h3> 195. Красота действительно возвратилась к Ауре, едва она, несколько месяцев спустя, родила маленького Золотова: невообразимый, редкий в медицинской практике токсикоз мучил Ауру почти всю беременность, изменил внешне буквально до неузнаваемости.
Вернувшись из Пушкинских Гор, Аура сразу поговорила с Толиком: мягко, но наотрез отказала ему. Смириться Толик не пожелал, не давал Ауре прохода -- осталось уволиться с завода, вернуться домой. Несколько раз Толик приходил и туда; после, окончательно, с помощью милиции, выдворенный из квартиры, подкарауливал на улице Ауру, отца, мачеху, пытался шантажировать. Аура смотрела на этого большого, слабого, неряшливого человека, вспоминала толстую, капризную его мать, двадцатипятисвечевые лампочки, красоток над железной кроватью и не верила, что когда-то на самом деле стояла у станка, ночевала в общежитии, силилась подружиться с теми, кто в той жизни ее окружал. Все было сон, но сон был и Золотов.
Для мальчика, едва ему исполнилось полгода, взяли няньку; Аура восстановилась в университете, а еще некоторое время спустя вышла замуж за выпускника МГИМО и уехала с ним в Париж. Там, в старом номере «Русской мысли», случайно прочла статью о живописи и графике художника Золотова и о его страшном конце, увидела собственный портрет и несколько дней ходила сама не своя: обновились воспоминания пушкиногорской безумной ночи, возник страх за судьбу сына, как капля на каплю воды, похожего на покойного своего отца.
На нарисованном холсте столь же скрупулезно, подробно и гиперреалистично изображено то же самое: стена, окно с батареей внизу, пейзаж за окном, -- однако весенний: голубая полоска неба, едва лопнувшие почки на ветвях, грязная апрельская городская вода, тонким ручейком сочащаяся сквозь щели невысокого кирпичного ограждения приоконной ямы; окно открыто; и ветер вдувает в мастерскую легкую занавеску, от которой в натуре остался только след: протянутая поперек ниши капроновая леска. Нарисованный холст, почти квадратный, стоит у нарисованной стены на боку, так что весеннее окно по отношению к окну зимнему лежит.
С тем же девяностоградусным поворотом располагается у реальной стены и холст
реальный. В результате получается: осеннее живое окно, перерезанное лескою,
нормально вертикальное: и небо за ним, и стена, и ветви дерева -- все как
водится от века. Окно нарисованное, зимнее, лежит на боку. А окно весеннее,
нарисованное на нарисованном холсте, и вовсе перевернуто, и небо падает под
ноги, и асфальт становится небом, и занавеска, игнорируя гравитацию, взмывает
вверх...
Глава
девятнадцатая
Вот карла с хвостиком, а вот
ОЧЕРЕДЬ НА ОЧЕРЕДЬ
Полужуравль и полукот.
А. Пушкин
Вечной клаустрофобии
антитеза: изобилье
воздуха сношу едва
и вмещаю биотоки
в полупонятые строки,
в невесомые слова, --
и все смолкает, ибо уже показалась вдалеке гаишная площадка: Арсений знает, где она: не раз проходил техосмотры и со своим мотоциклом, и с фишмановскими «жигулями», -- мелькает приглушенными, неверными, блуждающими огоньками: белыми, желтоватыми, темно-красными, -- сквозь весенние, полупрозрачные, едва тронутые где набухающими, где набухшими, где чуть распустившимися почками деревья.
Огоньки приближаются; то здесь, то там их на миг перекрывают черные тени людей и шатающиеся в скором Арсениевом шаге древесные стволы. Уже слышится шелест толпы, который, когда очутишься в ней, станет гулом; уже пахнуло пронзительным, едким дымком выхлопов, похожим на запах горящей серы. Все кажется из Гунотова Фауста, из «Вальпургиевой ночи», а площадка -- плоское плато Брокена.
Мелкий бесик попадается на пути Арсения, идущего по извилистой тропинке через лесок, карла с хвостиком. Где пишут? Писали в прошлом году! злобно выкрикивает бесик. Сегодня только отмечаются! А новый-то список где? В пизде! отвечает бесик в рифму. Так хуй вашу очередь признают! на ходу выдает Арсений, углубляясь в площадку.
Десятка три автомобилей: в основном старые «запорожцы», горбатые, да «победы», вон с краю «москвичек» синенький, четыреста первый, как у покойного Яшки. У некоторых фары горят или подфарники, противотуманки, стоп-сигналы -- потому и свет. Много народу. Ведьмочки тоже попадаются: меньше, но есть. Где новая очередь? спрашивает Арсений, однако не очень-то ему отвечают: отводят глаза, демонстрируют глухоту. Наконец замечает и сам: на капоте двадцать первой «волги». Переноска привешена к антенному шпеньку, низенький плотный мужичок с тетрадкою и карандашиком, вокруг -- толпа. Кто последний, товарищи, в очередь записываться?
А паспорт у тебя есть?! Арсений холодеет: зачем паспорт-то?! В очередь записаться -- паспорт-то зачем?! А кто с тобой без паспорта в ГАИ разговаривать станет? Но сюда-то зачем паспорт?! Вы запишите, а я утром съезжу -- привезу, -- а сам охлопывает себя: может, захватил случайно или с какого прошлого раза не выложил. Вот у меня удостоверение есть! В удостоверении Прописка не обозначена! это уже не тот мужичок, что пишет, кто-то из окружения. Там обозначено, где я работаю! Без Прописки меня туда просто не взяли б--вы же знаете! Это мало ли чего!.. Да товарищи! Вы что, с ума посходили?! Список неофициальный, чтобы в очереди удобнее стоять -- вам-то паспорт зачем?! все кипятится Арсений, но, кажется, вотще: защитников не находит, все, кто вокруг, -- с паспортами, беспаспортного выпихнуть -- глядишь, одним человеком меньше; хоть он и сзади них, а все спокойнее. Куда ж мне за паспортом-то сейчас ехать, времени-то без десяти два! не теряет Арсений надежды достучаться, как вдруг вспоминает: паспорт в «дипломате», в кармашке при крышке: выкупал Достоевского. Открывает чемоданчик на колене, неудобно -- блокнот с Серафимом вываливается, Арсений и не замечает. Вот он, паспорт! и лезет, толкаясь, к капоту.
Чего прешь, парень?! заступает Арсению дорогу двухметровый мужчина в черной финской куртке с красно-белыми декоративными погончиками. В список записаться, на очередь, наивно, на голубом глазу пытается объяснить наш герой, тыча в нос длинному красной книжицею с золотом тисненным на обложке гербом Советского Союза. Вот у меня паспорт есть! А мы чего тут торчим? кивает мужчина на толпочку вокруг капота. Хуем груши околачиваем? Мы, между прочим, тоже записываться. Ставай вон в очередь! и легонько так, однако сила в его руках обнаруживается серьезная, берет Арсения за плечи, разворачивает и отпихивает куда-то в направлении багажника.
Кто последний в список записываться? выкрикивает Арсений.
Опешивший Арсений закрыл свою пурпурную книжицу, взял вильгельмовскую, которая тут же очутилась в коротких лапках ведающего списком чертика, и только тогда разобрался в происходящем. Прос-ти-те! сказал (но тоном таким, что не допускает ни просьбы о прощении, ни какой бы то ни было просьбы вообще: базарным, скандальным). Прос-ти-те! Она здесь не стояла! и потянулся, чтобы переменить паспорта, но снова почувствовал на плечах клещи того, в черной куртке с погончиками: ты чего, парень, с женщиной драться собрался? Очередь же тут! Какие, к черту, женщины?! Нервный ты, я гляжу, добродушно, баском, произнес черный с погончиками, отпустил Арсения и исчез, словно его и не бывало, а ведьмочкины реквизиты уже внесли в список под номером тысяча триста тринадцатым, и вносили Арсениевы, а сама она стояла рядом, упрятывала документы в тонкокожаный ридикюль, и ума не хватало понять, как удалось ей выбраться из ступки, не снимая и не сминая свою невероятных размеров шляпу.
Тысяча триста четырнадцать, буркнул коротколапый черт Арсению, перекличка в два, а сам уже тянулся за следующим паспортом. Получив свой, Арсений записал на уголке последней странички номер и по возможности более иронично, презрительно, в старании чего просквозила глубокая, пронзительная обида бессилия, отнесся к ведьмочке: и откуда в вас столько наглости?! Очередь всего (и показал рукою на хвост человек в двадцать пять) -- четыре человека! Что ж вы мне не позвонили-то? ответила Вильгельмова. Телефон записали, а позвонить -- не позвонили. Мужа, что ли, испугались?
Сбитый с тона ответом, Арсений вгляделся в лицо под широченными полями. Теперь его, когда оно вознеслось много выше распространяемого фарами неверного огня площадки, стало возможно разглядеть. Нижний свет, как от рампы, как на театральных картинках Дега, лишь едва-едва мешаясь со светом верхним, совсем слабо отраженным от темных полей шляпы, лепил черты необычно, но не настолько, чтобы не узнать их вовсе. Профессор! Ну конечно же! А зовут вас Леной! вспомнил Арсений. Е-леной, поправила Вильгельмова. Вы смотрели на меня жадными глазами и записали мой телефон. Особенно вам понравилась моя грудь. Вернее, то, что она без бюстгальтера. А вот имя ваше я забыла. Арсений, выронил застыдившийся, что его так раскусили с грудью, Арсений. Да-да, именно Арсений. Я помню: что-то пижонское. Вас тогда одевала кофточка болотного цвета... попытался было выдумать Арсений какую-то чушь, что, дескать, вовсе не грудь, а покрой кофточки... -- но тут, высунувшись из окна изумрудной «победы», под самое ухо заорал бородач: эй, там, чья консервная банка?! Убери ее в жопу, а то раздавлю, как мандавошку! заорал и нажал клаксон. Вильгельмова спокойно захлопнула дверцу «запорожца», щелкнула в ней ключиком и, не удостоив бородача и поворотом головы, взяла Арсения под руку, повела куда-то во тьму.
Там, в глубине площадки, за двумя асфальтированными горками, на которых гаишники проверяют крепость тормозов, за невысокими полупрозрачными кустами, чернела и плескалась вода канала, потому только и видимая, что в ней отразились два-три огня противоположного, тушинского берега. Вильгельмова полезла в сумочку, достала пачку «винстона», извлекла сигарету. Арсению не предложила. Стояла, ожидая огня. Арсений хлопнул по плащу: в случайном коробке громыхнула пара последних спичек. Одна погасла, другая... Несколько лет не расстававшийся с любимым «ронсоном» -- свадебным подарком Ирины, -- Арсений разучился зажигать спички на ветру. Особенно сложно оказалось подавать другому.
Вильгельмова раздраженно отобрала у Арсения коробок. Зло чиркнула раз, еще раз -- спичка сломалась, задрав истертую наклейку и уткнувшись в задир. В коробке, кажется, ничего больше не осталось. Нет, одна еще была: завалилась в щелочку между дном и стенкою. Вильгельмова выковырнула ее длинным эмалированным ногтем, и по решительному выражению лица и тела Елены Арсений понял: загубит и эту. Сказал по возможности мягко: дайте-ка все же мне.
Вильгельмова неожиданно дала, и дала так покорно, что Арсений рискнул вытащить из ее губ и сам объект прикуривания, ощутив через мгновенье вкус помады. После всего произошедшего провалиться было просто невозможно, и Арсений, внимательно осмотрев боковые поверхности коробка, скоординировавшись с ветром и расслабив мышцы по системе Станиславского, как учили в Студии, запалил спичку. Пахнуло вкусным дымком. Арсений протянул сигарету Лене, но та достала уже новую, а Арсениеву брезгливо взяла, чтобы только разжечь свою, и чуть не выбросила сразу же, но опомнилась и вернула: благодарю. Это я вас благодарю, не сдержался Арсений. За валютное лакомство со своего плеча.
Вернулись в квартиру, пошла обычная московская болтовня, но Арсений, памятуя прошлую встречу у Профессора, сумел удержаться, не открывал рта, а сам исподтишка все поглядывал на Ленине лицо, на Ленину грудь и фантазировал, как, едва развернется собственно группен-секс, непременно овладеет именно Леною, это несмотря на то, что и гинеколог (ему-то вроде зачем? при его-то профессии!), и Наташкин Сукин, и даже Профессор -- все явно положили на Лену глаз, -- овладеет ею, не подпустит никого, и, парадоксально, -- в этой парадоксальности главная-то и соль! -- с группен-секса и начнется Арсения с Леною долгая и чистая любовь.
Когда, наболтавшись вдоволь, наглядевшись вдоволь друг на друга вперекрест липкими взглядами и так на действие и не отважившись, поднялись уходить, Арсений и сам не знал, радоваться или огорчаться, но, во всяком случае, определил для себя, что Лену пойдет провожать он. Осуществить задачу оказалось не так просто, ибо, судя по всему, то же, что и Арсений, определили для себя и остальные мужчины их небольшой компании, а решительнее остальных -- Профессор. Арсений предоставил ему бороться за Лену, а когда Профессор победил, пристроился к парочке третьим и в самый подходящий момент дуриком эдак ляпнул, что правду ли, мол, говорила Наташка, будто в группен-сексе каждый должен кончать непременно на своей и что будто, мол, он, Профессор, из нравственных соображений никогда не изменяет супруге? Сама самоуверенность, Профессор несколько смешался, а тут и Лена пришла на помощь: не смею вас, дескать, задерживать долее, коль вас ожидает законная половина! -- и Арсений с Леною остались вдвоем.
Он взял Лену под руку и, ощущая предплечьем сладкую упругость груди, а предощущая в ближайшем будущем и вообще пиршество чувственности, повел по проспекту. Я не знаю, на что надеетесь вы, прочла Арсениевы мысли Лена. Я ведь замужем. Зачем же приходили сюда? Из любопытства. А вы? Пока Арсений думал, что бы ответить на безусловно издевательский вопрос, Лена принялась рассказывать про мужа, горбуна, который лет десять уже нигде не служит, но изображает чрезвычайно подробную, растянутую ось времени, на которую, с одной стороны, наносит, так сказать, политические события всемирной истории, с другой -- моменты появления заметных произведений мысли и искусства, а также отрезки, когда властвовали те или иные художественные и философские направления; все это, разумеется, требует глубочайшей образованности и огромного труда и завершится нескоро, но уже сейчас можно заметить ряд поразительных парадоксальнейших совпадений, которые стоит считать чуть ли не за открытия. На что же вы живете? Арсений изначально раздражился на мужа Лены за то хотя бы одно, что тот -- муж, а столь увлеченный рассказ о нем Лены довел Арсениево раздражение до предела. У него небольшая пенсия по инвалидности, а я зарабатываю не очень плохо. Кто же вы, такая богатая? Театральная художница. Из какого театра? Так. По провинции. На договорах. Другими словами, муж у вас на содержании? Лена грустно качнула головою: ничего-то вы не понимаете. Он гений, и быть подле него, помогать ему чем возможно -- это и счастье, и, не исключено, -- единственное оправдание безалаберного моего существования.
Они стояли в дверях Лениного подъезда, и совершенно очевидно было, что пытаться ухватить Лену за грудь нелепо и бессмысленно, а пытаться осмеять всемирную историю искусств, нанесенную на ось времени, -- едва ли и не опасно. Арсений смирился с поражением и только, чтобы при плохой игре сохранить хорошую мину, спросил телефончик, записав его на случайном клочке и даже не перенеся потом в книжку.
Арсений выслушивал чушь Вильгельмовой, украдкой поглядывая на часы. Когда времени стало слишком много, решился-таки вклиниться в ее монолог, простите, Лена. Одиннадцать минут третьего. Мы опоздаем на перекличку.
Неизвестно когда, незаметно как успела собраться вокруг Арсения с Вильгельмовой толпа, тесно прижала их друг к другу. Тут только Арсений осознал, что значит номер тысяча триста четырнадцать, как долго ждать до него, как мало шансов получить автомобиль. Открытку на автомобиль. Арсений бы, пожалуй, будь предмет не столь вожделенен: мебель какая-нибудь, даже машинка пишущая, -- плюнул бы и поехал домой спать, плюнул бы, несмотря и на Лену, с которой, кажется, что-то намечалось. Голова, впрочем, уже не болела, но все представлялось как во сне: реальность расползалась, расплывалась, текла вокруг, целиком в свой поток не принимая. Арсений, подумав о себе, вспомнил из детства, с урока физики, иголку, смазанную маслом и оттого плавающую в стакане с водой: вода продавливалась, но не сильно: держала иглу. Так реальность сейчас продавливалась под Арсением, держала его на поверхности, на границе с нереальностью.
Нам еще долго, выйдем отсюда! И зачем вы меня так рано притащили? сказала Лена. Если б мы подошли позже--мы б номеров не услышали. Чувствуете, как далеко периметр толпы... Периметр! Вы, я вижу, крупный геометр! К тому времени отметившиеся разойдутся. Человек сто всего и останется. Мы ведь в самом хвосте записывались. Выбраться, однако, оказалось непросто: сильно давили со всех сторон. Ладно, сменила Лена гнев на милость. Постоим -- послушаем. Интересно. Может, для работы для какой пригодится.
Двести девяносто шесть! Клювиков! Двести девяносто семь! Хаймзон! Двести девяносто восемь.' Сзади что-то зашевелилось, задвигалось, Арсения совсем уж прижало к Лене. Ну, денечек! подумал он. Сплошные сексуальные раздражители. И никак не кончить. Триста четырнадцать! Еев! Триста пятнадцать!
К заднему шевелению прибавился женский голосок: товарищи! Разрешите, пожалуйста. Разрешите. Товарищи, разрешите. Я номер свой пропустила. Разрешите мне вперед... Судя по тому, как медленно двигался за Арсениевой спиною голос, разрешали его владелице не очень. Двигался, однако, и вот владелица коснулась Арсения рукою, попробовала втиснуться между ним и Леною. Не надо! сказал Арсений твердо. Не надо меня пихать. Я ведь все равно вас сильнее. Ну, разрешите пройти, пожалуйста! Человек вы или нет? Я номер свой пропустила! Это ваше личное дело, буркнул Арсений, так к женщине и не обернувшись, не увидав, какова она, -- напрягся только сильнее, чтобы никак ей между ним и Леною не пролезть. Женщина почувствовала стену и пошла в обход. Человек я, в самом деле, или нет? подумал Арсений и вспомнил свой утренний, про бесконечный поезд, сон.
Триста шестьдесят первый! Пауза. Триста шестьдесят первый! Вычеркиваем! Триста шестьдесят второй! Уразаев! Триста шестьдесят третий! Какой вы, однако, жестокий, неодобрительно произнесла Лена. Мне не нравится быть дурее других, огрызнулся Арсений. Разве что дурее вас. И циничный! Вы, Лена, тоже не слишком-то подались, когда она перла. Триста семьдесят девятый!
Голос женщины, называвший собравшихся товарищами и выясняющий, люди ли они, громко прорезался где-то невдалеке, но все-таки впереди: меня отметьте, пожалуйста! Триста двенадцатый! Трайнина! до самого капота женщине добраться не удалось, и она, чувствуя, как все дальше и дальше уходят номера вперед, неостановимо, невозвратимо, словно вода сквозь пальцы, словно жизнь, -- решилась крикнуть с расстояния: Трайнина! Триста двенадцатый! Отметьте меня, пожалуйста! Я сзади кричала -- не услышали! Всех услышали -- одну ее не услышали -- ужасно саркастический бас откуда-то из темноты, из противоположного конца толпы. Кто опоздал -- вычеркивать! громко добавил злой за вопрос о человеке Арсений, словно десяток опоздавших мог серьезно повысить его шансы. Полторы тысячи дадут -- попадем в список и так, а дадут триста -- все равно не поможет, всех не повычеркнешь, шепнула христианка Лена. А если тысячу триста? Как раз нам на четырнадцать номеров и не хватит. На тринадцать, возразила Вильгельмова.
Четыреста сорок три! Антипп! Ты фамилию говори! Так у меня же фамилия Антипп! на полном серьезе попытался объяснить номер четыреста сорок третий, через два «п», и вся толпа грохнула хохотом. Четыреста сорок четыре! Трай-ни-на-а-а... Три-ста-две-на-дца-тый! Отметьте же меня, пожалуйста! это был вопль о помощи, мольба о жизни перед лицом неизбежной гибели. Трай-ни-на-а-а-а-а... Вычеркивай, вразнобой откликнулись толкущиеся. Товарищи! За что?! Товарищи!! совсем уж в истерике бился голос Трайниной, номер триста двенадцатый. Вы-чер-ки-ва-а-а-ай! единодушно -- и как им только удалось! -- проскандировали товарищи. Да заткните ее в конце концов! крикнул поверх голов, вдаль, в толпу черный с погончиками. Работать невозможно! Все поперепутаем, перекличку никогда не кончим! Четыреста семьдесят три! Подлубный! Четыреста семьдесят четыре!..
Там, откуда доносился голос женцины, произошло легкое движение, бурление, визг ее: я же на минуточку только и опоздала! Товарищи! Това... и оборвался на полукрике, заглушенный неразборчивыми басами. Потом все смолкло. Остался ровный, чуть слышный шумок чутко слушающей толпы, ее дыхание, что ли. Поверх -- дубль-номера, завершаемые фамилиями. Четыреста девяносто девять! Сидоров-Казюкас! Пятьсот!
Что с нею сделали? заволновался кто-то сзади: голос, человек, черт?.. Какой вы пугливый! обернулась Лена. Ничего не сделали. Сказали, наверное, что отметят после или что-нибудь еще. Успокоили... Арсений не ожидал от высокомерной Вильгельмовой, даже при всем ее христианстве, такой заинтересованности случайною, к ней не относящейся репликою, и ему стало жутко. Не по себе. Кого она уговаривает? Тише! шикнули на художницу сбоку. Номер пропустим!
Вильгельмова снова обернулась -- презрительно -- но не знала к кому, и презрение пропало даром. Это выглядело смешно. У меня есть стихотворение, встрял Арсений, но совсем шепотом, наклонившись к Лене, чтобы не вызвать нареканий сотолпников. По ассоциации вспомнилось. И не атеистическое, скорее наоборот. Можно, прочту? Погодите, ответила Вильгельмова, вроде бы вслушиваясь в номера, на деле же -- преодолевая смущение после презрительного своего взгляда, не нашедшего адресата. Еще не скоро, успокоил Арсений. Еще и до шестой сотни не добрались. Так можно? и, не дожидаясь второго ответа, который обещал быть подобным первому, начал:
Я видел раз, как в зале ожиданья
Московского вокзала в Ленинграде
живые петербургские преданья:
калеки, алкаши, альфонсы, бляди --
толпою, слишком красочной для были,
забившись в полуосвещенный угол,
свою товарку молча злобно били,
как только бьют в кино тряпичных кукол.
Она молчала, пьяная шалава,
лишь закрывала голову руками,
покуда милицейская облава
не застучала в зале сапогами...
Красненко! очень громко крикнул прямо над ухом у Арсения черт, стоящий позади. Крас-нен-ко! тот самый, судя по хриплому баритону, что интересовался судьбою Трайниной, номер триста двенадцатый. Шестьсот шесть! Векслер! Шестьсот семь!
Ленино предсказание не сбывалось: толпа почти не спадала. Отметившиеся почему-то не выбирались вовне: то ли непросто это было, то ли сознавая, что участвуют в некоем мистическом ритуале, смысл которого не в одних отметках. Слушайте дальше, суетливо произнес Арсений, боясь потерять инициативу:
Беззвучно, как от крестного знаменья,
мгновенно, как от криков петушиных,
растаяли, исчезли привиденья
в ночи и в зарешеченных машинах.
Потом, когда опасность миновала,
и шантрапа, свободная до срока,
повылезла, как мыши из подвала,
мне удалось услышать подоплеку:
ту женщину, попавшую на круг им,
ночная голь нещадно колотила
за то, что не пошла она с безруким,
которому пятерки не хватило...
Это на каком же вы вокзале блядей видели, что дороже пятерки стоят? поинтересовалась Лена. Старыми деньгами, отмахнулся Арсений. Не мешайте читать! Так и писали бы: полтины, не унималась хорошо осведомленная в предмете собеседница. Ладно, ответил Арсений. Полтины! Дальше слушайте:
которому полтины не хватило, --
пусть будет по-вашему!
...за то, что быть добрей и чище надо,
что не смогла потрафить инвалиду,
что, отказав герою Сталинграда,
всему народу нанесла обиду.
Его тотчас утешила другая...
Но сколько было злобы и усердья,
жестокость и осмысленность какая
в расправе сей во имя милосердья!
Ну как, нравится?
Нет, не христианские это стихи. Талантливые, но не христианские. Циничные. Бога в них нету, Бога! И не держите меня, пожалуйста, за талию: во-первых, не место, во-вторых, -- ничего не следует делать исподтишка. Семьсот одиннадцать! Долин! Семьсот двенадцать!
Незаметно когда толпа уменьшилась в размере, однако тесно оставалось по-прежнему. У коротышки голос совсем сел, зато длинному с погончиками не делалось ничего, звук, казалось, только крепчал: семьсот тридцать восемь! Данелия! Семьсот тридцать девять! Семьсот тридцать девять! Вычеркиваем. Семьсот сорок!
Ну, хорошо, а как вам вот это понравится? сказал Арсений, получивший за сегодня уже третий щелчок по носу, но не теряющий надежды покорить хоть кого-нибудь поэтическим своим гением, хоть Лену. Реквием для топора. Совсем небольшая поэма, и, на испуганный взгляд Вильгельмовой: скорее -- цикл стихотворений. Можно? Эпиграф такой: прощай и помни обо мне. Гамлет. Это тень отца Гамлета говорит, в первом акте... Да, я оформляла Гамлета в Омске, в семьдесят четвертом. У меня там не было никакого Эльсинора, а...
Дикий женский взвизг раздался впереди, совсем неподалеку, и на его месте тут же образовалась пустота, куда Лену с Арсением и втянуло. Все произошло так быстро, что непонятно было: что? почему? произошло ли вообще. Но Арсений, начавший поэму, не желал отвлекаться, потому и продолжил, загнав тревогу и любопытство на самое дно души. Значит, так. Первая часть называется RECORDARE... Это в переводе с латыни что-то вроде ПОМНИТЕ.
Всё про войну, про подвиги, про битвы...
А я хочу -- чем дальше, тем острей --
сложить заупокойную молитву
по не вернувшимся из лагерей...
Да что вы там смотрите? сам прервался Арсений, раздраженный пристальным и суетливым Лениным вниманием к чему-то внизу, под ногами. Мне кажется, мы на том месте... где эта... Трайнина... кричала. Смотрите, как скользко.
Арсений глянул вниз. Конечно, не видно ничего, да и тесно. Шаркнул ногою: вроде, действительно, скользко как-то. Хотел было опуститься на полусогнутых, мазнуть по асфальту пальцем, понюхать, рассмотреть поближе, но к горлу подступила брезгливая тошнота. Обыкновенное масло, Лена. Автомобильное. АС-8. Лужа масла, и ничего более. Вы уверены? Лена! Перестаньте гнать чернуху. Слушайте лучше дальше... Семьсот семьдесят один! Казанцев! Семьсот семьдесят два! На игру в лото похоже, заметила Лена. Кретинское лото. Лото в темноте. Так продолжать? еще раз спросил Арсений. А очередь не пропустим? Длинно там у вас? Успеем, сказал Арсений. И не волнуйтесь. Я вполуха слушаю. Если что -- остановлюсь вовремя. Итак:
Всё про войну, про подвиги, про битвы...
А я хочу -- чем дальше, тем острей --
сложить заупокойную молитву
по не вернувшимся из лагерей...
В. Шекспир
А я хочу -- чем дальше, тем острей --
сложить заупокойную молитву
по не вернувшимся из лагерей...
Ни от кого не принимаю иска
до той поры, как небо над Москвой
не треснет под громадой обелиска:
под черной вышкою сторожевой,
пока над вышкой той сторожевою
не вспыхнет пламя вечного огня.
Тогда о не пришедших с поля боя
найдется что сказать и у меня.
чуть рассвело, к назначенной делянке.
Снег был глубок, и мы едва брели,
а у меня от сбившейся портянки
вздувалась на больной ноге мозоль,
но думать о привале было глупо.
Вставало солнце. Снег блестел, как соль.
И даже вертухаевы тулупы
утрачивали признак белизны
на фоне снега. И тогда впервые
я ощутил дыхание весны
и осознал, что мы еще живые
и что на свете март. (А в сентябре
у нас с твоим отцом кончались сроки.)
Но ели были сумрачны и строги,
и солнце застревало в их коре.
Дошли до места. Старший на пеньке
уселся, гладя карабина ложе,
и закурил. А тот, что помоложе,
пошел по кругу со штыком в руке.
Он обходил делянку, аккуратно
концом штыка прочерчивая снег.
Кто за черту заступит! -- всем понятно? --
стреляю, полагая за побег,
заметил старший. Выругался кто-то.
Лукич наш -- Ворошиловский стрелок,
добавил молодой. Начни работу!
Старались сделать норму, кто как мог,
косились на черту. И вдруг громада
сосны нависла над твоим отцом.
Я крикнул. Он увидел. Стал как вата
и прянул прочь. Через черту. Лицом
уткнулся в снег. Над дулом карабина
еще мгновенье веялся дымок.
Предупреждал: не бегать! Метко: в спину
напротив сердца. Даже не намок
бушлат от крови. Не успел. Сверкая
в закатных побагровевших лучах
стал кровью снег.
А звали вертухая,
запомни навсегда: Егор Слипчак.
в Березовых Ключах,
живет седой пенсионер
Егор Лукич Слипчак.
Ах, жизнь привольна и легка:
и домик свой, и сад,
и куры есть у Слипчака.
Румян Лукич, усат.
Он утром раненько встает,
покормит лично кур,
яичко съест, чайку попьет,
устроит перекур
и после важных этих мер
присядет на стульчак
счастливый сей пенсионер
Егор Лукич Слипчак.
Не прячется ни от кого,
сам Бог себе и царь,
а сын в райкоме у него
четверьтый секретарь.
Все есть: не надо ничего,
не жизнь -- сплошной восторг,
а дочка в школе у него
историк и парторг.
Ах, верно, вечно будет жить
Егор Лукич Слипчак:
он в меру ест, он бросил пить,
не курит натощак
и, бодр как юный пионер,
растит себе внучат.
Вот так живет в СССР
сей гражданин СССР
Егор Лукич Слипчак.
И, если бы взял на себя это право,
не знал бы, должно быть, что делать с Варравой:
отправить на крест или прочь отпустить.
А может ли быть, что желанье простить
порой знаменует лишь трусость да леность,
а правдой становится вечная ненависть?
Я Гамлет, не знающий, стоит ли мстить.
историю вы знаете на ять,
а нам, коль уж попали в список черный,
одна дорога. Ну, да наплевать.
Мы тоже были молоды и крепки,
махали топором до дурноты,
рубили лес по-сталински, на щепки,
и щепки те сломали нам хребты.
Веселого немного в этой доле,
но в нашей смерти не виним мы вас:
нам не по силам оказалась воля --
явились вы. И показали класс.
Россия дождалась, чего хотела,
и, вся в слезах, упала вам на грудь,
а вы... вы слишком знали ваше дело,
смотрели в корень. Зрели рабью суть.
Конечно, не безгрешны вы, но так ли
безмерны, непростимы те грехи?
Ведь Немирович ставил вам спектакли,
Ахматова писала вам стихи.
Кто только вам не бил земных поклонов!
И стали вы, товарищ Сталин, Бог:
не в человечьих силах сто мильонов,
сто пятьдесят! скрутить в бараний рог.
Товарищ Сталин, дорогой, родимый!
все наше горе -- право, не беда.
Вы были больше нам необходимы,
чем в голод хлеб и чем в жару вода.
Живите ж тыщу лет, товарищ Сталин,
пусть не в Кремле -- так в памяти у масс,
а наш народ, он вами не оставлен,
он любит вас. Он в сердце спрятал вас.
пишу наугад, отдаю наугад.
Ведь если бы письма ходили из ада,
то что бы тогда это вышел за ад!
Но если не верить, что ты на свободе,
что Витька наш жив, -- так уж лучше в петлю
Я очень люблю тебя, милый Володя!
Ты слышишь, Володенька: очень люблю.
В бараке у воздуха вкус керосина.
Твержу по ночам себе: брось, откажись!
Ты тысячу раз поддавалась насилью
и тысячу раз помышляла на жизнь
и все же жива. При таком обороте
имеешь ли право на мужа, семью?
Но я же люблю тебя, милый Володя!
Ты слышишь, Володенька? Очень люблю.
Володя! А может быть -- лучше бы сразу?
Секунда решимости -- что за беда!
Меня разъедает дурная зараза,
и мне не отмыться теперь никогда.
Семнадцатый месяц уже на исходе.
Скажи мне, за что я все это терплю?
Что делать, Володя? Ответь мне, Володя!
О, как я люблю тебя! Веришь? -- люблю...
Со всею убежденностью пророка
я говорю: не существует Бога,
а стало быть, и Божьего Суда.
И в равной мере смешаны в золе,
не разбирая рая или ада,
и не нашедший на земле награды,
и избежавший мести на земле.
Не так-то просто. Но уж если дозываются --
ничем из памяти не выбить крови вкус,
такие вещи никогда не забываются.
Рыдает петел над отрекшимся Петром,
висит Спаситель в окружении разбойников...
Нас убивали тем же самым топором,
которым некогда орудовал Раскольников.
картины прошлого подобны миражу,
но мне всегда приятны были дон-кихоты,
и потому-то я вам все-таки пишу.
Тот самый лагерь, где погибла ваша мама
(хотя, насколько ваши сведенья верны? --
их было несколько в окрестностях Имана),
был уничтожен с наступлением войны.
Уничтоженье лагерей происходило
по всей стране, но большей частью у границ:
для удаления опасности из тыла
и устранения малополезных лиц.
Мне повезло тогда. Вы знаете: сама я
была врачом (и остаюсь им до сих пор),
а остальная наша пятьдесят восьмая
почти что полностью попала под топор...
и острый топор -- инвентарь лесосплава,
ремень оттянул, как наган в кобуре,
но только не слева, а справа.
Война! Мягкосердье -- опаснейший яд.
Такая настала година лихая.
Четырнадцать женщин у кромки стоят
и два вертухая.
Глаза вертухаев немного пьяны
от спирта, добытого ночью в медчасти,
а может -- от страха внезапной войны,
а может -- от власти.
Четырнадцать женщин стоят надо рвом,
осеннюю осыпь коленями тронув.
Мишени -- затылки. Руби топором.
Не тратить патронов!
плохая память на сотрудников ЧеКа,
но, тем не менее, мне кажется, я помню
в охране лагеря Егора Слипчака.
Лицо тупое, злое, позверее прочих.
Таким, вы знаете, бубнового туза
на спины нашивать. Стрелок. Значкист. Сверхсрочник.
Но точно он ли? С уважением. СА
при топорах, как при ключах,
и вот уже не вертухаем,
а Богом мнит себя Слипчак.
От полноты повиновенья
сих человеческих скотов
в душе рождаются мгновенья,
когда и миловать готов, --
и тут же полукружьем нимба
подсвечивается чело.
Завидуют? А вот бы им бы!
Быть Богом -- тоже тяжело.
Сладчайшей судорогой сводит
нутро. И ждет Лукич, пока
желанье миловать проходит.
И опускается рука.
Стоит кодла сторожевая,
под солнцем нимбами лучась.
Стоит Слипчак, переживая
свой лучший час. Свой звездный час!
вы