о можешь спастись от них, как только выберешь такую минуту. -- Он был у тебя и в тюрьме? -- К сожалению, нет, но я достал его тотчас по возвращении. -- Но тогда он был тебе уже не нужен! -- В этой стране человек никогда не знает, ко­гда он может ему понадобиться. И потом, это для меня дело принципа. Человек должен получить яд в день своего совершеннолетия. Он должен быть вручен ему на торжественной церемонии. Но не для того, чтобы соблазнять его самоубийст­вом. Напротив, чтобы жить с большим спокойст­вием и большей уверенностью. Чтобы жить с со­знанием, что он хозяин своей жизни и смерти. -- А как ты его достал? -- Шкрета на первых порах работал биоло­гом в лаборатории. Сначала я обратился к дру­гому человеку, но тот счел своим моральным долгом отказать мне. Шкрета же изготовил таб­летку сам, нимало не колеблясь. -- Возможно, потому, что он чудак. -- Возможно. Но главное потому, что пони­мал меня. Он знал, что я никакой не истерик, склонный любоваться собой в суицидных коме­диях. И сегодня я хочу отдать ему эту таблетку. Больше она мне не понадобится. -- Тебе уже не грозят никакие опасности? -- Завтра утром я навсегда покидаю эту стра­ну. Я получил приглашение в университет, и наши власти позволили мне выехать. Наконец все было сказано. Якуб посмотрел на Ольгу -- она улыбалась. Схватив его за руку, сказала: -- Правда? Великолепно! Желаю тебе всего-всего! Ольга проявила такую же бескорыстную ра­дость, какую проявил бы он, узнав, что она уез­жает за границу, где ее ждет удача. Это удивило его, поскольку он всегда опасался, что она при­вязана к нему слишком сентиментальной любо­вью. Сейчас он радовался, что это не так, хотя и был, как ни странно, несколько уязвлен этим. Ольгу столь сильно захватило известие Якуба, что она забыла даже о голубой таблетке, лежавшей перед ними в скомканной шелкови­стой бумажке, и Якуб стал подробно излагать ей все обстоятельства своей будущей деятель­ности. -- Я страшно рада, что тебе удалось это. Здесь ты уже до конца жизни личность подозритель­ная. Тебе даже твоей настоящей работой не раз­решили заниматься. И при этом постоянно тол­куют о любви к родине. Как можно любить стра­ну, где ты лишен права работать? Скажу тебе, что не испытываю никакой любви к отечеству. Это плохо с моей стороны? -- Не знаю, -- ответил Якуб. -- В самом де­ле, не знаю. Правда лишь в том, что лично я достаточно дорожил этой страной. -- Возможно, это и плохо,-- продолжала Оль­га, -- но я не чувствую себя чем-то обязанной ей. Что здесь может меня обязывать? -- И печальные воспоминания человека обя­зывают. -- К чему обязывают? Чтобы он оставался в той же стране, где родился? Не понимаю, как можно говорить о свободе, не сбросив с себя этого бремени? Ведь дерево не чувствует себя дома там, где не может расти. У дерева дом там, где для него есть влага. -- А у тебя здесь достаточно влаги? -- В общем, да. Когда мне наконец разреши­ли учиться, я обрела все, чего мне недоставало. Я буду заниматься своим естествознанием и ни о чем другом не хочу знать. Не я выдумала здешние условия и не я за них в ответе. Кстати, когда ты уезжаешь? -- Завтра. -- Так скоро? -- Она взяла его за руку. -- Пожалуйста, раз уж ты такой хороший, что при­ехал со мной проститься, не торопись так. Все было иначе, чем он ожидал. Она вела себя не как девушка, тайно влюбленная в него, и не как воспитанница, питающая к нему дочер­ние бесплотные чувства. Она держала его за ру­ку, нежно и многозначительно смотрела ему в глаза и повторяла: -- Не торопись! Что за радость знать, что ты приехал сюда лишь затем, чтобы сказать мне "прощай"! Якуб слегка растерялся: -- Увидим, -- сказал он. -- Шкрета тоже уго­варивает меня задержаться. -- Конечно, ты должен задержаться. У нас друг для друга так мало времени. Сейчас мне надо опять идти на процедуру... -- Она задума­лась, потом объявила, что никуда не пойдет, раз здесь Якуб. -- Нет, нет, тебе надо идти. Нельзя прене­брегать лечением, -- сказал Якуб. -- Я провожу тебя. -- Правда? -- спросила счастливым голосом Ольга. Затем, открыв шкаф, стала что-то искать в нем. На столе в развернутой бумажке лежала го­лубая таблетка, и Ольга, единственный человек, которому он доверительно рассказал о ее суще­ствовании, стояла спиной к ней, склонившись к раскрытому шкафу. У Якуба мелькнула мысль, что эта голубая таблетка -- драма его жизни, драма одинокая, почти забытая и, по всей веро­ятности, неинтересная. И он подумал, что уже пришла пора избавиться от этой неинтересной драмы, быстро попрощаться с ней и оставить ее в прошлом. Он снова завернул таблетку в бу­мажку и сунул ее в кармашек пиджака. Ольга вытащила из шкафа сумку, положила в нее полотенце, закрыла шкаф и сказала Якубу: -- Пойдем. 7 Ружена сидела на скамейке в парке уже не­весть сколько времени и не могла сдвинуться, должно быть, потому, что и мысли ее недвижно застыли на одном месте. Еще вчера она верила в то, что говорил ей трубач. Верила не только потому, что это было приятно, но и потому, что так было проще: она со спокойной совестью могла отказаться от даль­нейшей борьбы, на которую не находила сил. Но когда сослуживицы высмеяли ее, она опять перестала ему верить и думала о нем с ненавис- тью, ибо в глубине души опасалась, что у нее нет достаточно хитрости и упорства, чтобы за­владеть им. Она без малейшего интереса надорвала бу­магу свертка, который дал ей Франтишек. В нем была голубая материя, и Ружена поняла, что получила в подарок ночную рубашку; ночную рубашку, в которой он хотел бы каждый день ее видеть; каждый день, и много дней, и все дни ее жизни. Она смотрела на голубую материю, и ей казалось, что голубое пятно расплывается, расширяется, превращается в трясину, в тряси­ну доброты и преданности, в трясину рабской любви, которая в конце концов поглотит ее. Кого она ненавидела больше? Того, кто от­вергал ее, или того, кто ее домогался? Так она сидела, словно пригвожденная к ска­мейке двойной ненавистью, и даже не осознава­ла, что происходит вокруг. У тротуара остано­вился маленький автобус, а за ним крытый зе­леный фургон, из которого до слуха Ружены доносились завывание и лай собак. Дверь авто­буса отворилась, и вышел пожилой мужчина с красной повязкой на рукаве. Ружена смотрела тупо, не соображая даже, на что она смотрит. Мужчина прокричал внутрь автобуса какую-то команду, и из двери вышел еще один старик, на рукаве которого была такая же красная по­вязка, а в руке длинный трехметровый шест с проволочной петлей на конце. Следом за ним выпрыгнули и другие мужчины и выстроились в ряд перед автобусом. Все это были пожилые люди, на рукавах у всех были красные повязки, и все они держали в руках длинные шесты с проволочной петлей на конце. Мужчина, который выпрыгнул из машины первым, был без шеста, он отдавал команды, а по­жилые господа, точно дружина странных копье­носцев, всякий раз вытягивались по стойке "смирно". Затем мужчина выкрикнул еще одну команду, и отряд стариков бросился в парк. Там они разбежались в разные стороны: кто по дороге, а кто прямиком по газонам. В парке прогулива­лись курортники, бегали дети, но сейчас все за­мерли на месте и с удивлением глядели на стари­ков, кинувшихся в атаку с занесенными шестами. Ружена также очнулась от сковывавших ее мыслей и стала наблюдать за тем, что происхо­дит. В одном из стариков она узнала отца и смотрела на него с неудовольствием, хотя и без удивления. У березы посреди газона носилась дворняж­ка. Один из стариков бросился к ней, и она, остановившись, недоуменно уставилась на него. Старик вытянул вперед шест, пытаясь накинуть на ее голову проволочную петлю. Но шест был длинным, старческие руки слабыми, и ему ни­как не удавалось поймать собаку. Проволочная петля неуверенно качалась над головой двор­няжки, и та с любопытством следила за ней. На помощь старику с другой стороны подбе­жал еще один, у которого руки были сильнее, и дворняжка в конце концов оказалась в прово­лочном ошейнике. Старик дернул шестом, про­волока впилась в мохнатую шею, и собака за­выла. Оба пенсионера рассмеялись и потащили ее по газону к припаркованным машинам. От­крыв большую дверь фургона, из которого вы­рвалась мощная волна собачьего лая, старики забросили туда дворняжку. Ружена воспринимала все, что видела, лишь как часть собственной истории -- она была не­счастной женщиной меж двух миров: мир Кли­мы отвергал ее, а мир Франтишека, из которого она пыталась бежать (мир банальности и скуки, мир неудач и капитуляций), пришел за ней в виде этого отряда захватчиков, словно они хо­тели уволочь ее одной из таких проволочных петель. На песчаной дорожке стоял мальчик лет один­надцати и отчаянно звал свою собачку, забред­шую в кустарник. Однако вместо собаки к маль­чику подбежал с шестом отец Ружены. Мальчик мгновенно умолк. Он уже боялся позвать соба­ку, понимая, что старик с шестом поймает ее. Мальчик побежал по дорожке дальше, чтобы спастись от старика, но тот бросился следом. Сейчас они бежали рядком. Руженин отец с шес­том и мальчик, всхлипывавший на бегу. Потом мальчик повернул и побежал вспять. Отец Ру­жены тоже повернул. И они снова побежали рядком. Затем из кустарника вынырнула такса. Отец Ружены протянул к ней шест, но песик увер­нулся и бросился к мальчику. Он поднял его и прижал к груди. Но на помощь отцу Ружены прибежали другие старики и вырвали таксу из объятий мальчика. Мальчик плакал, кричал, от­бивался от стариков, но они скрутили ему руки и зажали рот, так как его крики привлекали внимание прохожих -- те оглядывались, но бо­ялись вмешаться. Ружене уже наскучило смотреть на отца и его сотоварищей. Но куда идти? Дома лежал недочитанный детектив, который не захватывал ее, в кино показывали фильм, который она ви­дела, а в холле Ричмонда всегда был включен телевизор. Она предпочла телевизор. Встала со скамейки и под гиканье стариков, все еще до­летавшее до нее отовсюду, снова остро осознала содержимое своей утробы, и оно показалось ей священным. Оно изменяло и возвышало ее. От­деляло от тех безумцев, что гонялись за соба­ками. Мелькнула неясная мысль о том, что она не должна сдаваться, не должна капитулиро­вать, потому что носит в животе свою единст­венную надежду, свой единственный билет в будущее. Дойдя до конца парка, она заметила Якуба. Он стоял на тротуаре перед Ричмондом и на­блюдал за сценой в парке. Она видела его один раз, сегодня за обедом, но забыла о нем. Паци­ентка, на время ставшая ее соседкой и стучав­шая ей в стену всякий раз, когда она чуть гром­че включала радио, была ей ужасно несимпатич­на, и Ружена с явной неприязнью воспринимала все, что было связано с ней. Лицо этого человека ей не нравилось. Оно казалось ироничным, а Ружена иронию ненави­дела. Ей всегда казалось, что ирония (любая ирония), точно вооруженный страж, стоит в во­ротах ее будущего, испытующе оглядывает ее и отрицательно качает головой. Она выпрямилась и прошла мимо Якуба, стараясь уязвить его дер­зостью своей груди и гордостью своего живота. И этот человек вдруг сказал (она наблюдала за ним лишь краешком глаза) ласковым, спо­койным голосом: -- Поди сюда... ну поди ко мне... В первую минуту она не поняла, почему он зовет ее. Смутила ласковость в его голосе, и она не знала, как ему ответить. Но, оглянувшись, увидела, что за ней идет толстый боксер с че­ловечьей уродливой мордой. Голос Якуба приманил собаку. Якуб взял ее за ошейник: -- Пойдем со мной, не то тебе не сдобровать. Пес поднял к Якубу доверчивую морду -- из пасти высовывался язык, трепеща как веселый флажок. Это была минута унижения, смешного, ни­чтожного и все-таки явственного: он не заметил ни ее дерзости, ни ее гордости. Она думала, что он обращается к ней, а он обращался к собаке. Ружена прошла мимо него и остановилась на лестнице у входа в Ричмонд. К Якубу из парка ринулись два старика с шестами. Она смотрела на это со злорадством и, сама того не сознавая, приняла сторону ста­риков. Якуб повел собаку за ошейник к входу в здание, а старик кричал: -- Немедленно отпустите собаку! И второй старик: -- Именем закона! Не обращая внимания на стариков, Якуб про­должал идти, но один шест сзади скользнул вдоль его тела, и над головой боксера неуверенно за­качалась проволочная петля. Якуб схватил ко­нец шеста и отбросил его в сторону. Тут же подбежал третий старик и крикнул: -- Это нарушение официального указа! Я вы­зову полицию! А второй старик высоким голосом вопил: -- Он бегал по парку! Он бегал по детской площадке! Беззаконие! Он ссал детям на песок! Кто вам дороже: дети или собаки? Ружена наблюдала всю эту сцену с высоты лестницы, и гордость, которую она минуту назад ощущала только в своем животе, разливалась сейчас по всему телу и наполняла ее строптивой силой. Якуб с собакой поднимался к ней по лестнице, и она сказала: -- Собакам сюда вход запрещен! Якуб ответил ей мирным тоном, но она уже не могла пойти на попятную. Расставив ноги, она загородила собой широкую дверь Ричмонда и повторила: -- Этот дом для пациентов, а не для собак! Собакам сюда вход запрещен! -- А не хотите ли вы, барышня, взять в руки шест с петлей? -- сказал Якуб, протискиваясь с боксером в дверь. Ружена почуяла во фразе Якуба ненавист­ную иронию, загонявшую ее назад туда, отку­да она вышла, туда, где не хочет быть. Злоба затуманила ей зрение. Она схватила собаку за ошейник, теперь они держали ее оба. Якуб тя- нул ее внутрь здания, а она не пускала. Якуб взял руку Ружены за запястье и отбросил ее с ошейника так резко, что девушка пошатнулась. -- Вы предпочли бы возить в колясках собак вместо детей! -- крикнула она ему вслед. Якуб оглянулся -- их взгляды схлестнулись, полные внезапной и обнаженной ненависти. 8 Боксер с любопытством похаживал по ком­нате, ничуть не подозревая, какой избежал опас­ности. Якуб лег на диван и стал думать, как быть с ним. Пес нравился ему, был добрым и веселым. Беззаботность, с какой он в течение нескольких минут освоился в чужой комнате и подружился с чужим человеком, была даже со­мнительной и граничила с глупостью. Обнюхав все углы комнаты, боксер вскочил к Якубу на диван и улегся рядом. Якуб удивился такому проявлению дружбы, но принял его беспрекос­ловно. Он положил руку собаке на спину и стал наслаждаться теплом звериного тела. Он всегда любил собак. Они были близкими, привязчивы­ми, преданными и при этом совершенно непо­нятными. Человек никогда не узнает, что по сути творится в голове и в сердце этих довер­чивых и веселых посланцев чужой и непости­жимой для него природы. Он потрепал пса по спине и вспомнил сцену, свидетелем которой был минуту назад. Старики с длинными шестами сливались в его сознании с тюремными надзирателями, следователями и доносчиками, приглядывающими за тем, не за­водит ли сосед в магазине политические раз­говоры. Что толкало людей к их прискорбной деятельности? Злоба? Бесспорно, но и жажда порядка. Ибо жажда порядка -- это желание пре­вратить человеческий мир в мир неорганичес­кий, где все налажено, все действует, подчиня­ясь надличностному уставу. Жажда порядка есть одновременно и жажда смерти, ибо жизнь -- из­вечное нарушение порядка. Или можно сказать иначе: жажда порядка являет собой добродетель­ный предлог, с помощью которого ненависть к людям прощает себе свои бесчинства. Затем он вспомнил светловолосую девушку, не желавшую пропустить его с собакой в Рич­монд, и почувствовал к ней болезненную непри­язнь. Старики с шестами не вызывали в нем отвращения, тех он хорошо знал, тех учитывал, никогда не сомневаясь в том, что они сущест­вуют и должны существовать и что всегда будут его преследовать. Но эта девушка... вот где был источник его вечного поражения. Красивая, она появилась на сцене отнюдь не в виде преследо­вателя, а как зритель, полностью поглощенный зрелищем и отождествившийся с теми, кто пре­следует. Якуб всегда приходил в ужас от того, что такие зрители безоглядно готовы придер­жать для палача жертву. Ибо палач с течением времени стал по-соседски близкой фигурой, то­гда как от преследуемого попахивает чем-то арис­тократическим. Душа толпы, которая когда-то, возможно, отождествлялась с преследуемыми убогими, теперь отождествляется с убогостью преследователей. Ибо охота на человека в на­шем веке стала охотой на привилегированных: на тех, кто читает книги или имеет собаку. Он чувствовал под рукой теплое собачье тело и говорил себе, что эта светловолосая девушка явилась затем, чтобы таинственным намеком опо­вестить его, что в этой стране он никогда не будет любим и что она, посланец народа, всегда с готов­ностью придержит его для тех, кто станет протя­гивать к нему шест с проволочной петлей. Он об­нял пса и привлек к себе. Мелькнула мысль, что он не может бросить его здесь на произвол судь­бы, что должен увезти его из этой страны, как па­мять о преследованиях, как одного из тех, кто уце­лел. И он представил, что прячет здесь у себя это­го веселого песика, словно гонимого, убегающего от полиции человека; это рассмешило его. Раздался стук в дверь, и в комнату вошел Шкрета: -- Наконец-то ты дома. Ищу тебя целый день. Где ты бродишь? -- Я был с Ольгой, а потом... -- Он хотел бы­ло рассказать ему историю с собакой, но Шкрета прервал его: -- Я это и предполагал. Так тратить время, когда надо обсудить столько вещей. Я уже ска­зал Бертлефу, что ты здесь, и попросил его при­гласить нас к себе. В эту минуту пес спрыгнул с дивана, подо­шел к доктору, встал на задние лапы, а передние положил ему на грудь. Шкрета потрепал пса по шее и, как бы ничему не удивляясь, сказал: -- Ну ладно, Бобеш, ладно, ты хороший... -- Его зовут Бобеш? -- Да, Бобеш, -- подтвердил Шкрета и объ­яснил, что пес принадлежит владельцам лесного трактира неподалеку от курорта; пса тут знает каждый, он частенько сюда захаживает. Пес понял, что речь идет о нем, и обрадовал­ся. Виляя хвостом, он норовил лизнуть Шкрету в лицо. Доктор Шкрета сказал: -- Ты отличный психолог. Сегодня ты дол­жен как следует прощупать его. А то я не знаю, как и подступиться к нему. У меня на него боль­шие виды. -- В смысле этих иконок? -- Иконки -- ерунда,-- сказал Шкрета.-- Речь идет о более важных делах. Хочу, чтобы он усы­новил меня. -- Усыновил? -- Вот именно. Для меня это дело жизни. Если стану его сыном, автоматически получу американское гражданство. -- Ты хочешь эмигрировать? -- Нет. Я провожу здесь серьезные опыты и не хочу их прерывать. Об этом тоже собираюсь сегодня потолковать с тобой, потому что для них ты мне понадобишься. Но с американским пас­портом я смогу свободно передвигаться по всему миру. Иначе простому человеку отсюда никуда не выбраться. А я мечтаю побывать в Исландии. -- Почему именно в Исландии? -- Нигде лучше не ловятся лососи, -- ска­зал Шкрета и продолжал: -- Сложность за- ключается лишь в том, что Бертлеф не на­столько старше меня, чтобы быть моим отцом. Придется объяснить ему, что юридический статус приемного отца -- нечто совершенно иное, чем статус отца настоящего, и что тео­ретически он мог бы меня усыновить, даже будь он моложе меня. Он, пожалуй, поймет меня, но у него очень молодая жена. Моя па­циентка. Послезавтра она приезжает сюда. Я послал Зузи в столицу, чтобы встретить ее в аэропорту. -- Зузи знает о твоем плане? -- Конечно. Я попросил ее любой ценой рас­положить к себе свою будущую свекровь. -- А как американец относится к этому? Что он говорит? -- В том-то и вся загвоздка. Этот малый ни до чего не может додуматься сам. Поэтому мне нужно, чтобы ты прощупал его и посоветовал, как мне к нему подкатиться. Шкрета, взглянув на часы, заявил, что Бер­тлеф уже ждет их. -- А как быть с Бобешом? -- Но как получилось, что он у тебя? Якуб рассказал приятелю, как спас собаке жизнь, но тот был погружен в свои мысли и слушал его вполуха. Когда Якуб кончил, Шкре­та сказал: -- Пани трактирщица -- моя пациентка. Два года назад она родила прекрасного ребятенка. Бобеша они очень любят, и тебе придется завтра отвести его к ним. А пока дадим ему снотвор­ное, чтобы он не докучал нам. Он вытащил из кармана тюбик с таблетками. Притянул к себе пса, открыл ему пасть и вбро­сил таблетку в горло. -- Через минуту он сладко уснет, -- сказал Шкрета и вышел с Якубом из комнаты. 9 Бертлеф приветствовал обоих гостей. Якуб, оглядев помещение, подошел к картине, на ко­торой был изображен бородатый святой. -- Я слышал, что вы рисуете, -- сказал он Бертлефу. -- Да, -- ответил Бертлеф. -- Это святой Ла­зарь, мой патрон. -- Почему вы сделали сияние голубым? -- удивился Якуб. -- Мне приятно, что вы об этом спрашивае­те. Люди обычно смотрят на картину и совер­шенно не вникают в то, что видят. Сияние я сделал голубым, потому что оно на самом деле голубое. Якуб вновь удивился, а Бертлеф продолжал: -- Люди, привязанные к Богу особенно силь­ной любовью, вознаграждены святой радостью, которая разливается по их душам и исходит из них наружу. Свет этой божественной радости спокойный и тихий и имеет цвет небесной ла­зури. -- Постойте, -- прервал его Якуб, -- вы пола­гаете, что сияние -- нечто большее, чем только изобразительный символ? -- Несомненно, -- сказал Бертлеф. -- Однако не стоит представлять себе, что головы святых источают его непрерывно и что святые ходят по свету, как марширующие фонари. Ничуть не бы­вало. Лишь в определенные минуты большой внутренней радости из них изливается голу­боватое сияние. В первые века после смерти Иисуса, когда было много святых и много тех, кто знал их близко, в цвете сияния никто не сомневался -- на всех картинах и фресках того времени вы увидите его голубым. Лишь с пятого столетия художники начинают изображать его другими цветами, скажем, оранжевым или жел­тым. В период готики оно уже исключительно золотое. Это было более декоративно и лучше выражало мирскую мощь и славу церкви. Но настоящее сияние походило на это ничуть не больше, чем тогдашняя церковь на первоначаль­ное христианство. -- Я этого не знал, -- сказал Якуб. Бертлеф, подойдя тем временем к шкафчику с алкоголь­ными напитками, стал обсуждать с гостями, ка­кой бутылке отдать предпочтение. Наливая за­тем в три рюмки коньяку, он обратился к док­тору Шкрете: -- Надеюсь, вы не забудете о том незадачли­вом отце. Для меня это очень важно. Шкрета заверил Бертлефа, что все благопо­лучно кончится, и Якуб спросил, о чем речь. Получив объяснение (надо оценить благород­ный такт обоих мужчин: даже Якубу они не назвали имени отца), он проявил к незнакомцу, зачавшему ребенка, большое сочувствие: -- Кто из нас не пережил подобных мук! Это одно из великих испытаний. Тех, кто не выстоит в нем и станет отцом вопреки своей воле, ждет пожизненный крах. Впоследствии они становят­ся злобными, как все проигравшие люди, и же­лают такой же участи всем остальным. -- Друг мой! -- воскликнул Бертлеф. -- И это вы говорите счастливому отцу! Если вы задержи­тесь здесь еще дня на два, на три, вы увидите мо­его прекрасного сына и откажетесь от того, что вы только что сказали. -- Не откажусь, -- возразил Якуб, -- ибо вы стали отцом не вопреки своей воле! -- Слава Всевышнему, нет. Я отец по воле своей и по воле доктора Шкреты. Доктор Шкрета удовлетворенно подтвердил его слова и заметил, что у него иной взгляд на отцовство, чем у Якуба, о чем, кстати, свиде­тельствует и беременность его дорогой Зузи. -- Единственное, -- добавил он, -- что вселяет в меня некоторый скепсис в отношении деторожде­ния, так это неразумный выбор родителей. Уму не­постижимо, как это уроды отваживаются размно­жаться. Они, верно, думают, что бремя уродства станет легче, если им поделиться с потомством. Бертлеф назвал точку зрения Шкреты эсте­тическим расизмом: -- Нельзя забывать, что не только Сократ был уродом, но и многие знаменитые любовницы не отличались телесным совершенством. Эстети­ческий расизм едва ли не всегда является прояв­лением неопытности. Те, что не слишком глубо­ко проникли в мир любовных радостей, могут судить о женщинах лишь по внешнему виду. Но те, что по-настоящему познали их, понимают, что глаза способны приоткрыть лишь малую то­лику того, чем женщина может одарить нас. Ко­гда Бог призвал человечество любить и размно­жаться, он принимал во внимание, пан доктор, и уродливых, и красивых. Впрочем, я убежден, что эстетический критерий от дьявола, а не от Бога. В раю уродство и красота не различались. Затем в дискуссию вмешался Якуб и сказал, что в его нежелании размножаться эстетические доводы не играют никакой роли: -- Я мог бы привести с десяток доводов, по­чему не следует становиться отцом. -- Говорите, мне любопытно, -- сказал Бер­тлеф. -- Прежде всего я не люблю материнства, -- сказал Якуб и задумался. -- Нынешний век ра­зоблачил все мифы. Детство давно уже не яв­ляет собой пору невинности. Фрейд обнаружил сексуальность у младенцев и поведал нам все об Эдипе. Одна Иокаста по-прежнему окутана тай­ной, и никто не решается сорвать с нее этот покров. Материнство -- последнее и наиболь­шее табу, но в нем скрывается и наибольшее проклятие. Нет сильнее привязанности, нежели привязанность матери к ребенку. Но эта привя­занность навсегда калечит душу ребенка и с взрослением сына уготавливает матери самую жестокую любовную муку, какая существует. Я утверждаю, что материнство -- проклятие, и не хочу его множить. -- Далее, -- сказал Бертлеф. -- Есть еще и другие причины, по которым я не хочу умножать число матерей, -- сказал Якуб в некотором смущении. -- Я люблю жен­ское тело и испытываю отвращение, представ­ляя себе, как любимая грудь превращается в ме­шок для молока. -- Далее, -- сказал Бертлеф. -- Пан доктор, несомненно, подтвердит нам, что к женщинам, лежащим в клинике после абор­та, врачи и сестры относятся значительно хуже, чем к роженицам, и не скрывают от них неко­торого презрения, хотя и сами, по крайней мере раз в жизни, не обходятся без подобной опера­ции. Однако это в них сильнее любых рассуж­дений, ибо культ размножения продиктован са­мой природой. Поэтому не ищите в призывах к увеличению популяции разумных аргументов. Вы полагаете, что в церковной морали, благослов­ляющей размножение, слышится глас Христа или что посредством коммунистической пропаганды деторождения с вами разговаривает Маркс? Из-за стремления к сохранению рода человечество вскоре задохнется на своей маленькой планете. Но призывы к увеличению популяции раздают­ся по-прежнему, и публика умильно льет слезы при виде кормящей матери или ухмыляющегося младенца. У меня это вызывает отвращение. Сто­ит представить себя склоненным с тупой улыб­кой над коляской, подобно миллионам прочих энтузиастов, мороз по коже подирает. -- Далее, -- сказал Бертлеф. -- И, конечно, нельзя не думать и о том, в какой мир ты посылаешь ребенка. В скором времени его отберет у меня школа и станет вбивать ему в голову всяческие бредни, против которых я сам тщетно боролся всю жизнь. При­кажете мне смотреть, как из моего отпрыска вырастает болван-конформист? Или привить ему свой образ мыслей и затем смотреть, как он несчастен, ибо вовлечен в те же конфликты, что и я? -- Далее, -- сказал Бертлеф. -- И, конечно, нельзя не думать и о себе. В этой стране дети наказуемы за непослушание родителей, а родители -- за непослушание де­тей. Сколько молодых людей были выброшены из школ потому, что их родители попали в не­милость! А сколько родителей смирились со сво­ей трусостью до конца дней, лишь бы не навре­дить детям! Кто здесь хочет сохранить хотя бы частицу свободы, не должен иметь детей, -- ска­зал Якуб и замолчал. -- Вам остается привести еще пять доводов, чтобы завершить ваши десять заповедей, -- ска­зал Бертлеф. -- Последний довод настолько значителен, что он стоит всех пяти, -- сказал Якуб. -- Родить ребенка -- значит выразить свое абсолютное со­гласие с человеком. Если у меня появился ре­бенок, то тем самым я как бы сказал: я родился, познал жизнь и убедился, что она настолько хороша, что заслуживает повторения. -- А для вас жизнь не была хороша? -- спро­сил Бертлеф. Якуб, стремясь быть точным, осторожно от­ветил: -- Знаю лишь, что я никогда не мог бы с полной убежденностью сказать: человек -- заме­чательное творение, и его следует умножать. -- Это оттого, что ты познал жизнь лишь с одной, причем наихудшей, стороны, -- сказал док­тор Шкрета. -- Ты никогда не умел жить. Ты всегда считал, что твой долг быть, как говорит­ся, у первоисточника, в самом эпицентре собы­тий. А что представляли собой эти твои собы­тия? Политику. Но политика -- это наименее существенная и наименее ценная сторона жиз­ни. Политика -- это грязная пена на реке, тогда как настоящая жизнь реки разыгрывается гораз­до глубже. Детородные способности женщины изучаются тысячелетиями. Это надежная и со­лидная история. И ей совершенно плевать, ка­кое нынче правительство у кормила. Я, натяги­вающий резиновую перчатку и исследующий нут­ро женщины, куда больше в эпицентре жизни, чем ты, чуть было не лишившийся ее в своих постоянных заботах о благе народа. Вместо того, чтобы защищаться, Якуб согла­сился с упреками друга, и поощренный таким образом доктор Шкрета продолжал: -- Архимед своими кругами, Микеланджело куском камня, Пастер своими опытами -- един­ственно они изменяли жизнь людей и творили подлинную историю, тогда как политики... -- Шкрета, помолчав, презрительно махнул рукой. -- Что "тогда как политики"? -- спросил Якуб и затем возразил: -- А я вот что скажу тебе. Если наука и искусство -- действительно подлинная арена истории, то политика, по сути, закрытая научная лаборатория, где производят­ся невиданные эксперименты над человеком. По­допытных людишек сбрасывают там в трюмы, затем вновь извлекают на сцену, прельщая их аплодисментами и устрашая петлей, предавая и принуждая к предательству. В этой лаборато­рии я работал лаборантом, но не раз бывал в ней и жертвой вивисекции. Бесспорно, я не со­здал никаких ценностей (равно как и никто из тех, кто работал там со мной), но я узнал лучше других, что такое человек. -- Я понимаю вас, -- сказал Бертлеф, -- и знаю эту лабораторию, хотя сам никогда не был в ней лаборантом, а всегда был лишь морской свин­кой. Война настигла меня в Германии. Женщи­на, которую я любил, выдала меня гестапо. К ней пришли и показали мою фотографию, на кото­рой я был в объятиях другой женщины. Ее это ранило, а как вам известно, любовь нередко об­ретает форму ненависти. Я отправился в тюрьму с таким чувством, что меня туда привела лю­бовь. Разве это не прекрасно -- очутиться в лапах гестапо и сознавать, что это, по сути, привиле­гия человека, которого слишком сильно любят? Якуб ответил: -- Что меня особенно отвращало в человеке, так это то, как его жестокость, низость и ограни­ченность умеют напяливать на себя лирическую маску. Она послала вас на смерть, воспринимая это как трепетное проявление раненой любви. А вы шли на виселицу ради ограниченной бабен­ки, исполненный сознания, что играете роль в трагедии, написанной для вас Шекспиром. -- После войны она со слезами пришла ко мне, -- продолжал Бертлеф, словно не слыша замечания Якуба. -- Я сказал ей: "Тебе нечего бояться. Бертлеф никогда не мстит". -- Видите ли, -- сказал Якуб,-- я часто думаю о царе Ироде. Вы знаете эту историю. Он якобы узнал, что родился будущий иудейский царь, и из страха лишиться трона приказал истребить всех младенцев. Я представляю себе Ирода иначе, хотя знаю, что это лишь игра воображения. По моему мнению, Ирод был образованный, умный и очень благородный царь, проработавший долго в лабо­ратории политики и понявший, что такое жизнь и что такое человек. Ирод понял, что человека не следовало создавать. Кстати, его сомнения не бы­ли уж так неуместны и грешны. Если я не ошиба­юсь, Господь тоже усомнился в человеке и увлек­ся мыслью перечеркнуть свое творение. -- Да,-- подтвердил Бертлеф,-- об этом сказа­но в шестой главе "Бытия": "Истреблю с лица зем­ли человеков, которых Я сотворил... ибо Я раска­ялся, что создал их". -- Но, возможно, это была лишь минута сла­бости Господа, ибо в конце концов он позволил Ною сохранить себя в своем ковчеге и начать историю человечества сызнова. Можем ли мы быть уверены, что Бог никогда не сожалел о своей слабости? Но сожалел он или не сожалел, делать было нечего. Бог не может ставить себя в смешное положение, постоянно меняя свои решения. А что если это был именно Он, кто вложил свою мысль в голову Ирода? Можем ли мы исключить это? Бертлеф, пожав плечами, ничего не ответил. -- Ирод был царь. Он отвечал не только за себя. Он не мог сказать себе, как я: пусть другие поступают, как хотят, я же размножаться не бу­ду. Ирод был царь и знал, что обязан решать не только за себя, но и за других, и он принял решение за весь род людской: человек плодить­ся не будет. И так началось избиение младен­цев. Случилось это не по столь низкому поводу, какой приписывает ему традиция. Иродом дви­гало самое что ни на есть благородное стремле­ние: высвободить наконец мир из когтей чело­века. -- Ваше толкование Ирода мне вполне нра­вится, -- сказал Бертлеф. -- Нравится настолько, что отныне я буду представлять себе избиение младенцев так же, как вы. Но не забывайте, что именно в то время, когда Ирод решил, что че­ловечество должно прекратить свое существова­ние, в Вифлееме родился мальчик, который из­бежал его ножа. И этот мальчик вырос и сказал людям, что существует лишь одно-единствен­ное, ради чего стоит жить: любить друг друга. Возможно, Ирод был более образован и опытен. Иисус, по существу, был юноша и многого о жизни не знал. Возможно, все его учение объ­ясняется лишь его молодостью и неопытностью. Если хотите, его наивностью. И все-таки за ним была правда. -- Правда? Кто доказал эту правду? -- воин­ственно откликнулся Якуб. -- Никто, -- сказал Бертлеф. -- Ее никто не доказал и не докажет. Иисус так любил своего Отца, что не мог допустить, будто Его творение было неудачным. Иисуса к этому вела любовь, а вовсе не рассудок. Поэтому спор между ним и Иродом может разрешить только наше сердце. Стоит ли быть человеком или нет? В пользу это­го у меня нет доказательств, но я верю Иисусу, что стоит. -- Тут он с улыбкой кивнул в сторону Шкреты. -- Поэтому я и послал сюда свою жену полечиться у доктора Шкреты, который в моих глазах один из святых учеников Иисусовых, ибо он творит чудеса и пробуждает к жизни дремлю­щие чрева женщин. Пью его здоровье! 10 Якуб всегда относился к Ольге с отцовской серьезностью, и в шутку любил называть себя "стариком". Но она знала, что у него немало женщин, к которым он относится иначе, и за­видовала им. А сегодня впервые у нее мелькну­ла мысль, что в Якубе и вправду есть что-то от старика. От его отношения к ней веяло какой-то затхлостью -- молодежь чутко улавливает этот исходящий от старшего поколения запах. Старые люди отличаются тем, что любят по­хвастаться былыми страданиями, превращая их в экспонаты музея, куда приглашают посетите­лей (ах, эти печальные музеи так редко посеща­ются!). Ольга поняла, что она главный живой экспонат музея Якуба и его бескорыстно-благо­родное отношение к ней рассчитано на то, чтобы доводить до слез посетителей. Сегодня она познакомилась и с самым драго­ценным неживым экспонатом музея: с голубой таблеткой. Когда он сегодня разворачивал ее перед ней, она, к своему удивлению, не почувствовала никакой растроганности. Хотя она и понимала, что в тяжкие минуты жизни Якуб думал о самоубийст­ве, пафос, с которым он сообщал об этом, показал­ся ей смешным. Смешной показалась и осторож­ность, с какой он разворачивал таблетку из шелко­вистой бумаги, словно это был драгоценный алмаз. Не понимала она и того, почему он хочет вернуть яд доктору Шкрете в день своего отъезда и вместе с тем провозглашает, что каждый взрослый чело­век должен быть хозяином своей смерти при лю­бых обстоятельствах. Будто за границей Якуб не может заболеть раком и в не меньшей мере нуж­даться в ядеОднако для Якуба таблетка была не простым ядом, а символическим реквизитом, кото­рый сейчас в каком-то сакральном ритуале он дол­жен отдать жрецу. Это было смешно. Возвращаясь с водных процедур, она шла в сторону Ричмонда. Несмотря на все эти ехид­ные мысли, она радовалась приезду Якуба. У нее было страстное желание осквернить музей Яку­ба и вести себя в нем не как экспонат, а как женщина. Поэтому она была несколько разоча­рована, найдя на двери записку, предлагавшую ей зайти за ним в соседнюю комнату, где он ждет ее с Бертлефом и Шкретой. Присутствие посторонних людей лишало ее смелости уже хотя бы потому, что Бертлефа она не знала, а доктор Шкрета обычно относился к ней с лю­безным, но очевидным небрежением. Бертлеф, однако, быстро избавил ее от ро­бости: представившись ей с низким поклоном, он выбранил доктора Шкрету за то, что тот до сих пор не изволил познакомить его со столь интересной женщиной. Шкрета ответил, что опекать девушку пору­чил ему Якуб и что он умышленно не предста­вил ее Бертлефу, зная, что ни одна женщина не способна устоять перед ним. Бертлеф принял это оправдание с веселым довольством. Затем поднял трубку и заказал в ресторане ужин. -- Уму непостижимо, -- сказал доктор Шкре­та, -- как в этом захолустье, где ни в одном трак­тире не получишь приличного ужина, нашему другу удается жить с таким комфортом. Бертлеф запустил руку в открытую сигароч­ницу, стоявшую возле телефона и наполненную серебряными пятидесятицентовыми монетами. -- Человек не должен скупиться... -- улыб­нулся он. Якуб заметил, что впервые видит человека, столь вдохновенно верящего в Бога и умеющего при этом жить в такой роскоши. -- Вероятно, это потому, что вы никогда не видели истинного христианина. Слово "Еванге­лие", как вам известно, означает радостную весть. Радоваться жизни -- важнейший завет Христа. Ольге показалось, что настала минута вме­шаться в разговор: -- Если положиться на то, что нам говорили учителя, то христиане видели в земной жизни лишь юдоль скорби и надеялись, что настоящая жизнь наступит только после смерти. -- Милая барышня, -- сказал Бертлеф, -- не верьте учителям. -- А все святые, -- не сдавалась Ольга,-- только и занимались тем, что отрекались от жиз­ни. Вместо того, чтобы любить, они истязали се­бя, вместо того, чтобы подобно нам беседовать, они уходили в пустыни, а вместо того, чтобы по телефону заказывать ужин, жевали корешки. -- Вы совсем не понимаете святых, барыш­ня. Это были люди, бесконечно привязанные к наслаждениям жизни, но достигавшие их иными путями. Как вы думаете, что является высшим наслаждением для человека? Вы можете пред­полагать что угодно, но все равно не дойдете до истины, ибо вы не достаточно искренни. Это не упрек, ибо для искренности необходимо само­познание, а для самопознания -- время. Но мо­жет ли быть искренной девушка, которая так излучает молодость, как вы? Она не может быть искренной, поскольку не познала себя самое. Но если бы познала себя, она должна была бы со­гласиться со мной, что наивысшее наслаждение для человека -- это быть предметом восхище­ния. Вы так не думаете? Ольга ответила, что знает лучшие наслаждения. -- Нет, едва ли, -- сказал Бертлеф. -- Возь­мите, например, вашего бегуна, которого знает здесь каждый ребенок, того, что выиграл три олимпиады подряд. Вы считаете