти, может
быть, из-за того, что квартира, которую сняла Ольга Леонардовна,
располагалась на третьем этаже, а лифта, именуемого тогда подъемной машиной,
не было. "Полчаса требовалось ему, чтобы взобраться к себе, -- напишет
позже, уже после смерти Чехова, Гарин-Михайловский. -- Он снимал шубу, делал
два шага, останавливался и дышал, дышал".
Но раз он не просто покинул дом, а покинул надолго и оказался довольно
далеко от него. На кладбище... Но не из-за любви к кладбищам, как утверждал
его товарищ по университету, московский профессор Григорий Иванович
Россолимо, а потому, что хоронили их однокурсника Алтухова.
"На отпевании, -- вспоминал Россолимо, -- меня взял за локоть Чехов...
Он очень изменился за последние полгода: похудел, пожелтел, и лицо покрылось
множеством мелких морщин". Тем не менее тихонько, „нежным баском",
подпевал хору, а после „шутил на тему о том, кто из нас двоих раньше
последует за Алтуховым"".
Раньше последовал он... Причем в том же возрасте, в каком умер Алтухов.
Профессор Россолимо, крупный невропатолог, уже тогда понял это. Или, лучше
сказать, не понял, а разглядел. Да и мудрено было не разглядеть. Другой
доктор, Викентий Вересаев, он же писатель, еще весной заметил на его лице
"темную тень обреченности". С тех пор она чеховского лица не покидала, но
особенно явственно проступила в день премьеры "Вишневого сада", которая
состоялась ровно через месяц после похорон Алтухова, в субботу 17 января.
Все московские газеты в этот день вышли с сообщениями о предстоящем
событии, которое, как писали "Новости дня", "далеко выходит из рамок
театрального торжества". И прогнозировали, что "оно обратится в литературный
праздник". По слухам, которые газеты с энтузиазмом повторяли, готовилось
"грандиозное чествование". Вопреки воле Чехова, неоднократно высказываемой
им, решили, воспользовавшись премьерой и тем, что она совпала с днем
рождения автора, отметить 25-летие его творческой деятельности.
На самом деле никакого 25-летия не было. Если вести отсчет с первой
достоверной публикации (специалисты практически единодушны в том, что Чехов
и прежде печатал свои мелочи под различными псевдонимами), то оно должно
было прийтись на март 1905 года. Но все вокруг словно бы чувствовали, что до
этого времени ему не дожить, и спешили проститься с писателем.
В зале были Горький и Рахманинов, Андрей Белый и Шаляпин, который
выступил на ужине после спектакля с обращенной к "юбиляру" речью, -- вообще
вся, как принято говорить в таких случаях, театральная и литературная
Москва. Масса подарков, причем преподносили в основном старинные вещи, над
чем Чехов впоследствии иронизировал, масса выступлений, зачастую довольно
пространных, а еще приветственные адреса, а еще телеграммы, и все это автор,
которого привезли в театр лишь к концу третьего действия и который едва
держался на ногах, выслушивал стоя.
Кто-то сердобольно выкрикнул из зала, чтобы он сел, но сесть было не на
что, да и Чехов, воплощение деликатности, никогда б не согласился на это.
Лишь горбился да покашливал, "мертвенно бледный и худой", как напишет после
Станиславский, признавший, что "юбилей вышел торжественным, но... оставил
тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами".
А еще он признал, что спектакль получился средненьким. Но ведь
чествовали не спектакль, не режиссера и не актеров -- чествовали Чехова:
когда он вышел на сцену после третьего действия, весь зал встал, как один
человек.
Не чествовали -- прощались... Тот же Станиславский скажет, что у него
"было тоскливо на душе", но это у него, это у других участников спектакля,
это у безмолвно, почти траурно притихшего зала, а у того, с кем прощались?
Что было на душе у того, кто, еще живой, присутствовал на собственных
похоронах?
Без малого десять лет назад, весной 1894 года, у него было подобное
состояние -- Чехов описал его в одном из писем. "...На днях едва не упал, и
мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее,
разговариваю -- вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты,
в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца -- значит,
недаром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль:
как-то неловко падать и умирать при чужих".
Неловко умирать при чужих... Неловко падать и умирать при чужих... Не
умер. Не упал. Дождался-таки, стоя на подгибающихся ногах, когда занавес
наконец опустился, и тут его с одной стороны подхватил Горький, с другой
Миролюбов, отвели в уборную Качалова, хотели уложить на диван, но Чехов
упорствовал и, лишь когда остались вдвоем с Качаловым, произнес: "А я в
самом деле прилягу с вашего разрешения". Однако, когда начался четвертый
акт, поднялся. "Пойдем посмотрим, как „мои" будут расставаться с
„Вишневым садом", послушаем, как начнут рубить деревья". Те самые
звуки, которые раздаются, когда заколачивают крышку гроба... А чем еще могло
венчаться это действо!
Вообще звуки не сцене не только слова, а обыкновенные, сугубо
вспомогательные, казалось бы, звуки: звон колокола, какой-нибудь скрип --
были для Чехова чрезвычайно важны, об этом в своих мемуарах пишет
Станиславский. Это важное свидетельство. Важное в том плане, что, как
утверждают врачи, звуки -- это последнее, что воспринимает умирающий. А он
таковым, по сути дела, уже был.
"Знал ли он размеры и значение своей болезни? -- спрашивает Куприн, не
раз встречавшийся с ним тогда. -- Я думаю, знал, но бестрепетно, как врач и
мудрец, глядел в глаза надвигающейся смерти. Были разные мелкие
обстоятельства, указывающие на это".
Но и без "мелких обстоятельств", по одному внешнему виду, можно было
понять, в каком он состоянии. Борис Зайцев вспоминал много лет спустя о
своей встрече с Чеховым в ту как раз зиму,