ыла слишком перенаселена тенями, а настоящее занимало в ней, по-видимому, не вполне достойное место. Мне представляется движущаяся лестница (это время) и на ней человек (это я), что бежит не в том направлении, в каком движется лестница, однако движется она быстрее, чем я, и поэтому медленно уносит меня от цели, к которой я бегу; эта цель (странная цель, ибо рас- 374 положена сзади!) не что иное, как прошлое политических процессов, прошлое залов, где поднимаются руки, прошлое страха, прошлое "черных" солдат и Люции, прошлое, которое загубило меня, которое я пытаюсь разгадать, размотать, расплести, но которое противится тому, чтобы я жил, как подобает человеку, жил с поднятой головой. И вместе с тем это прошлое день ото дня все отдаленнее (поскольку лестница движется быстрее меня), и оттого чем дальше, тем оно менее разгадано и менее распутано, так что усердствую я (с глазами, обращенными к прошлому, и с неутоленным чувством справедливости) в бесплодном беге. И вот я потянул за главную нить, которой хотел было связаться с прошлым, меня гипнотизирующим, нить эта -- мщение, однако и оно, как довелось убедиться на этих днях, оказалось столь же бесплодным, как и бесплоден весь мой бег назад. Да, теперь мне ясно: именно тогда, когда Земанек зачитал в факультетской аудитории отрывки из фучиковского "Репортажа с петлей на шее", я должен был подойти к нему и дать пощечину, да, именно тогда. С затянувшейся отсрочкой мщение превращается в нечто мнимое, в личную религию, в миф, отторгаемый с каждым днем все больше от действующих лиц, которые в мире мщения остаются прежними, хотя на самом деле (лестница в постоянном движении) они уже давно другие: сейчас другой Ян стоит перед другим Земанеком, и удар, который я задолжал ему, нельзя ни воскресить, ни возродить, он окончательно потерян, и, стукни я его нынче, спустя годы, мой удар был бы совершенно непонятен, а поскольку непонятен, он приобрел бы 375 затем и совершенно иные, чужие, не продуманные мною значения, он стал бы чем-то другим, чем был в моем замысле, он мог бы обратиться совсем в иную сторону, и я бессилен был бы направить, а тем паче оправдать его. Я резал на тарелке большую лепешку шницеля по-венски, и снова моих ушей коснулось "гилом, гилом", несшееся слабо и заунывно по-над деревенскими крышами; я мысленно представил себе закутанного короля и его "Конницу", и у меня сжалось сердце от невразумительности человеческих жестов. На протяжении многих веков в моравских деревнях так же, как и сегодня, выезжают юноши со странным посланием, чьи буквы, начертанные на неведомом языке, они демонстрируют с умилительной верностью, даже не понимая их. Какие-то древние люди определенно хотели поведать что-то очень важное, а сегодня в своих потомках они оживают глухонемыми витиями, говорящими с публикой прекрасными и непонятными жестами. Их послание никогда не будет разгадано не только потому, что к нему не найден ключ, но и потому, что у людей нет терпения прислушаться к нему в пору, когда собрано уже такое неоглядное множество посланий стародавних и новых, что их перекликающиеся вести перестали восприниматься. Уже сейчас история -- лишь ниточка запомнившегося над океаном забытого, но время шагает вперед, и наступит век высших летосчислении, какие невозросшая память индивидов вообще не в состоянии будет постичь; поэтому целые столетия, да и тысячелетия, выпадут из нее, столетия живописи 376 и музыки, столетия изобретений, сражений, книг, и это обернется бедой, ибо человек утратит понятие о себе самом, и его история, неосмысленная, неохватная, ссохнется до нескольких схематичных, лишенных смысла сокращений. Тысячи глухонемых "Конниц королей" будут выезжать навстречу тем далеким людям с печальными и невнятными посланиями, но ни у кого не будет времени выслушать их. Я сидел в углу летнего ресторана над пустой тарелкой -- даже не заметив, как съел шницель, -- и думал о том, что я тоже втянут (уже ныне, уже сейчас!) в это неизбежное и беспредельное забвение. Пришел официант, взял тарелку, взмахнул полотенцем, сметая с моей скатерти несколько крошек, и поспешил к другому столу. Меня охватила жалость к этому дню не только потому, что он был тщетным, но и потому, что даже его тщетность не останется, что он канет в Лету вместе с этим столом и с той мухой, что жужжит вокруг моей головы, и с этой желтой пыльцой, что роняет на скатерть цветущая липа, и с тем медлительным и убогим обслуживанием, столь типичным для нынешнего состояния общества, в каком я живу, что и это общество будет забыто и еще много раньше будут забыты его ошибки, грехи и неправды, от которых я страдал и натерпелся и которые напрасно пытался исправить, покарать и искупить, да, напрасно, ибо то, что случилось, случилось, и того не искупишь. Да, это так: большинство людей обманывает себя двоякой ложной верой -- они верят в вечную память (людей, вещей, поступков, народов) и в искупление (поступков, 377 ошибок, грехов и неправд). Обе веры ошибочны. В действительности же наоборот: все будет забыто, и ничего не будет искуплено. Задачу искупления (отмщения и прощения) выполнит забвение. Никто не искупит учиненных неправд, ибо все неправды будут забыты. Я снова огляделся вокруг, так как знал, что будут забыты липа, стол, люди за столами, официант (усталый после дневной суеты) и этот трактир, который (с улицы неприветливый) отсюда, со стороны сада, был довольно симпатично обвит виноградной лозой. Я смотрел в открытую дверь коридора, в которой только что исчез официант (это утомленное сердце теперь уже опустевшего и притихшего заведеньица), но возник молодой человек в кожаной куртке и техасах; он вошел в сад и осмотрелся; затем, увидев меня, направился к моему столу; только минутой позже я сообразил, что это Геленин техник. Совершенно не переношу ситуации, когда любящая и нелюбимая женщина угрожает своими возвращениями, и потому, когда паренек протянул мне конверт ("Это вам посылает пани Земанкова"), первым моим желанием было как-то оттянуть прочтение письма. Я предложил ему сесть рядом; он послушался (сел, опершись локтем о стол, и, наморщив лоб, спокойно уставился на пронизанную солнцем липу), а я положил конверт перед собой на стол и спросил: -- Выпьем что-нибудь? Он пожал плечами; я предложил ему водки, но он отказался: за рулем, мол; а затем добавил, что если мне хочется, то на здоровье -- он с удовольствием поглядит, как я 378 пью. Пить меня совсем не тянуло, но передо мной на столе лежал конверт, открывать который мне не хотелось, и потому я готов был предпочесть любое другое занятие. А значит, попросил официанта, проходящего мимо, принести мне водки. -- А что Гелена хочет, не знаете? -- спросил я. -- Откуда мне знать. Прочитайте письмо, -- ответил он. -- Что-нибудь срочное? -- снова поинтересовался я. -- А вы считаете, я должен был вызубрить письмо наизусть на случай нападения? -- сказал он. Я взял конверт в руки (это был официальный конверт со штампом местного национального комитета); затем я снова положил его на скатерть перед собой и, не зная, что сказать, произнес: -- Жаль, что вы не пьете. -- Речь же идет о вашей безопасности тоже, -- сказал он. Я понял намек, понял, что сказан он был не без умысла: парень, пользуясь случаем, хочет выяснить, есть ли у него надежда на обратном пути остаться с Геленой тет-а-тет. Он был вполне мил, на его лице (маленьком, бледном и веснушчатом, с вздернутым коротким носом) отражалось все, что происходило внутри него; это лицо было столь прозрачно, видимо, потому, что казалось непоправимо детским (я сказал "непоправимо", ибо эта детскость таилась в ненормальной мелкости черт, которые с возрастом ничуть не становятся более мужественными, а делают старческое лицо всего лишь постаревшим детским). Эта детскость едва ли может быть в радость двадцатилетнему парню, 379 ибо в таком возрасте она унижает его, и ему ничего не остается, как любыми средствами маскировать ее (так же, как некогда маскировал ее -- о Боже, бесконечный театр теней! -- мальчик-командир в нашей казарме): одеждой (кожаная куртка парня была с широкими плечами, хорошо сшитой и вполне шла ему) и манерами (парень держался самоуверенно, слегка грубовато и подчас выказывал некое небрежное равнодушие). Но, к сожалению, в этой маскировке он то и дело выдавал себя: краснел, не владел в достаточной мере своим голосом, который в минуты даже самого небольшого волнения слегка срывался (это я заметил уже при первой встрече), не владел глазами и мимикой (хоть и старался выказать равнодушие по поводу того, поеду ли я с ними или не поеду в Прагу, но, как только я заверил его, что останусь здесь, глаза его нескрываемо засияли). Когда минуту спустя официант поставил на наш стол по ошибке не одну, а две рюмки водки, паренек махнул рукой и попросил официанта не уносить ее: так и быть, он тоже выпьет. -- Не оставлять же вас в одиночестве, -- сказал он и поднял рюмку: -- За ваше здоровье! -- За ваше! -- сказал я, и мы чокнулись. Мы разговорились, я узнал, что парень рассчитывает уехать часа через два, поскольку Гелена хочет записанный материал обработать на месте, а быть может, наговорить еще и собственный комментарий, чтобы все целиком уже завтра пошло в эфир. Я спросил, как ему с Геленой работается. Он снова слегка покраснел и ответил, что Гелена толк в своем деле знает, но держит, прав- 380 да, своих сотрудников в ежовых рукавицах: готова работать и днем и ночью, и ей плевать, что кто-то, к примеру, торопится домой. Я спросил его, торопится ли он тоже домой. Он сказал, что нет, что лично его это вполне устраивает. А потом, пользуясь тем, что я сам спросил его о Гелене, поинтересовался скромно и как бы невзначай: "А откуда вы, собственно, знакомы с Геленой?" Я сказал ему, а он продолжал допытываться: "Гелена клевая, правда?" Когда речь шла о Гелене, он напускал на себя демонстративно спокойный вид, и это тоже я приписывал его желанию замаскироваться: о его безнадежном поклонении Гелене, видимо, все знали, и он всячески открещивался от венца незадачливого влюбленного, венца, как известно, весьма постыдного. Хоть я и не относился к самоуверенности парня слишком серьезно, тем не менее она несколько смягчала тяжесть письма, лежавшего передо мной на скатерти, и потому я взял его и открыл: "Мое тело и моя душа не знают теперь, зачем... жить... Прощаюсь..." В другом конце сада я увидел официанта и закричал: -- Получите с меня! Официант кивнул головой, но не соизволил сойти с орбиты своего действа и снова исчез в коридоре. -- Идемте, у нас нет времени, -- сказал я парню. Я встал и быстро пересек сад; парень поспешил за мной. Мы прошли по коридору к маленькому залу до самого выхода, так что официанту поневоле пришлось бежать за нами. -- Шницель, суп, две рюмки водки, -- диктовал я ему. 381 -- Что происходит? -- спросил притихшим голосом парень. Расплатившись с официантом, я велел парню как можно скорее проводить меня к Гелене. Мы двинулись быстрым шагом. -- Что случилось? -- спросил он. -- Это далеко? Он указал рукой вперед, и я с ходьбы перешел на бег; бежали мы оба и скоро оказались у национального комитета. Это был одноэтажный домик, выкрашенный в белый цвет и смотревший на улицу воротами и двумя окнами. Мы вошли внутрь. Из темного коридора вела дверь вправо; парень открыл ее; мы очутились в неприветливой канцелярии: под окном стояли придвинутые вплотную два письменных стола; на одном был открытый магнитофон, блокнот и дамская сумка (да, Геленина!); у обоих столов стояли стулья, а в углу комнаты -- металлическая вешалка. На ней висели два плаща: Геленина синяя "болонья" и грязный мужской прорезиненный плащ. -- Здесь, -- сказал парень. -- Это письмо она вам здесь давала? -- Да. Однако сейчас канцелярия была безнадежно пуста; я крикнул: "Гелена!" -- и сам испугался, так неуверенно и удрученно звучал мой голос. В ответ ни звука. Я крикнул снова: "Гелена!", и парень спросил: -- Она что-нибудь сделала с собой? -- Похоже, -- сказал я. -- Она написала вам об этом в письме? -- Да, -- сказал я. -- В вашем распоряжении не было никакой другой комнаты? -- Нет, -- ответил он. -- А в гостинице? 382 -- Оттуда мы еще утром выписались. -- Тогда надо ее искать здесь, -- сказал я и услышал сдавленный, срывающийся голос парня: "Гелена!" Я открыл дверь в соседнюю комнату; там тоже была канцелярия: письменный стол, корзина для бумаг, три стула, шкаф и вешалка (вешалка была такая же, как и в первой комнате: металлический стержень, стоящий на трех ножках, а вверху расходящийся -- точно так, как внизу, -- на три металлические ветки: поскольку на вешалке ничего не висело, она стояла здесь широко и по-человечески; ее железная нагота и смешно воздетые ручки навеяли на меня тревогу); над письменным столом было окно, а вокруг -- лишь голые стены; ни одна дверь никуда отсюда не вела; в домике, вероятно, были только эти две комнаты. Мы пошли назад в первую комнату; я взял со стола блокнот и перелистал его; но в нем были почти неразборчивые заметки, касавшиеся (насколько мне удалось прочитать отдельные слова) "Конницы королей"; никакой записки, никаких прощальных слов. Я открыл сумку: там оказались носовой платок, кошелек, помада, пудреница, две высыпавшиеся сигареты, зажигалка; никакой упаковки с лекарством, никакого пузырька из-под выпитого яда. Я лихорадочно думал, что же могла Гелена сделать с собой, и наиболее вероятным мне представлялся яд; однако после него должен был бы остаться пузырек или тюбик. Я подошел к вешалке и порылся в карманах дамского плаща; они были пусты. -- Может, на чердаке? -- нетерпеливо сказал парень, поскольку мои поиски в комнате, хоть и длились они не более двух-трех 383 секунд, казались ему явно бессмысленными. Мы выбежали в коридор и обнаружили там две двери: одна была в верхней своей трети застеклена, и сквозь стекло неясно вырисовывался двор; мы открыли вторую, ближайшую, дверь -- за ней была лестница, каменная, темная, покрытая слоем пыли и копоти. Мы взбежали наверх; нас обступила полутьма, благо, на крыше было одно слуховое окно (с грязным стеклом), сквозь которое сеялся тусклый, серый свет. Вокруг громоздилось полно всякой рухляди (ящики, садовые инструменты, мотыги, заступы, грабли, а еще горы папок и старые поломанные стулья); мы спотыкались. Я хотел крикнуть "Гелена!", но от страха не смог; боялся молчания, которое ответствовало бы. Парень тоже молчал. Без единого слова мы переворошили всю рухлядь и прощупали все темные закутки; чувствовалось, насколько мы оба встревожены. А наибольшим ужасом веяло от нашего собственного молчания, которым мы признавались себе, что уже не ждем от Гелены ответа, что мы ищем лишь ее тело -- висящее или распростертое. Однако мы ничего не нашли и вернулись вниз, в канцелярию. Я снова оглядел весь инвентарь, столы, стулья, вешалку, державшую на вытянутой руке ее плащ, а затем и во второй комнате: стол, стулья, шкаф и опять же вешалку с отчаянно поднятыми пустыми ручонками. Парень крикнул (впустую) "Гелена!", а я (впустую) открыл шкаф -- передо мной были полки, забитые папками, писчебумажными принадлежностями, клейкими лентами и линейками. -- И все-таки здесь должно еще что-то быть! Уборная! Либо подвал! -- сказал я, 384 и мы снова вышли в коридор; парень открыл дверь во двор. Двор был маленький; в углу стояла клетка с кроликами; за двориком был сад, заросший густой некошеной травой, из которой поднимались стволы фруктовых деревьев (далеким уголком мозга я успел осознать, что сад прекрасен; что промеж зелени ветвей висят клочья голубого неба, что стволы деревьев шершавые и кривые и что среди них сияет несколько желтых подсолнухов); в конце сада, в идиллической тени яблони, я увидел деревянный домик деревенской уборной. Я бросился к нему. Вращающийся брусочек, прибитый одним большим гвоздем к узкой притолоке (чтобы в горизонтальном положении он закрывал дверь снаружи), висел вертикально. Я просунул пальцы в щель между дверью и притолокой и легким рывком обнаружил, что уборная изнутри заперта; это означало лишь одно: там Гелена. Я сказал тихо: "Гелена! Гелена!" В ответ ни звука. Лишь яблонька, обдуваемая ветерком, шуршала ветвями о деревянную стенку домика. Я понимал, что молчание в запертой уборной означает самое страшное и что не остается ничего другого, как выломать дверь, притом сделать это должен именно я. Я снова вложил пальцы в щель между притолокой и дверью и дернул изо всех сил; дверь, запертая не на крючок, а как часто бывает в деревне -- на веревочку, без особого сопротивления распахнулась настежь. Напротив меня на деревянной лавочке в зловонии отхожего места сидела Гелена. Бледная, однако живая. Она смотрела на меня полными ужаса глазами и непроизвольным движением стягивала задранную юбку, которая и при самом боль- 385 шом усилии едва ли достигала до половины ляжек; Гелена тянула подол обеими руками и поджимала под себя ноги. -- Боже, подите прочь! -- кричала она в отчаянии. -- Что с вами? -- кричал я на нее. -- Что вы проглотили? -- Подите прочь! Оставьте меня! -- кричала она. За моей спиной в это время появился и парень, а Гелена кричала: "Индра, уходи прочь, прочь отсюда!" Приподнявшись над отхожим местом, она протянула руку к двери, но я встал между нею и дверью, так что она, пошатываясь, снова опустилась на круглое отверстие лавки. Однако в ту же секунду снова вскочила с нее и бросилась на меня с отчаянной силой (в самом деле -- отчаянной, поскольку это были уже крупицы силы, оставшиеся у нее после невероятного изнурения). Схватив меня обеими руками за лацканы пиджака, она стала выпихивать меня вон; мы оказались снаружи, перед порогом уборной. "Ты зверь, зверь, зверь!" -- кричала она (если можно назвать криком неистовые потуги ослабшего голоса) и трясла меня; потом вдруг отпустила и бросилась бежать по траве в сторону дворика. Она хотела убежать, но ей не повезло; выскочив из уборной в панике, она не успела привести себя в порядок, и ее спущенные до колен трусики (знакомые мне со вчера -- эластичные, выполняющие одновременно и роль пояса для подвязок) мешали ей двигаться (юбка была, правда, одернута, но чулки съехали, их верхняя, более темная кайма с подвязками 386 сползла ниже колен, виднеясь из-под юбки); Гелена сделала несколько мелких шажков или, вернее, прыжков (в туфлях на высоких каблуках), продвинулась метра на три и упала (упала в осиянную солнцем траву под ветки дерева, близ высокого кричаще-желтого подсолнуха); я взял ее за руку и хотел поднять; она вырвалась, а когда я снова к ней наклонился, начала, точно невменяемая, шлепать вокруг себя руками; получив, таким образом, несколько ударов, я схватил ее со всей силой, притянул к себе, поднял и заключил в объятия, как в смирительную рубашку. "Зверь, зверь, зверь, зверь", -- шипела она яростно и била меня свободной рукой по спине; когда я (как можно мягче) сказал: "Гелена, успокойтесь", она плюнула мне в лицо. Не выпуская ее из кольца своих рук, я твердил: -- Не отпущу вас, пока не скажете, что вы проглотили. -- Прочь, прочь, подите прочь! -- повторяла она исступленно, а потом вдруг затихла, перестала сопротивляться и сказала: -- "Пустите меня"; сказала настолько другим (тихим и усталым) голосом, что я, разжав руки, посмотрел на нее и с ужасом увидел, что ее лицо морщится от невыносимого напряжения, что челюсти сводит судорогой, глаза становятся какими-то незрячими и тело медленно обмякает и сгибается. -- Что с вами? -- проговорил я, но она молча повернулась и снова направилась к уборной; шла она походкой, которую вовек не забуду: медленными мелкими шажками своих спутанных ног, шажками, неравномерно заторможенными; она прошла всего метра 387 три-четыре, но на протяжении этого короткого расстояния несколько раз останавливалась, и видно было (по легким корчам ее тела), что она ведет тяжкую борьбу с беснующимися внутренностями; наконец она добрела до уборной, взялась за дверь (что оставалась распахнутой настежь) и закрыла ее за собой. Я продолжал стоять там, где поднял ее с земли; а когда из уборной донеслись громкие стонущие вздохи, отошел еще дальше. И только сейчас осознал, что возле меня стоит парень, ее техник. -- Останьтесь здесь, -- сказал я. -- Надо вызвать врача. Я вошел в канцелярию; телефон увидел сразу же с порога: он стоял на письменном столе. Хуже было с телефонным справочником; я нигде не находил его; попробовал выдвинуть средний ящик письменного стола, но тот был заперт, равно как и все прочие ящики тумбы стола; запертым оказался и второй письменный стол. Я пошел в другую комнату; там в столе был только один ящик, причем на сей раз незапертый; но, кроме нескольких фотографий и ножа для резки бумаги, в нем ничего не было. Я не знал, что делать; и меня вдруг одолела (теперь, когда стало ясно, что Гелена жива и что ей едва ли грозит смерть) усталость; я постоял немного в комнате, тупо глядя на вешалку (худая металлическая вешалка, поднявшая руки вверх, будто сдавалась кому-то на милость); потом (скорее от растерянности) открыл шкаф; на груде папок лежал сине-зеленый телефонный справочник; я подошел с ним к телефону, перелистывая список больниц. Набрав номер, я уж было услышал в трубке гудки, когда в комнату вбежал парень. 388 -- Никого не вызывайте! Не нужно! -- кричал он. Я ничего не мог понять, Он вырвал у меня из рук трубку и положил на вилку. -- Ни к чему это, говорю вам. Я попросил его объяснить мне, что происходит. -- Никакая это не отрава! -- сказал он и подошел к вешалке; пошарив в кармане мужского плаща, вытащил стеклянный тюбик из-под лекарства, открыл его и перевернул: пустой. -- Это то, что она проглотила? -- спросил я. Он кивнул. -- Откуда вы знаете? -- Она сказала мне. -- Так это ваш тюбик? Он кивнул. Я взял его в руки; на нем было написано: "Альгена". -- Вы думаете, что анальгетики в таком количестве безвредны? -- кричал я на него. -- Там была не "альгена". -- А что же там было? -- кричал я. -- Слабительное, -- отрубил он, Я кричал, чтобы он не дурил мне голову, что я должен знать, что произошло, и что мне вовсе не интересны его наглые шуточки. Я приказал ему тотчас ответить мне. В ответ на мой крик он и сам заорал: -- Я же сказал вам, что там было слабительное! Будто все на свете должны знать, что у меня не в порядке кишечник! -- И вдруг я понял: то, что казалось мне глупой шуткой, было сущей правдой. Я смотрел на него, на его побагровевшую мордочку, на тупой нос (маленький, но при этом достаточно большой для того, чтобы 389 поместить на себе великое множество веснушек), и мне стал проясняться смысл всего: стеклянный тюбик от "альгены" должен был скрыть комичность его болезни, так же, как техасы и широченная куртка -- комичность его детской физиономии. Он стыдился себя и с трудом нес по жизни свой юношеский удел; в эту минуту я любил его, он спас своей стыдливостью (этим аристократизмом юности) жизнь Гелене, а мне -- сон на грядущие годы, С тупой благодарностью я смотрел на его оттопыренные уши. Да, он спас Гелене жизнь; однако ценой ее бесконечно мучительного унижения; я знал это, как и то, что ее унижение -- ни за что ни про что, унижение без смысла и без малейшей тени справедливости; я знал, что это новая непоправимость в цепи непоправимостей; я чувствовал себя виноватым, и меня охватило настойчивое (хоть и неясное) желание бежать к ней, бежать как можно быстрее, вытащить ее из этого позора, самому унизиться перед ней и покаяться, взять на себя всю вину и всю ответственность за это бессмысленно жестокое происшествие. -- Чего вы на меня уставились! -- гаркнул на меня парень. Я не ответил ему и прошел мимо него в коридор; направился к двери во двор. -- Чего вам там надо? -- Он схватил меня сзади за плечо пиджака и попытался притянуть к себе; мы поглядели в глаза друг другу, я сжал его руку за запястье и сбросил со своего плеча. Он обошел меня и преградил мне дорогу. Сделав шаг к нему, я хотел оттолкнуть его. В эту минуту он размахнулся и ударил меня кулаком в грудь. Удар был слабеньким, но парень отскочил и стал против меня в наивной боксерской по- 390 зиции; в выражении его лица страх перемешивался с безрассудной смелостью. -- Нечего вам там делать! -- крикнул он. Я не двигался. Вдруг пришла мысль, что парень, пожалуй, прав: что непоправимое, верно, уже ничем не искупишь. А парень, видя, что я стою и не защищаюсь, продолжал кричать: -- Вы ей отвратительны! Ей наср... на вас! Она так и сказала! Ей наср... на вас! Нервное перенапряжение делает человека бессильным не только против плача, но и против смеха; реальность последних слов парня вызвала у меня невольное подергивание уголков губ. Это взбесило парня; на сей раз он заехал мне в рот, а другой удар я едва успел перехватить. Затем парень снова отступил на шаг и поднял по-боксерски кулаки перед самым своим лицом -- за ними были видны лишь его оттопыренные порозовевшие уши. Я сказал ему: -- Прекратите! Ну что ж, я пошел! Он еще кричал мне вслед: -- Говнюк! Говнюк! Знаю, что ты приложил к этому руку. Я тебя еще найду! Идиот! Идиот! Я вышел на улицу. Она была безлюдна, какими бывают улицы после праздника; лишь легкий ветерок вздымал пыль и гнал ее по плоской земле, пустой, как моя голова, моя пустая помраченная голова, в которой долго не возникало ни единой мысли... Лишь позже я вдруг осознал, что держу в руке тюбик от "альгены"; я присмотрелся к нему; он весь был захватан: должно быть, давно служил парню камуфляжем для послабляющих средств. 391 Этот тюбик еще долгое время вызывал в памяти другие два тюбика Алексеева "дорминала"; и вдруг я подумал, что паренек вовсе не спас Гелене жизни: будь это даже настоящая "альгена", она едва ли причинила бы Гелене больший вред, чем сильную тошноту, тем паче что мы с этим парнем оказались поблизости; Геленино отчаяние сводило счеты с жизнью на совершенно безопасном расстоянии от порога смерти. 18 Она стояла в кухне у плиты. Стояла спиной ко мне. Словно ничего не произошло. "Владимир? -- ответила, даже не обернувшись. -- Ты же видел его! Как ты можешь так спрашивать?" -- "Ложь, -- сказал я. -- Владимир нынче утром уехал с внуком Коутецкого на мотоцикле. Я пришел сказать тебе, что знаю это. Знаю, почему утром вам так кстати пришлась эта идиотка-редакторша. Знаю, почему мне нельзя было присутствовать при сборах короля. Знаю, почему король соблюдал запрет молчания еще до того, как присоединился к "Коннице". Вы все отлично продумали". Моя уверенность смутила Власту. Но она, быстро обретя присутствие духа, вспомнила, что лучшая защита -- нападение. Однако странным было это нападение. Странным уже хотя бы потому, что противники стояли не лицом к лицу. Она стояла ко мне спиной, обратив лицо к булькающему супу. Голоса не повышала. Он был почти равнодушным. Словно все, что она говорит мне, было какой-то избитой истиной, которую она вынуждена 392 из-за моей непонятливости и чудаковатости излагать сейчас вслух. Ну что ж, коли мне угодно все это слышать, так, пожалуйста, она выскажется. Владимиру с самого начала не хотелось быть королем. И тут нет ничего удивительного. Когда-то мальчишки устраивали "Конницу королей" сами. Сейчас занимается ею с десяток организаций, и даже районный комитет партии заседает по этому поводу. Люди сейчас уже ничего не могут делать самостоятельно, по собственному почину. Все спускается сверху. Раньше мальчики выбирали себе короля сами. На этот раз назначили Владимира сверху; чтобы выразить уважение его отцу, вот и извольте-ка все подчиняться. Владимиру стыдно, что его взяли в короли по протекции. Таких протеже никто терпеть не может. "Ты хочешь сказать, что Владимиру стыдно за меня?" -- "Ему противно жить по протекции", -- повторяла Власта. "Почему он водит дружбу с семьей Коутецких? С этими недоучками. С этими тупыми мещанами?" -- спросил я. "Да. Именно потому, -- подтвердила Власта. -- Милош из-за деда вообще не может учиться. Только потому, что у деда была строительная фирма. А Владимиру открыты все двери. Только потому, что его отец ты. Владимира это мучит. Ты можешь это понять?" Впервые в жизни я злился на нее. Они обвели меня вокруг пальца. Все это время холодно наблюдали, как я радуюсь. Посмеивались над моей сентиментальностью, над моим волнением. Спокойно наблюдали за мной и обманывали. "Зачем было меня обманывать?" -- спросил я. Власта, подсаливая лапшу, сказала, что со мной трудно. Что живу я, дескать, в своем 393 мире. Я фантазер. Они не хотят лишать меня моих идеалов, но Владимир другой. Ему чужды мои песенки с этим уханьем. Неинтересно ему. И я, мол, должен с этим смириться. Владимир -- современный человек. Он вылитый ее отец. Тот всегда тянулся ко всему передовому. Он был первым крестьянином в их деревне, который еще до войны обзавелся трактором. Потом у них, правда, все отобрали. Но все равно, с тех пор как их поле отошло к кооперативу, оно уже не родит столько. "Ваше поле не волнует меня. Я хочу знать, куда делся Владимир. Он поехал на мотогонки в Брно, да? Признавайся!" Она стояла ко мне спиной, мешала лапшу и дудела в свою дуду. Владимир -- вылитый дед. У мальчика и подбородок его, и глаза его. И Владимира не занимает "Конница королей". Да, уж коли мне угодно все это слышать, пожалуйста: он поехал на соревнования. Ему интересно посмотреть. А почему бы и нет? Его больше увлекают мотоциклы, чем кобылы в лентах. Ну и что из того? Владимир -- современный человек. Мотоциклы, гитары, мотоциклы, гитары. Идиотский и чуждый мне мир. Я спросил: "А что это, скажи на милость, современный человек?" Она стояла ко мне спиной, мешала лапшу и в ответ говорила мне, что нашу квартиру и то не удалось ей обставить хоть чуточку по-современному. Сколько разговоров было из-за этого стильного торшера! И модная люстра тоже мне не по нутру. Однако всем совершенно ясно, что этот торшер очаровательный. Теперь повсюду только такие и покупают. 394 "Замолчи", -- сказал я. Но заткнуть ей рот было невозможно. Она вошла в раж. Стояла, обращенная ко мне спиной. Маленькой, злой, худой спиной. Это, пожалуй, больше всего выводило меня из себя. Спина. Спина, у которой нет глаз. Спина, которая по-идиотски самоуверенна. Спина, с которой нельзя договориться. Я хотел заставить ее замолчать. Обратить лицом ко мне. Но я чувствовал к ней такое отвращение, что не в силах был коснуться ее. Поверну-ка ее к себе иным путем. Я открыл буфет и взял тарелку. Грохнул ею об пол. Она враз умолкла. Но не повернулась. Еще тарелка и еще одна. Она по-прежнему стояла спиной ко мне. Вся съежившись. Я видел по ее спине, что она обмирает от страха. Да, она обмирала от страха, но была упряма и не желала сдаваться. Она перестала мешать лапшу и стояла, сжимая мешалку в руке. Она держала ее как свое прикрытие. Я ненавидел ее, а она меня. Она стояла недвижно, а я, не спуская с нее глаз, продолжал сбрасывать наземь с полок буфета всю посуду подряд, без разбору. Я ненавидел ее и ненавидел сейчас весь ее обиход. Современную типовую кухню с современным буфетом, современными тарелками, современными рюмками. Я даже не испытывал волнения. Я смотрел спокойно, грустно, почти устало на пол, усыпанный черепками, раскиданными горшками и кастрюлями. Я бросал на пол свой дом. Дом, который я любил, к которому тянулся душой. Дом, в котором я чувствовал ласковую власть своей бедной девчоночки. Дом, который я заселил сказками, песнями и добрыми гномиками. А вот на этих трех стульях мы сидели за нашим обеденным столом. Ох уж эти радушные обеды, за которыми 395 похваливают и морочат глупого и доверчивого кормильца семьи. Я брал один стул за другим и ломал у них ножки. И бросал их на пол к кастрюлям и разбитым рюмкам. Я перевернул вверх ногами кухонный стол, Власта стояла у плиты, по-прежнему неподвижная и обращенная ко мне спиной. Из кухни я пошел к себе в комнату. В комнате был розовый шар на потолке, торшер и отвратительная современная тахта. На фисгармонии лежала в черном футляре моя скрипка. Я взял ее. В четыре пополудни мы играем в саду ресторана. Но сейчас только час. Куда идти? Из кухни донеслись рыдания. Власта плакала. Рыдания разрывали сердце, болезненная жалость пронизывала меня всего насквозь. Почему она не расплакалась десятью минутами раньше? Я, возможно, поддался бы прежнему самообману и снова увидел бы в ней бедную девчоночку. Но сейчас уже было поздно. Я вышел из дому. Над крышами деревни неслись выкрики "Конницы королей": "Король наш честный, но очень бедный". Куда мне идти? Улицы принадлежали "Коннице королей", дом -- Власте, трактиры -- выпивохам. А где мое место? Я старый, одинокий, изгнанный король. Честный и обнищавший король. Король без наследников. Последний король. К счастью, за деревней -- поля. Дорога. А в десяти минутах ходьбы -- река Морава. Я лег на берегу. Футляр со скрипкой положил под голову. Лежал долго. Час, а то и два. И думал о том, что пришел мой конец. Так сразу и неожиданно. И вот он уже здесь! Я не мог представить себе продолжение. Я все- 396 гда жил одновременно в двух мирах. Я веровал в их взаимную гармонию. Это был обман. Теперь из одного мира я изгнан. Из реального мира. Остается мне лишь тот, вымышленный. Но невозможно жить лишь в вымышленном мире. Хоть там и ждут меня. Хоть и взывает ко мне дезертир, припася для меня свободного коня и красный покров на лицо. О, теперь я его понимал! Теперь понимал, почему он запрещал мне снимать платок и хотел сам рассказывать обо всем. Только теперь я понимал, почему у короля должно быть закрыто лицо! Не для того, чтобы его не было видно, а чтобы он ничего не видел. Я не мог даже представить себе, что встану и пойду. Казалось, ни единого шага не сделаю. В четыре меня ждут. Но у меня нет сил подняться и идти туда. Только здесь мне хорошо. Здесь, у реки. Здесь течет вода, неторопливо и извечно. Течет она неторопливо, и я, никуда не торопясь, буду здесь долго лежать. И вдруг меня кто-то окликнул. Это был Людвик. Я ждал следующего удара. Но уже не испытывал страха. Уже ничто не могло застигнуть меня врасплох. Он подошел ко мне и спросил, не собираюсь ли я на дневной концерт. "Неужто ты туда хочешь идти?" -- спросил я его. "Да", -- сказал он. "Ты для этого сюда приехал?" -- спросил я. "Нет, -- сказал он. -- Я приехал сюда не для этого. Но многое кончается не так, как мы предполагаем". -- "Да, -- сказал я, -- совершенно иначе". -- "Я уже битый час брожу по полям. Не думал, что здесь тебя встречу". -- "Я тоже не думал". -- "У меня к тебе просьба", -- сказал он тут же, не глядя мне в глаза. Так же, как 397 Власта. Да, он не глядел мне в глаза. Но это мне не мешало. Даже радовало, что он не глядит мне в глаза. Казалось, в этом скошенном взгляде кроется стыд. И стыд этот согревал меня и лечил. "У меня к тебе просьба, -- сказал он. -- Не позволишь ли ты мне сегодня играть с вами?" 19 До отхода ближайшего автобуса оставалось несколько часов, и я пустился, побуждаемый внутренней тревогой, боковыми улочками вон из деревни, на загуменья, в поле, стремясь освободиться от всяких мыслей о минувшем дне. Нелегко было: я чувствовал, как зудят рассеченные кулачком парня губы, и вновь всплывал перед глазами неясный, всего лишь в общих чертах, облик Люции, напоминавший мне, что везде, где бы я ни пытался расквитаться за несправедливость, от которой страдал, позже сам оказывался в роли чинящего несправедливость. Я отогнал эти мысли -- все, что они без конца мне внушали, я и без того отлично знал; хотелось, чтобы в мою свободную от них голову входили лишь далекие (теперь едва различимые) возгласы конников, которые увлекали меня куда-то вовне, за пределы моей мучительной истории, принося тем самым облегчение. Я обошел проселочными дорогами всю деревню, пока не оказался на берегу Моравы и не пустился по нему вдоль течения; на противоположном берегу копошились гуси, вдали виднелся равнинный лес, а вокруг -- поля, поля. Вскоре я заметил, что впереди, в том 398 направлении, в каком иду, на травянистом берегу лежит человек. Приблизившись, я узнал его: лежал он навзничь, уставившись в небо, а под головой был футляр со скрипкой (вокруг простирались поля, ровные и далекие, такие же, как и столетия назад, разве что утыканные теперь стальными мачтами, несущими тяжелые провода высоковольтной линии). Было проще простого обойти его стороной, ибо он пристально смотрел в небо и не видел меня. Но на сей раз я не хотел уйти от встречи с ним, скорее, хотел уйти от самого себя, от своих навязчивых мыслей и потому, подойдя почти вплотную, окликнул его. Он поднял ко мне глаза, и взгляд его показался робким и испуганным; только сейчас я заметил (впервые после многих лет увидев его вблизи), что от густых волос, удлинявших прежде на сантиметр-другой его высокую фигуру, осталась лишь редкая поросль, а голую кожу на темени прикрывают несколько печальных прядок; эти пропавшие волосы напомнили мне о долгих годах, что я не видел его, и вдруг стало бесконечно жаль этого времени, этого многолетнего времени, когда мы не встречались, когда я избегал его (вдалеке едва слышно доносился клич ездоков), и сердце сжалось от внезапной и виноватой любви к нему. Он лежал подо мной, опираясь на локоть, большой и неуклюжий, а футляр со скрипкой был черным и маленьким, словно гроб с младенцем. Я знал, что его капелла (когда-то и моя капелла) сегодня днем будет играть в деревне, и попросил его позволить мне сыграть с ними. Эту просьбу я высказал раньше, чем успел сам додумать ее до конца (слова как бы пришли раньше, чем мысль), я высказал ее, в об- 399 щем-то, опрометчиво, однако в согласии со своим сердечным порывом; ибо в эту минуту я был исполнен грустной любви; любви к тому миру, который покинул многие годы назад, к далекому и стародавнему миру, в котором конники объезжают деревню со своим замаскированным королем, в котором ходят в белых сборчатых рубахах и поют песни, к тому миру, что сливается у меня с образом родного города и с образом матери (моей затравленной матери) и моей молодости; в течение всего дня эта любовь нарастала во мне и сейчас прорвалась едва ли не плачем; я любил этот давний мир и вместе с тем просил его приютить и спасти меня. Но как и по какому праву? Разве еще позавчера я не бежал встречи с Ярославом лишь потому, что его вид отзывался во мне противной музыкой фольклора? Разве еще сегодня утром не приближался я к фольклорному празднеству с досадой? Что же вдруг в моей душе ослабило затворы, которые пятнадцать лет мешали мне блаженно вспоминать о молодости, проведенной в капелле с цимбалами, как и растроганно вернуться в родной город? Уж не то ли, что часа два-три назад Земанек зло посмеялся над "Конницей королей"? Он, пожалуй, внушил мне отвращение к народным песням, и он же снова очистил их для меня? Неужто я и впрямь второй конец компасной стрелки, острие которой -- он? В самом ли деле я в такой постыдной зависимости от него? Нет, конечно, не только издевка Земанека вновь оживила во мне любовь к миру национальных костюмов, песен и капелл с цимбалами; я снова любил этот мир, потому что еще утром (неожида