дате, человек, вне службы довольно едкий и остроумный, понимающе кивал головою в такт ритмическим переливам ослоречи.
Более или менее нейтральными казались лица сидящих рядом тридцатипятилетней, но, видимо, пока девственной евреечки Вероники, ведущей в журнале Детскую страничку, и учетчика писем Сени, свердловчанина с университетским ромбиком на лацкане, очень юного и очень обаятельного мальчика. Вероника, неравнодушная ко всем мужчинам, в том числе и к Арсению, призналась ему как-то, что на новогодней общередакционной пьянке дошедший до кондиции обаятельный Сеня совал ей в кулачок записку с номером телефона, по которому -- если что -- можно звонить круглосуточно. Арсений очень пожалел тогда, что Вероника записку выбросила, во всяком случае, сказала, что выбросила, -- он непременно позвонил бы часа эдак в три ночи и, не обращая даже внимания на возможные последствия -- больно уж удовольствие велико! -- посоветовал бы, чтобы Они перестали вербовать таких мудаков, как Сеня.
В уголке расположилась группа интеллектуалов-профессионалов: Аркадий и два его старых товарища. Эти позволяли себе на лицах выражение отсутствующее, но все же не вызывающее. Наивные люди, подумал Арсений. Им ведь и этого не простят. Будет и на Викиной улице праздник, очень скоро будет!
За ними сидел Андрюша, самый симпатичный в редакции человек. Это свое качество он, говорили, унаследовал от отца, известного писателя, вошедшего в историю советской беллетристики в качестве наиболее яркого литературного доносчика, черносотенца и идеолога бездарности. Сейчас Андрюша готовил к печати один из романов отца, не опубликованный при жизни последнего из-за переходящей уже все границы правизны и мерзостности. С-сволочи! возмущался Андрюша цензурою. Такую вещь зажимали!
Следующим был надзирающий зам, из «Комсомолки». На лице его читалось: все, о чем вещает главный, известно ему, заму, давно и из первых рук. Поэтому, поощрительно покивывая головою, он занимался тем же, чем и Арсений, -- только не из развлечения, но по долгу службы.
Интересно, какое лицо демонстрирую я сам? подумал Арсений, когда часовая стрелка кругового обзора коснулась его. Наблюдения наблюдениями, но из-под контроля себя не выпускаю. Смешно же, наверное, выглядит моя рожа с выражением самоуважения в дозволенных рамках!
В ряд с Арсением сидело еще несколько человек, но топографическое их расположение делало лица недоступными наблюдению. Впрочем, Вику и главного Арсений представлял себе и так, а несколько разнокалиберных семиток косили лица неменяющиеся, подобные маскам театра Но. Жаль, что не виден Олег, тот самый человечек в потертых джинсах, главный художник журнала, рисовавший остроумные и злые сатирические картинки, которые последний десяток лет печатали, если везло, только в братских странах; в небратские он передавать свои произведения покуда не решался. В журнале Олег раскладывал фотографии.
Круг, пропустив несколько неинтересных персонажей: машинисток, уборщиц, курьера, технического редактора, -- замыкался на всегда готовой Гале Бежиной и старательно, с языком, высунутым изо рта кончиком, ведущей протокол несчастливой владелице подержанных «жигулей» -- жертве афганской революции. Все же подержанные, окончательно решил Арсений, я покупать не стану. В конце концов если с Викой не цапаться так по-глупому, как пятнадцать минут назад, она может поставить в издательскую очередь, а там машины выдают четыре раза в год.
Доклад тем временем подходил к концу: итак, товарищи, мы должны найти интересные, нелобовые формы отражения работы Леонида Ильича Лично на наших страницах. Хотя почему, собственно, нелобовые?! Мы так боимся этого, будто чего стесняемся, а стесняться нам, товарищи, нечего! Это он точно сказал, отметил Арсений. Стесняться нам давно уже нечего. Я кончил! Целищев тоже. Кто желает высказаться? спросила Галя.
Вместо ожидаемой Арсением тяжелой паузы, слово тут же взял спецкор с международным именем, взял сам по себе, безо всякого нажима и вытягивания, даже, кажется, без предварительного сговора: я считаю, что мы, бойцы переднего края идеологического фронта, должны организовать рейд по местам событий, описанных в замечательной книге Леонида Ильича Лично, и отразить судьбы... Тут в кабинет бесшумно скользнул единственный человек, которому разрешалось на собрании не присутствовать, -- ословская секретарша, -- и шепнула что-то на ухо Вике, после чего обе столь же бесшумно -- это при центнере Викиного живого веса! -- исчезли за дверью. Через минуту в кабинете возникла Викина голова и многозначительным кивком вытащила за дверь Аркадия. Еще через минуту голова Аркадия произвела то же с Арсением. Впрочем, сии перемещения на неостановимое течение открытого собрания никакого воздействия не оказали, да оказать и не могли.
В надежде утихомирить Гения, Аркадий дерзнул вытащить его к телефону из-за табльдота закрытого кавказского Дома творчества, но второй разговор вышел еще, пожалуй, покруче первого, составясь с кавказской стороны уже исключительно из мата, так что, только вчера вечером получивший от жены Г. пухлую засаленную пачку купюр, Арсений трубку взять не решился, и над ним нависло молчаливое обвинение в фальсификации Гениальных Мыслей Одного Из Отцов. Заранее готовый ко всему, Арсений вынул из стола ролик магнитной ленты, где законсервировал финал Воспоминаний и добавочное интервью (он никогда не ходил к отцам без магнитофона) и пачку листков с расшифровкою: если, мол, хотите, можем сверить пленку с моим оригиналом, только у меня, мол, с Г. никаких недоразумений прежде не происходило. Магнитофонов в редакции не водилось, доставать -- лень, потому Вика сказала: зачем же, мы вам верим, после чего забегала глазами между версткой и Арсениевыми листками. ТЕКСТЫ НЕ СОВПАДАЛИ!
Несовпадение явилось результатом правок: а) Аркадия; б) ответственного с бородкою; в) снова Аркадия; г) зама из «Комсомолки»; д) снова Аркадия; е) Вики; ж) самого Ослова. Каждая из правок сглаживала все существующие, предполагаемые, могущие быть предположенными, воображаемые и могущие быть воображенными острые, прямые и тупые углы интервью, пока из какого-то там =таэдра оно не превратилось в идеально правильный шар газетной передовицы. Самое смешное заключалось в том, что и шар, и =таэдр по объему и содержанию казались абсолютно идентичными, а уголками, вроде сложных тридцатых годов или расширения кругозора творческой молодежи за счет контактов с Западом, Один Из Отцов просто-напросто демонстрировал свое особо высокое положение, дозволяющее ему определенные лексические (разумеется, не идеологические, которых не дозволили бы и самому Глубокоуважаемому Лично) вольности, а вовсе не собственные мысли. Однако ни Вика, ни ответственный с бородкою, ни зам из «Комсомолки» понять этого не могли, а Аркадий, хоть понимал, считал себя профессионалом.
...=таэдр-шар, по привычке представляемый в виде плотного тела в разреженной среде, являлся в действительности пустотелой пещеркою в плотном окружении дерьма. Г., создавая пещерку, освобождал будущее ее пространство от своих действительных мыслей, жизненных принципов и фактов биографии, то есть от дерьмяной среды собственного обитания. Но как рыбам, привыкшим к воде, шарик воздуха представляется некой плотной субстанцией, так викам, ословым и проч., с рождения живущим в дерьме, пустотелая пещерка, наполненная лишь вонючими испарениями, от которых освободить ее не был в силах даже гений Одного Из Отцов, представлялась сгустком мысли. Форма же сводов могла показаться существенною только изнутри.
Запустив руку в дерьмо любого из Отцов И Воспитателей, закладывавших фундамент нынешнего своего положения как раз в сложные тридцатые годы, можно было выудить годящиеся в роман сюжеты: в дерьме, например, Г. застрял и навеки отвердел бериевский автомобиль, куда будущий Отец, Воспитатель И Лауреат дважды в неделю собственноручно усаживал супругу, молоденькую и популярную в то время киноартисточку, которой приватные встречи с Лаврентием Павловичем, безусловно, сообщали творческие импульсы к созданию правдивых образов героической и нравственно чистой советской молодежи в соцромантических картинах мужа; в ее же, ныне тоже Одной Из Матерей Советских Искусства И Педагогики, дерьме почти сразу, близко к поверхности, обнаруживались постели, куда она укладывала молоденьких студенточек под своего семидесятилетнего, но весьма еще крепкого супруга, с которым и по сей день жила душа в душу в высотном доме, в квартире, составленной из двух четырехкомнатных, с видом на Москву-реку.
Арсений, однако, решил обойтись в ДТП дерьмом собственного поколения, куда, впрочем, благополучно вливались дерьма, скажем, осчастливленных разного рода Отцами студенток или журналистов, пишущих за Отцов их Воспоминания, -- дерьмом, которое, на взгляд и нюх Арсения, не казалось ни менее массивным, ни менее вонючим, чем дерьмовые океаны поколений предыдущих; более, разве что, однородным -- и только, достав из стола записной блокнотик с сюжетами будущих произведений, перечеркнул пару из них крест-накрест, признав по нынешним временам слишком уж все-таки романтическими, пришедшими литературными путями из недр прошлого века, когда считалось, что в каждого человека вселена Божья душа.
Вика все сравнивала и сравнивала, все узнавала и узнавала то обороты Ослова, то -- по полной их безграмотности -- зама из «Комсомолки», то -- собственные. Да, виноватых, похоже, на сей раз не найти: придется срочно разыскивать на замену другой шарик, а раздражение против Арсения Евгеньевича Ольховского снова загнать до поры на дно своей (согласно идеологии -- не существующей) души.
Нет, в издательскую очередь попасть, пожалуй, не удастся, взглянув на Вику, трезво оценил ситуацию Арсений. Вот уж точно, что жадность фраера сгубила. Следовало ограничиться Воспоминаниями и не высовываться с этим несчастным интервью, за которое больше тридцатки и не заплатили бы, минус алименты. Но подержанный «жигуль» брать все же не стоит: Аркадий прав! Вообще-то раз в году на машины записывают всех желающих с московской Пропискою, в исполкомах или в ГАИ,--только поди узнай, когда именно этот раз в году случится. Может, вчера был. Или будет сегодня. Надо что-то решать! Надо срочно что-то решать. Под лежачий, так сказать, камень... Снова пытаетесь улизнуть, Арсений Евгеньевич? Собрание-то не кончилось! Что вы, Виктория Ильинична! За кого вы меня принимаете! Я только на минуточку, в туалет схожу, поссать. Ну, если поссать -- мы с Аркадием подождем вас в коридоре.
Арсений заложил руки за спину, как зек, и направился в туалет.
Выкарабкался наконец, просветлело лицо Того, Кто Висел На Стене.
Метрополитен с темными перегонами и разносветными станциями; с редкими неестественными выходами поездов на поверхность, которая обретала тогда бестелесность и призрачность, чем утверждала реальность одного подземелья; с запутанностью линий и толчеей каменных коридоров, из которых некуда деться, возникни с обоих концов внезапная опасность; метрополитен, похожий в плане на паука, с незапамятных времен сидел на сером эллипсоиде Арсениева мозга, где случайно залетевшим под землю воробьем порою билась испуганная мысль, обхватывал мозг тонкими липкими лапками с узелками-суставами станций; а теперь пробирался и в роман, подчиняя его своим колориту, структуре, законам.
В часы пик потоки людей (или теней -- Арсений уже плохо различал их) растекались по рукавам и протокам подземной дельты, с поразительной покорностью подчиняясь законам гидродинамики: повышая давление перед узкими горловинами, завихряясь турбулентностями у стенок, когда скорость превышала определенный предел, и в черных пятнышках, поток составляющих, так же нелепо казалось предположить волю и самоощущение, как в молекулах, скажем, воды.
Даже самое обычное знакомство под белеными сводами подземного царства разрешалось на первый взгляд холодными, стилизаторскими, -- по сути же -- вполне адекватными охваченному разноцветными паучьими лапками сознанию Арсения стихами:
...и я спустился ниже. Этот ад
был освещен и не лишен комфорта.
В нем были даже выходы назад.
Все тени на ногах стояли твердо.
В их лицах вовсе не было тоски,
отчаянья иль мук иного сорта.
Но я взглянул, привставши на носки,
внимательней: средь мраморного глянца
одни глаза кричали: ПОМОГИ!
с лица больного, без следа румянца.
Я растолкал толпу, и мы пошли
уже вдвоем. Ни тени Мантуанца,
ни бога -- не маячило вдали.
Зато и указатели, и стрелы
куда-то нас вели, вели, вели...
Но в глубь Аида ль? За его ль пределы?
У нас был разный возраст, разный пол,
но это здесь значенья не имело.
Вдруг загремел костьми и подошел
семивагонный поезд переправы.
Еще при входе отданный обол
(пятак, если хотите!) дал нам право
на переезд. Пульсирующий свет,
биению колесному в октаву,
одною был -- казалось -- из примет
существованья времени, -- и это
вселяло в нас надежду... Солнце? Нет...
То -- Флегетона воды. Вот и Лета.
Кончается тоннель. Стоит вагон.
Открылись двери. Кассы. Турникеты.
Наружный мир -- реальнее чем сон.
Толпа теней входила, выходила.
Открылся пол наш. Ад был превзойден.
И мы тогда увидели Светила.
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины.
Осёл, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне, --
и образ всплывал при любом очередном, -- а в них, к сожалению, недостатка не ощущалось, -- патетическом высказывании, выступлении, призыве, при любой ссылке на священный авторитет.
Несколько дней спустя от собрания, почти стенографический отчет о котором занял предназначенное ему место в романе, Арсений случайно узнал -- интуиция, оказывается, не подвела, -- что фамилия главного действительно аллегорична и вместе с именем и отчеством представляет собою не более чем псевдоним Самуила Мейлаховича Чемоданера, закамуфлировавшегося не только переименованием, но и деятельным антисемитизмом еврея, который любил щегольнуть в редакторской правке неумело применяемыми беллетристическими фигурами девятнадцатого века, приговаривая при этом: я, конечно, не Лев Толстой; что Лев-то он, может, и не Лев, а Орел уж во всяком случае -- подразумевалось. Перу Чемоданера, кроме правок, принадлежали: инсценировка «Войны и мира» для ТЮЗа, две политические пьесы, сценарий пропихнутого с высоты прежнего в Госкино положения документального фильма о спринтерах, к чьему числу главный редактор в молодости принадлежал, да начинающая предыдущую главу романа статья, гранки которой Арсений заставил вычитывать Арсения.
Впрочем, Чемоданер имел шансы попарить над дерьмяным Кавказом советской литературы несколько дольше, нежели позволяли его собственные и даже в соавторстве с известным графом написанные опусы. Однажды Чемоданер спустился на землю и ненадолго превратился из сталинского Орла в крыловскую Моську, в каком качестве и тявкнул пару раз на последнюю напечатанную в СССР поэму некоего поэтического Слона. Слону позволили -- время по недосмотру высших властей проистекало слишком уж либеральное -- дать Моське пинка в одной из центральных газет, однако то ли силы Слона были уже на исходе, то ли слишком уж защищена была Моська -- она мгновенно оправилась, снова превратилась в Орла и воспарила уже пожизненно; и то сказать: в стране Моськиного проживания к тем порам Слонов не осталось, даже хиленьких. Пинок же несколько лет спустя попал в посмертное собрание Слоновьих сочинений, тем самым доставив Моське хоть Зоилову, а известность.
Все это, конечно, было так, но не заключали ли какого тайного, ехидного смысла последние слова искаженной строфы пушкинского стихотворения -- вот какой вопрос возникал порою перед Арсением, -- со мной наравне?
За закрытыми на замок двойными герметичными дверьми редакционного кинозала сотрудники, призванные сюда тем же самым звонком, получали компенсацию за открытое партийное собрание. Фильм шел, как обычно, скучный, секс не возбуждал, не вызывал ни зависти, ни любопытства, ни даже омерзения: в сотнях и сотнях московских квартир ежедневно и еженощно происходили вещи похлеще -- и не имел к трудноуловимой сути картины никакого отношения. Так что Арсений -- глаза давно привыкли к полутьме -- вполне мог бы повторить давешний круговой обзор, сравнивая выражения одних и тех же лиц в разных предлагаемых обстоятельствах, разделенных получасом времени и двадцатью метрами коридора, и, несомненно, получил бы удовольствие большее, чем от фильма, отметив текущие по тройному Викиному подбородку слюни; выражение пресыщенного ленивого любопытства на лице развалившегося в кресле -- зубочистка во рту -- спецкора; страсть к негру, которою прямо-таки исходил поминутно кончающий Целищев; поблескивание идеологических глазок Гали; строгое осуждение в не желающем пропустить ни кадрика ословзоре, наконец, но... Но Арсению было совсем не до того.
Арсений в упоении разрушения опустил монтировку на лобовое стекло, но поза была неудобна, размах маленький, стекло не поддалось. Арсений ударил еще, еще, еще раз, а коротышка тем временем тронул машину с места, -- но вот стекло хрястнуло и осыпалось мелким дождем осколков. Рука с монтировкою, не встречая привычной преграды, привычного сопротивления, провалилась внутрь салона и в то же мгновение почувствовала на себе, на запястье своем, бронзовые клещи чьих-то пальцев, и уже не осталось сил держать монтировку, она выпала, и вдруг чужой, в черном рукаве, рукою поднятая с замахом, оказалась в каком-то десятке сантиметров от Арсениева лица. С лирическими отступлениями и вставками, подумал Арсений, пора кончать. Дело, кажется, принимает нешуточный оборот.
Как, собственно, затесался сюда этот абзац? Он припасен для финала, и здесь ему делать абсолютно нечего. Надо дать указание в списке замеченных опечаток... замученных очепяток чтобы абзац не читали... повременили... он не на месте здесь... пока не на месте...
Арсений почувствовал пустоту под ложечкою, непонятный какой-то холод, -- этот холод и эта пустота были страшны, и Арсений, чтобы только заглушить их, начал мысленно орать на себя, на Ирину, на весь мир: идиот! обманули как мальчишку! Чистая девочка восемнадцати лет! Цепочка! Забеременела в первую брачную ночь! Дефлорация без крови? да это же сплошь и рядом происходит, вот, смотри, во всех книжках написано! Восьмимесячный сын? тоже сколько угодно! Он-то, дурак, все казнился, что недостаточно ее любит, сходил с ума из-за скотской Прописки: вполне ли, мол, честен по отношению к Ирине! Отдал ей квартиру, куда вколотил все заработанные за последние годы деньги, платит алименты, -- он давно бы уже на «жигулях» катался! А его надували! С самого начала! Боже! какой мудак! Какой последний мудак!
Дозвонились? спросила Вика, приоткрыв дверь отдела. Опять занято, и Арсений показал на так и не положенную трубку, из которой неслись отвратительные, мерзкие, как железом по стеклу, писки -- такие точно, как сегодня с утра дома. Ну ладно, после, -- при строгой требовательности, Вика следила и за тем, чтобы сотрудники не упускали положенной им доли благ и удовольствий. А то на картину опоздаете.
Арсений положил трубку, запер отдел и, решив спокойно обдумать сложившуюся ситуацию вечером, после ЛИТО, пошел в кинозал.
Юрка! Седых! Ася! Они обнялись. Ты откуда? как разыскал? Подожди... Сколько ж мы с тобою не виделись? С шестьдесят девятого? Девять лет. Разыскать-то тебя, положим, немудрено: двухмиллионными тиражами печатаешься. Я еще в М-ске читал, думал: ты -- не ты. А здесь, как обычно, в командировке. Ну, заходи, рассказывай, открыл Арсений дверь отдела. Хотя постой, и грянул на часы: без четверти пять. Я уже, в сущности, свободен. Так что пошли отсюда.
Арсений достал из щели между столами дипломат», переложил в него обнаруженные в шкафу блокноты и, главное, -- полученный утром от машинистки текст: последний мог понадобиться вечером, на ЛИТО, Арсений даже очень надеялся, что понадобится, -- и задержался мгновенным взглядом на рассказе, подсунутом Аркадию. К титульной страничке с двумя сиротливыми строчками: Арсений ОЛЬХОВСКИЙ. Мы встретились в Раю... была прикреплена карандашная записка: прочел не без любопытства. Где счел нужным -- поправил. Если кое-что вымараешь (см. кресты на полях) -- по нынешним временам могут и напечатать. Оно бы и лучше, чем черт-те чем заниматься: стихи про декабристов писать да антисоветские романы задумывать. Шеф.
Арсений отвернул первый лист и скользнул глазами по давно не читанной рукописи.
Потому, -- отвечал иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя ночную прохладу, бесшумно чертили черные птицы, -- что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится.
М. Булгаков
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а... Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а. Мы
встре-ти-лись в Ра-ю. За на-шу-доб-ро-де-тель Гос-
подь, за-брав-ши те-ло, и ду-шу взял мо-ю. У-вы, е-го мы
де-ти, нам жизнь дав-но не све-тит, я пе-сен-ки по-ю[1].
Глупая райская песенка... Она привязалась ко мне, въелась в мозг, исщекотала язык, я целыми днями хожу и повторяю ее то про себя, то вслух, насвистываю нехитрую ее мелодию, и мне неожиданно открываются все новые и новые оттенки смысла, пусть даже -- неважно -- мною самим и привносимые; так или иначе, мне жаль, что вы не знаете, как исполняет ее автор, что, читая новеллу, не слышите песню, как слышу я: это ведь может поставить под сомнение и самый успех моего предприятия: история, которую я собираюсь рассказать, неразделимо переплелась с песнею (хоть последнюю я услышал много позже, чем произошла история), я даже боюсь, достанет ли одних слов, чтобы вы восприняли его самоубийство, как я; а иначе -- стоит ли и описывать? Сначала мне хотелось и большего: чтобы oн, мой герой (ведь когда мы рассказываем какой-нибудь случай из жизни -- всегда волей-неволей что-нибудь да подправляем: прибавляем, пропускаем, переставляем местами), -- так вот, мне хотелось, чтобы он весь свой последний месяц крутил по вечерам магнитофон, а я слушал бы сквозь стену песни, они бы запомнились мне, особенно та, которою я начал новеллу, и все это создало бы уникальную атмосферу в моем опусе, но потом я понял, что если бы он вел себя как навоображал я, а не как происходило в действительности, а именно: точно, спокойно, продуманно, по-деловому, без истерики и сантиментов и отнюдь, наконец, не под влиянием случайных факторов (музыка) -- он куда слабее выявил бы своим поступком некие глубинные течения нашей жизни, может быть -- человеческой жизни вообще, -- которые внезапно и жутко открылись мне, когда он хладнокровно положил голову под колеса пригородного поезда. Иными словами, он, каким был: с похожею на иные, но все же уникальною биографией; с привычками, довольно распространенными среди людей, но все же индивидуальными; со старенькими, трогательными, на первый взгляд--неразличимыми от многих других родителей -- родителями; с мелкими, часто стандартными поступками и главным поступком жизни -- в сущности, наверное, тоже стандартным, но совсем из посторонней,' не сегодняшней, обоймы, -- он кажется мне настолько выразительным, настолько типичным в не испорченном соцреализмом смысле слова, что привносить в новеллу о нем что-то свое значило бы, как ни парадоксально, не увеличивать, а уменьшать количество творческой воли в произведении. А творчество, наряду с даримой им свободою, всегда представлялись мне главными ценностями бытия, как бы последнее ни понимать.
С его самоубийства прошло больше двух лет, и, хотя все это время мне хотелось написать новеллу, которую я все-таки пишу; хотя я никак не мог заставить воображение отступиться от заманивающей картины его смерти, которой не видел никто, и мне порою начинало казаться, что я -- единственный ее свидетель (свидетель, уклоняющийся от дачи показаний, -- потому виновный перед людьми и законом) -- так отчетливо со временем стал я представлять чуть поблескивающие темные рельсы -- отполированная колесами серая стальная лента поверху; кусочек полосы отчуждения -- пустыря, который кажется темнее, чем есть, и на котором чувствуешь себя особенно отторгнутым, -- потому, должно быть, что совсем близко, вокруг--беленые железобетонные коробки со светящимися окнами: район «Ждановской»; что, стоит на нем сосредоточиться, -- слышен городской шум: люди, машины, автобусы; что вот тут, рядом, в десяти минутах ходьбы -- метро, а потом... потом слепящие прожектора электрички (их я представлял особенно отчетливо: такими точно, какими увидел мальчишкою, стоя с отцом летним поздним вечером на пригородной платформе: возвращались из гостей, с дачи; я смотрел на прожектора, они слепили и притягивали к себе, мне становилось жутко, но отрываться не хотелось, не моглось, и тогда, в детстве, я впервые почувствовал этот патологический или, напротив, -- не знаю! -- более чем нормальный, изначально в человека заложенный вместе с запретом позыв к самоуничтожению), слепящие огни электрички, грохот, вой, волна горячего воздуха, заключающего запах металла и машинного масла, и, наконец, удар колеса чуть ниже уха, так, что сначала шея и голова сбиваются от толчка немного по ходу поезда, а потом, почти одновременно, затылочная кость, движимая равнодействующей параллелограмма сил, соскальзывает по поверхности гребня реборды, затягивает голову в пространство между рельсами и подставляет голую шею уже самому бандажу, колесу, и не то смятие, не то разрезание шеи всею тяжестью вагона; хруст позвонков, и мучительный старый вопрос: остается ли еще какое-то время сознание в отделенной от тела голове, и если да, что за мысли там возникают? -- уж наверное не до боли: успеть бы додумать нечто главное, понять, так сказать, смысл смерти; несколько вариантов этих мыслей; все варианты равновозможны, но ни один не достоверен и никогда, надо полагать, достоверным не станет (непреодолимый барьер познания!), а вдруг -- никаких мыслей? вдруг все же одна боль, потом болевой шок -- и точка? -- хотя все это время, эти два года такие видения и загадки не оставляли меня, чего-то, однако, не хватало, чтобы сесть за бумагу. Насиловать себя я не желал -- я уже признался, насколько люблю свободу, -- и думал, что, коли не напишется, -- значит, либо история того не стоит, либо я не стою истории; но вот время прошло, потребность написать осталась, и все, что тогда воспринималось сбивчиво, сумбурно, кажется сейчас достаточно ясным для бумаги и с непонятной мне самому энергией на эту бумагу просится, велится. Итак, я фиксирую мои свидетельские показания. По существу заданных мне вопросов имею, как говорится, сообщить следующее.
С тех пор, повторяю, прошло более двух лет. Вдова его, Анечка, замужем; кажется, счастлива; и уж не знаю, часто ли вспоминает она его, беседует ли о нем со своим новым мужем, но мы, несколько человек, едва его знавших, нет-нет да и вспомним его историю, нет-нет да и поговорим о нем, как поется в одном францу