ом я блуждал по Остраве и вернулся к шахте только к концу смены, чтобы замешаться среди товарищей, поднявшихся на поверхность; но, очевидно, что-то ускользнуло от меня из Гонзовой методы подобных самоволок, на мне все и провалилось. Через две недели я стоял перед военным трибуналом и получил десять месяцев отсидки за дезертирство. Да, здесь, в минуту, когда я потерял Люцию, и началась, собственно, полоса безнадежности и пустоты, чьим прообразом стал для меня хмурый окраинный ландшафт родного города, в который я сейчас ненадолго 161 приехал. Да, с той минуты все и началось. В течение тех десяти месяцев, что я сидел в тюрьме, умерла мама, и я не смог быть даже на похоронах. Потом вернулся в Остраву к "черным" и служил целый год. Тогда я подписал заявление, что после армии останусь еще на три года работать под землей -- ходили слухи, что те, кто не подпишет, останутся в казарме на год-два дольше. Итак, уже после дембеля я оттрубил еще три года на рудниках. Ни вспоминать, ни говорить об этом не люблю, и, кстати, мне противно, когда нынче похваляются своей судьбой те, кто, подобно мне, были тогда изгнаны движением, в которое верили. Да, конечно, когда-то и я героизировал свою изгнанническую судьбу, но то была ложная гордость. Со временем я сам себе безжалостно напомнил: к "черным" я попал не потому, что был мужествен, что боролся, отстаивал свою идею в противовес иным идеям, нет, моему падению не предшествовала подлинная драма, я был скорей объектом, нежели субъектом всей своей истории, и мне тут (если не считать достоинством страдания, тоску или даже тщетность) вовсе нечем хвастать. Люция? Ах да, целых пятнадцать лет я не видел ее и долго ничего не знал о ней. Лишь после возвращения из армии услышал, что она, похоже, где-то в Западной Чехии. Но я ее уже не разыскивал. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Ярослав 1 Я вижу дорогу, что вьется полем. Вижу дорожную глину, изрытую узкими колесами деревенских телег. А вдоль дороги вижу межи, травяные межи так зелены, что трудно совладать с собой и не погладить ладонью их шелковистый скат. Поле широко окрест в мелких полосах, нет, это вовсе не объединенное кооперативное поле. Как же так? Разве это не нынешняя земля, по которой я иду? Тогда что это за земля? Иду дальше, и передо мной вырастает на меже куст шиповника. Он осыпан маленькими дикими розочками. И я останавливаюсь, я счастлив. Сажусь под куст, в траву, минутой позже растягиваюсь на спине. Чувствую, как спина касается травянистой земли. Ощупываю ее спиной. Держу ее на своей спине и прошу, пусть не боится быть тяжелой и налегать на меня всей своей громадой. Вдруг слышу топот копыт. Вдали подымается облачко пыли. Оно приближается, становится сквозным и редеет. Из него выныривают всадники. На конях сидят молодцы в белой форме. Но чем ближе они подъезжают, тем отчетливее небрежность ее. Какие курточки застегнуты, и на них горят золотые пуговицы, какие распахнуты, а иные молодцы 163 в одних рубахах. У кого на голове шапки, а кто простоволос. О нет, это не войско, это дезертиры, беглецы, разбойники! Да это же наша конница! Я встал с земли, глядя на подъезжавших всадников. Первый из них обнажил саблю и поднял ее вверх. Конница остановилась. Молодец с саблей наголо склонился к шее лошади и посмотрел на меня. "Да, это я", -- говорю. "Король! -- удивленно восклицает молодец. -- Узнаю тебя!" Я опускаю голову, я счастлив, что они знают меня. Они ездят здесь уже столько столетий и знают меня. "Как поживаешь, король?" -- спрашивает молодец. "Страшно мне, други мои", -- говорю. "За тобой гонятся?" "Нет, но это хуже погони. Что-то против меня затевается. Не узнаю людей вокруг себя. Вхожу в дом, а внутри другая комната, и жена другая, и все другое. Мне кажется, я ошибся, выбегаю из дому, но снаружи это и впрямь мой дом! Снаружи мой, а изнутри чужой. И так повсюду, куда ни двинусь. Творится что-то страшное, други мои!" Молодец спрашивает меня: "Не забыл ли ты еще, как ездить верхом?" Только тут я заметил, что рядом с его конем стоит еще один, оседланный, но без всадника. Молодец указал на него. Я сунул ногу в стремя и вскочил. Конь дернулся, но я уже сижу крепко и с наслаждением сжимаю коленями его спину. Всадник вытаскивает из кармана алый платок и подает мне: "Обвяжи лицо, чтобы не узнали тебя". Я обвязал лицо и враз ослеп. "Конь понесет тебя", -- слышу голос молодца. 164 Вся конница двинулась на рысях. По обеим сторонам я слышал гарцующих ездоков. Я касался икрами их икр и различал отфыркивание их коней. Около часу мы ехали так, бок о бок. Потом остановились. Тот же мужской голос снова обратился ко мне: "Мы на месте, король!" "Где мы?" -- спрашиваю я. "Разве ты не слышишь, как шумит великая река? Мы стоим на берегу Дуная. Здесь тебе ничего не грозит, король". "Да, -- говорю, -- чувствую, что здесь мне ничего не грозит. Я хотел бы снять платок". "Нельзя, король, пока еще нельзя. Тебе не нужны глаза. Они бы только обманывали тебя". "Я хочу видеть Дунай, это моя река, моя матушка-река, я хочу видеть ее!" "Не нужны тебе глаза, король. Я расскажу тебе обо всем. Так будет лучше. Вокруг нас неоглядная равнина. Пастбища. Там-сям кустарник, а кое-где торчат деревянные жерди, коромысла колодцев. Но мы на травянистом берегу. Чуть поодаль трава кончается и переходит в песок, у реки ведь песчаное дно. А теперь можешь спешиться, король". Мы сошли с коней и уселись на землю. "Ребятки сейчас разложат костер, -- слышу я голос молодца, -- солнце уже сливается с далеким горизонтом, и вскоре похолодает". "Я хотел бы видеть Власту", -- говорю вдруг. "Увидишь". "Где она?" "Недалеко отсюда. Поедешь к ней. Твой конь домчит тебя к ней". Я вскочил и стал просить, пусть позволят мне ехать к ней тотчас. Но мужская рука легла 165 мне на плечо и пригнула к земле. "Сядь, король. Прежде отдохни и поешь. А тем временем я поведаю тебе о ней". "Скажи, где она?" "В часе езды отсюда стоит деревянный домик под соломенной крышей. И обнесен он деревянным частоколом". "Да, да, -- поддакиваю я и чувствую на сердце счастливую тяжесть, -- все из дерева. Так и должна быт Не хочу, чтобы в этом домике был хоть один-единственный металлический гвоздик". "Да, -- продолжает голос, -- частокол из деревянных жердей, обработанных так легко, что видна изначальная форма веток". "Все деревянные вещи похожи на кошку или собаку, -- говорю я. -- Это скорее твари, нежели вещи. Я люблю деревянный мир. Только в нем я чувствую себя вольготно". "3а изгородью растут подсолнухи, ноготки и георгины, и еще растет там старая яблоня. На пороге дома стоит сейчас Власта". "Как она одета?" "На ней льняная юбка, слегка замаранная, потому что она воротилась из хлева. В руке -- деревянный ушат. Босая. Но она прекрасна, потому что молода". "Она бедная, -- говорю я, -- она бедная девчоночка". "Да, но при том она королева. А раз она королева, она должна быть сокрыта. Тебе и то нельзя к ней, чтобы не выдать ее. Разве только под покровом. Тебя приведет к ней твой конь". Рассказ молодца был так прекрасен, что меня охватило сладкое томленье. Я лежал на травянистой лужайке, слышал голос, затем голос стих. И доносился лишь шум воды и 166 треск костра. Было так прекрасно, что я боялся открыть глаза. Но ничего не поделаешь! Я знал: пришла пора их открыть. 2 Подо мной лежит матрас на полированном дереве. Полированное дерево я не люблю. И такие гнутые металлические подпорки, на которых стоит тахта, тоже не люблю. Надо мной с потолка свисает розовый стеклянный шар с тремя белыми полосами вокруг. И этот шар не люблю. И сервант напротив не по мне -- за его стеклом выставлено столько всякой ненужной утвари. Из дерева здесь только верная фисгармония в углу. Одну ее и люблю в этой комнате. Осталась после отца. Отец год назад умер. Я встал с тахты, но не чувствовал себя отдохнувшим. Была пятница, перевалило за полдень, ровно через два дня воскресная "Конница королей". Все висело на мне. Ведь все, что касается фольклора, в нашем районе вечно взваливают на меня. Две недели кряду я не спал: ворох обязанностей, всяческие поиски, пререкания, хлопот полон рот. Тут вошла в комнату Власта. Пожалуй, неплохо бы ей пополнеть. Полные женщины бывают добродушными. Власта худа, и на ее лице уже полно мелких морщинок. Спросила, не забыл ли я по дороге с работы зайти в прачечную за бельем. Я, конечно, забыл. "Другого я и не ждала", -- сказала она и поинтересовалась, буду ли я наконец сегодня дома. Пришлось сказать, что не буду. В городе собрание. В райисполкоме. "Ты же обещал позаниматься сегодня с Владимиром". 167 Я пожал плечами. "А кто будет на этом собрании?" Я стал перечислять участников, но Власта прервала меня: "И Ганзликова?" "Ага", -- сказал я. Власта сделала обиженный вид. Дело труба. У Ганзликовой дурная репутация. Ходили слухи, что она спит с кем попало. Власта была далека от подозрений, что у меня может быть что-то с Ганзликовой, но упоминание о ней постоянно выводило ее из себя. Она презирала собрания, в которых участвовала Ганзликова. Это всегда было яблоком раздора -- и потому я предпочел поскорей улизнуть из дому. На собрании обсуждали последние приготовления к "Коннице королей". Но толку -- чуть. Нынче национальный комитет каждую копейку экономит на фольклорных празднествах, а еще несколько лет назад отваливал на них большие деньги. Теперь уже нам приходится ему подбрасывать. Союз молодежи уже ничем не прельщает людей, вот и решили поручить ему организацию "Конницы", авось станет попритягательней! Когда-то выручкой от "Конницы королей" поддерживали менее прибыльные фольклорные начинания, а на сей раз вся она пойдет Союзу молодежи -- пусть, мол, распоряжается ею по своему усмотрению. Обратились в полицию с просьбой на время "Конницы" перекрыть шоссе. Да не тут-то было -- в последний день получили отказ: нельзя, мол, ради "Конницы королей" прерывать движение. Но что станется с "Конницей", если лошади всполошатся посреди машин? Да, забот невпроворот. Ушел я с собрания лишь около восьми. На площади вдруг узрел Людвика. Он шел по противоположному тротуару навстречу мне. 168 Я, честно сказать, оробел. Что ему тут понадобилось? Я перехватил его взгляд -- он на мгновение задержался на мне и скользнул в сторону. Людвик сделал вид, что не замечает меня. Два старинных товарища. Восемь лет за одной партой. А делает вид, что не видит меня! Людвик, это была первая трещина в моей жизни. Теперь уж помаленьку привыкаю, что жизнь моя не очень прочный дом. Я был недавно в Праге и зашел в один из тех маленьких театриков, которые как грибы возникали в шестидесятые годы и быстро завоевывали популярность, молодые люди создавали их в студенческом духе. Играли пьеску с не Бог весть каким захватывающим содержанием, но зато с остроумными песенками и неплохим джазом. Вдруг джазисты ни с того ни с сего напялили шляпы с пером, какие носят у нас к национальному костюму, и стали подражать капелле с цимбалами. Визжали, ухали, копировали наши танцевальные жесты, в особенности наше типичное вскидывание руки вверх... Продолжалось это, видимо, несколько минут, но зрители чуть не валились со смеху. Я не верил своим глазам. Еще лет пять назад никто бы и не посмел делать из нас посмешище. Да и никто бы не смеялся над этим. А теперь мы смешны. Как же получилось, что мы вдруг стали смешны? Да и Владимир -- туда же. В последние недели с ним вовсе нет сладу. Райком порекомендовал Союзу молодежи выбрать его в этом году "королем". С незапамятных времен избрание "королем" -- знак особого почета его отцу. И в нынешнем году сподобился этого я. В лице моего сына хотели отблагодарить меня за все, что я сделал здесь для 169 народного искусства. Но Владимир взбрыкнул, стал отговариваться чем мог. И тем, что хочет в воскресенье ехать в Брно на мотогонки, и даже тем, что боится лошадей. А под конец вообще сказал, что не хочет быть "королем", раз это спущено сверху. И что терпеть не может всяких протекций. Сколько невыносимо горьких минут я пережил из-за этого. Он словно хотел исключить из своей жизни все, что могло бы напоминать ему о моей. Отказывался, к примеру, ходить в детский ансамбль песни и танца, что я организовал при нашем ансамбле. Он уже тогда находил отговорки: у него, дескать, нет музыкальных способностей. Хотя он вполне сносно играл на гитаре и с товарищами пел разные американские шлягеры. Владимиру, конечно, всего пятнадцать. И он любит меня. Чуткий мальчик. Недавно мы говорили с ним с глазу на глаз, и он, надеюсь, понял меня. 3 Наш разговор помню хорошо. Я сидел на вращающемся стульчике у фисгармонии, опираясь локтем о закрытую крышку, а Владимир -- напротив, на тахте. Фисгармония -- любимейший мой инструмент. С детства я слышал ее, отец играл на ней ежедневно. В основном народные песни в простой гармонизации. Я словно слышал далекое журчание родников. Если бы Владимир захотел понять это, если бы он захотел понять... У всех народов есть свое народное искусство. Но большинство из них могут легко от- 170 странить его от своей культуры. Мы -- нет. Для любого западноевропейского народа, по меньшей мере со средневековья, характерно достаточно непрерывное культурное развитие. Дебюсси может опираться на музыку рококо -- Куперена и Рамо, Куперен и Рамо -- на средневековых трубадуров. Макс Регер может опираться на Баха, Бах -- на старых немецких полифонистов. Чешский народ в семнадцатом и восемнадцатом веках почти перестал существовать. В девятнадцатом столетии он, собственно, родился во второй раз и выглядел ребенком среди старых европейских народов. Хотя и было у него свое великое прошлое, но оно было отделено от него пропастью в двести лет, когда чешская речь из городов отступила в деревню и стала принадлежностью лишь необразованного люда. Но и тогда она продолжала творить свою культуру. Культуру скромную и от взоров Европы совсем сокрытую. Культуру песен, сказок, обрядов, пословиц и поговорок. И все это стало узеньким мостком через двухсотлетнюю пропасть. Единый мостик, единые мостки. Единственный тоненький ствол непрерывной традиции. И те, что на пороге девятнадцатого столетия стали творить новую чешскую литературу и музыку, прививали их ростки именно на этом деревце. Поэтому первые чешские поэты и музыканты так часто собирали сказки и песни. Поэтому их первые поэтические и музыкальные опыты часто были лишь парафразой народной поэзии и народной мелодии. Если бы ты понял это, Владимир. Твой отец вовсе не сумасбродный фанат фольклора. 171 Но даже если в какой-то мере это и так, сквозь его фанатизм прозревается глубина веков. В народном искусстве он слышит, как струятся соки, без которых бы чешская культура высохла. В звуки этих струй он влюблен. Эта влюбленность началась в войну. Нам хотели доказать, что у нас нет права на существование, что мы -- говорящие на славянском языке немцы. Мы должны были убедить себя, что мы существовали и существуем. Мы все тогда паломничали к источникам. Ad fontes. Тогда настал и мой черед. Я играл в небольшом студенческом джазе на контрабасе. Отец не уставал муштровать меня в музыке, и я играл на всех смычковых инструментах. Однажды пришел к нам доктор Блага, председатель Моравского кружка. Предложил возродить капеллу с цимбалами. Это, дескать, наш патриотический долг. Можно ли было тогда отказаться? Я принял предложение и стал играть в капелле на скрипке. Мы пробудили народные песни от смертельного сна. Как известно, в девятнадцатом веке патриоты в самую пору переместили народное искусство в песенники. Цивилизация стала быстро оттеснять фольклор. Но уже на рубеже столетий начали зарождаться этнографические кружки, ставившие целью вернуть народное искусство из песенников обратно в жизнь. Сперва в городах. Затем в деревне. И особенно в нашем крае. Устраивались народные празднества, "Конницы королей", плодились народные ансамбли. Усилий было несказанно много, но толку чуть. Фольклористам не удавалось возродить народное 172 искусство с той же быстротой, с какой цивилизация сумела разрушить его. Однако война влила в нас новые силы. Когда идет речь о жизни или смерти -- в этом тоже есть свой смысл. Человек прозревает ядро. Шла война, на карту была поставлена жизнь народа. Мы слушали народные песни и осознавали вдруг, что они и есть основа основ. Я посвятил им жизнь. Вместе с ними я сливаюсь с потоком, который течет в самых глубинах. Я волна этого потока. Я волна и река одновременно. И для меня это благо. Во время войны мы все воспринимали острее. Шел последний год оккупации, в нашей деревне мы организовали "Конницу королей". В городе была казарма, и на тротуарах среди зрителей толпились и немецкие офицеры. Наша "Конница королей" превратилась в демонстрацию. Кавалькада пестро одетых юношей с саблями наголо. Неодолимая чешская конница. Послание из глубин истории. Все чехи именно так и воспринимали "Конницу" -- глаза их светились гордостью. Мне было тогда пятнадцать, и меня выбрали королем. Я ехал с закрытым лицом между двумя пажами. И тем необыкновенно гордился. И отец мой гордился, знал, что выбрали меня королем в его честь. Он был деревенский учитель, патриот, и все любили его. Я верю, Владимир, что все в жизни имеет свой смысл. Верю, что судьбы людские связаны воедино узами мудрости. Вижу некое знамение в том, что в нынешнем году королем избран ты. Я горд, как и двадцать лет назад. И даже больше, чем тогда. Потому что в твоем лице хотят почтить меня. А я ценю 173 эту почесть, зачем кривить душой? Я хочу передать тебе мое королевство. И хочу, чтобы ты принял его. Надеюсь, он понял меня. Обещал, что согласится быть королем. 4 Если бы он захотел понять, как это увлекательно. Не могу представить себе ничего более интересного. Ничего более захватывающего. Приведу хотя бы такой пример. Музыковеды долгое время утверждали, что европейские народные песни ведут свое происхождение от барокко. В замковых капеллах играли и пели деревенские музыканты, а затем переносили музыкальность замковой культуры в народную жизнь. Отсюда делался вывод, что народная песня вообще не может считаться оригинальным художественным проявлением. Она якобы не восходит к подлинно фольклорной музыке. Народные песни на территории Чехии действительно родственны профессиональной барочной музыке. Однако что возникло раньше? Курица или яйцо? Не понимаю, почему именно народную песню надо считать должником. Но как бы ни было в Чехии, песни, которые поются в Южной Моравии, даже при самом большом желании нельзя возводить к нефольклорной музыке. Это было нам ясно с самого начала. Хотя бы с точки зрения тональности. Авторская барочная музыка написана в мажоре и миноре. Но наши песни поются в тональностях, какие замковым ка- 174 пеллам даже не снились! Ну хотя бы в лидийском ладу с увеличенной квартой. Она всегда вызывает во мне тоску по стародавним пасторальным идиллиям. Я вижу языческого бога и слышу его свирель. Вот, например: 0x01 graphic Барочная и классическая музыка фанатично почитали упорядоченность большой септимы. Путь к тонике они знали лишь через непременный вводный тон. Малая септима, которая восходит к тонике большой секундой, их отпугивала. А я в наших народных песнях люблю именно эту малую септиму, звучит ли она в эолийском, дорийском или миксолидийском ладу. За ее меланхоличность и задумчивость. И за то, как отчаянно она отказывается спешить к основному звуку, которым все обрывается, и песня и жизнь: 0x01 graphic Но все эти песни столь своеобразны по своим тональностям, что их невозможно причислить ни к одной из так называемых церковных тональностей. Стою перед ними в невыразимом восторге. 0x01 graphic 175 Моравские песни по своей тональности необычайно разнообразны. Их строй бывает загадочным. Начинаются они минорно, кончаются мажорно, колеблясь между несколькими тональностями. Часто, когда приходится гармонизировать их, я вообще не могу понять их тональность. И насколько они многозначны тонально, настолько многозначны и ритмически. Особенно нетанцевальные, протяжные, Барток называл их "разговорными". Их ритмы вообще нельзя запечатлеть в нашей нотной системе. Или можно сказать иначе: с точки зрения нашей нотной системы, все народные певцы поют свои песни ритмически неточно и плохо. Как это объяснить? Леош Яначек1 утверждал, что эта сложность и неуловимость ритма вызваны различными, сиюминутными настроениями певца. И это ритмическое своеобразие, говорил он, зависит от того, где поется, когда поется и в каком настроении поется песня. Народный певец реагирует на разноцветье цветов, на погоду и просторы края. Но не слишком ли поэтично сие объяснение? Еще на первом курсе университета профессор ознакомил нас со своим экспериментом. Он предложил спеть нескольким народным исполнителям, независимо друг от друга, одну и ту же ритмически неуловимую песню. Пользуясь точными электронными приборами, он установил, что все певцы поют совершенно одинаково. Стало быть, нельзя сказать, что ритмическая сложность песни вызвана неточностью, 1 Леош Яначек (1854-1928) -- чешский композитор. 176 несовершенством или настроением певца. У нее свои таинственные законы. В определенном типе моравской танцевальной песни вторая половина такта, например, всегда на долю секунды дольше, чем первая. Но как в нотах запечатлеть эту ритмическую сложность? В основу метрической системы нефольклорной музыки положена симметрия. Целая нота делится на две половинки, половинная -- на две четвертные, такт делится на две, на три, на четыре одинаковые доли. Но что делать с тактом, который делится на две неодинаково длинные доли? Сейчас для нас особо крепкий орешек -- как вообще записать нотными знаками исконный ритм моравских песен. Но есть орешек и покрепче: откуда все-таки взялась эта сложная ритмика? Один исследователь выступил с теорией, что протяжные песни первоначально исполнялись при верховой езде. В их удивительном ритме остались запечатленными, утверждает он, шаг лошади и движение всадника. Другие считали более вероятным усматривать прамодель этих песен в медленном, раскачивающемся шаге, которым вечерами прогуливались молодые люди по деревне. А третьи -- в медленном ритме, в каком сельчане косят траву... Это все, возможно, лишь предположения. Но одно несомненно: наши песни нельзя возводить к барочной музыке. Чешские, пожалуй, можно. Пожалуй. Наши -- определенно нельзя. Хотя наша страна состоит из трех земель: из Чехии, Моравии и Словакии, граница народной культуры делит ее на две половины: на Чехию с Западной Моравией и на Словакию с Восточной Моравией, моей роди- 177 чой. В Чехии был более высокий уровень цивилизации, более тесная связь городов с деревней, а сельчан с замком. На востоке тоже были замки. Но деревня своей примитивностью была отгорожена от них гораздо больше. Селяне здесь не ходили играть ни в какие замковые капеллы. Кстати, здесь, в культурном поясе Угрии, функции замковых капелл выполняли цыгане. Но они не играли дворянам и баронам менуэты и сарабанды итальянской школы. Они играли свои чардаши и думки, а это были народные песни, лишь несколько преобразованные сентиментальной и орнаментальной цыганской интерпретацией. В этих условиях у нас смогли сохраниться народные песни даже с самых стародавних времен. Здесь и объяснение тому, отчего они так безгранично разнообразны. Они возникали на разных этапах своей долгой, неторопливой истории. И потому, когда стоишь лицом к лицу с целостной нашей музыкальной культурой, невольно приходит на ум сравнение с танцующей перед тобой женщиной из "Тысячи и одной ночи", что постепенно сбрасывает с себя один убор за другим. Вот первый убор. Он из толстой набивной ткани с тривиальным узором. Это самые молодые песни, возникшие в последние пятьдесят, семьдесят лет. Они пришли к нам с запада, из Чехии, Приносили их духовые оркестры. Учителя в школе учили наших детей петь их. По большей части это мажорные песни обычного западноевропейского характера, лишь немного приспособленные к нашей ритмике. А вот второй убор. Этот уже намного пестрее. Это песни венгерского происхождения. 178 Они сопровождали проникновение венгерского языка в славянские области Угрии. Цыганские капеллы распространяли их в девятнадцатом веке по всей стране. Кто не знает их? Чардаши и "вертуньки" с типичным синкопическим ритмом в каденции. А сбрасывает танцовщица и этот убор, обнаруживается следующий. Вот он. Это уже песни здешнего славянского населения восемнадцатого и семнадцатого столетий. Но еще прекраснее четвертый убор. Это старинные песни. Их возраст восходит аж к четырнадцатому веку. Тогда забредали в наш край по хребтам Карпат с востока и юго-востока валахи. Пастухи. Их пастушьи и разбойные песни ничего не ведают об аккордах и гармониях. Они лишь по мелодике воспринимаются в системах архаических тональностей. Свирели и фуяры придали особое своеобразие их мелодике. А когда спадает и этот убор, под ним уже ничего не остается. Танцовщица танцует совершенно нагая. Это самые древние песни. Их возникновение уходит корнями к давним языческим временам. Они основаны на самой древней системе музыкального мышления. На системе четырех звуков, системе тетрахорда. Сеножатные песни. Уборочные песни. Песни, тесно связанные с обрядами патриархальной деревни. Бела Барток указывал, что в этом древнейшем пласте невозможно различить песни словацкие, южноморавские, мадьярские и хорватские. Когда мысленно воображаешь сию географическую область, перед глазами встает великая славянская держава девятого столетия, держава Великоморавская. Ее границы 179 были разрушены тысячелетие назад, и все-таки в том древнейшем пласте народных песен они и поныне остались четко очерченными! Народная песня или народный обряд -- это тоннель под историей, в котором сохранилось много из того, что на поверхности давно сметено войнами, революциями и беспощадной цивилизацией. Сквозь этот тоннель мой взгляд устремляется далеко назад. Я вижу Ростислава и Сватоплука, первых моравских князей. Вижу древний славянский мир. Но к чему без устали говорить лишь о славянском мире? Мы ломали голову над одним загадочным текстом народной песни. В ней поется о хмеле в какой-то неясной связи с возом и козой. Кто-то влез на козу, кто-то едет на возу. И на все лады расхваливается хмель, который якобы дев превращает в невест. Даже народные певцы, что пели песню, не понимали текста. Лишь инерция старинной традиции сохранила в песне сочетание слов, которое уже давно утратило вразумительность. В конце концов нашлось единственно возможное объяснение: древнегреческие празднества Дионисии. Сатир на козле и бог, держащий тирс, увитый хмелем. Античность! Нельзя было в это даже поверить! Но потом, уже в университете, я изучал историю музыкального мышления. Музыкальная структура наших древнейших народных песен действительно сходна с музыкальной структурой античной музыки. Лидийский, фригийский и дорийский тетрахорд. Понимание гаммы как нисходящей системы, считающей основным звуком верхний, а отнюдь не нижний звук, который становит- 180 ся основным лишь в том случае, когда музыка начинает мыслить гармонически. Таким образом, наши древнейшие песни относятся к той же эпохе музыкального мышления, что и песни Древней Греции. В них сохраняется для нас время античности! Моравский живописец Упрка пригласил в начале века в Моравию скульптора Родена. Он показал ему "Конницу королей". Роден якобы пришел в полнейший восторг от этой красоты и воскликнул: это же Эллада! О скульптурах Родена здесь никто не имеет никакого понятия, но это изречение знает каждый. Все видят в нем лишь выражение восторга. Но мне-то ясно, что у этого изречения есть вполне точный смысл! 5 Сегодня за ужином меня без конца преследовал взгляд Людвика, скользнувший в сторону. И я невольно еще больше потянулся к Владе. И вдруг испугался, не упустил ли я его. Удалось ли мне хоть раз вовлечь его в свой мир. После ужина Власта осталась на кухне, а мы с Владимиром пошли в комнату. Я попытался рассказать ему о песнях. Это же так интересно, так увлекательно. Но у меня почему-то не получилось. Я, пожалуй, выглядел ментором, И боялся, что навожу на Владю скуку. Владя, конечно, сидел и молчал и, похоже, слушал. Он добрый. Он был ко мне всегда добр. Но знаю ли я, что творится в его голове? Когда я уже изрядно намучил его своими речами, в комнату заглянула Власта и сказала, что пора спать. Что поделаешь -- она душа 181 дома, его календарь, его часы. Не будем ей перечить. Ладно, сынок, покойной тебе ночи. Я оставил его в комнате, в той самой, с фисгармонией. Он спит там на тахте, что с никелированными ножками. Я сплю рядом в спальне на супружеской кровати. Вместе с Властой. Спать пока не пойду. Не усну. Буду долго ворочаться и, боюсь, разбужу Власту. Пройдусь-ка еще по саду. Теплая ночь. Сад у нашего старого одноэтажного дома полон давних деревенских ароматов. Под грушей -- скамейка. Чертов Людвик. Надо было ему именно сегодня заявиться! Боюсь, это дурной знак. Мой старинный товарищ! Как раз на этой скамейке мы часто сиживали еще мальчишками. Я любил его. С первого же класса гимназии, как только познакомился с ним. Мы все и мизинца его не стоили, но он никогда не задавался. Школу и учителей в грош не ставил и все делал наперекор правилам. Почему мы с ним так подружились? Наверняка это перст судьбы. Мы оба наполовину осиротели. У меня умерла в родах мама, а у Людвика, когда ему было тринадцать, отца угнали в концлагерь, и он уже никогда больше не видел его. Почему немцы упекли старого Яна, так никто до конца и не знал. Иные с усмешкой утверждали, что на его совести были какие-то аферы и спекуляция. Работал десятником в бригаде каменщиков в одной немецкой фирме, и ему удавалось разными махинациями доставать лишние продуктовые карточки. Людвик говорил, будто он отдавал их одной еврейской семье, что голодала. Кто знает. Те евреи уже никогда не вернутся, чтобы подтвердить это. 182 Людвик был старшим сыном. А в те годы и единственным -- младший братик умер. После ареста отца они с матерью остались одни. Жили в страшной нужде. Гимназия влетала в копеечку. Похоже было, Людвику придется бросить школу. Но в час двенадцатый пришло спасение. У отца Людвика была сестра, которая еще задолго до войны составила выгодную партию с богатым здешним строителем. После этого с братом-каменщиком почти не встречалась. Но когда брата арестовали, ее патриотическое сердце дрогнуло, и она, договорившись с невесткой, взяла Людвика под свою опеку. Ее единственная дочь была чуть придурковатой, и Людвик своими талантами всегда возбуждал в ней зависть. Однако она и ее муж стали не только оказывать племяннику денежную поддержку, но и ежедневно приглашать его в дом. Его представляли городскому бомонду, что собирался у них. Людвику приходилось без конца выражать им свою благодарность, ибо от их поддержки зависела его учеба. При этом он любил их как собака палку. Фамилия их была Коутецкие, ставшая с тех пор у нас нарицательной для всех спесивцев. Строитель Коутецкий был меценатом. Скупал множество картин у пейзажистов нашего края. Но это был сплошной кич, не приведи Боже. Пани Коутецкая останавливалась перед картиной, рассказывал Людвик, и восторженно вздыхала: "О, какая перспектива!" Они судили о картине исключительно по тому, как на ней изображалась перспектива. На невестку Коутецкая смотрела свысока. Она не могла простить брату, что тот не сделал хорошей партии. И даже после его ареста 183 не изменила к ней отношения. Пушечное жерло своей благотворительности она нацелила исключительно на одного Людвика. Видела в нем продолжателя своего рода и мечтала усыновить его. Существование невестки рассматривала как досадную помеху. Ни разу даже не пригласила ее к себе в дом. Людвик, видя это, скрежетал зубами. И часто еле сдерживал себя. Но мать всякий раз слезно умоляла его быть разумным и выказывать Коутецким благодарность. Тем охотнее Людвик ходил к нам. Мы были словно двойняшки. Отец любил его едва ли не больше меня. Гордился, что Людвик взахлеб глотает его библиотеку и знает каждую книжку. Когда я стал принимать участие в студенческом джазе, Людвик захотел быть там со мной. Купил в комиссионке дешевый кларнет и за короткий срок научился вполне пристойно играть. Играли мы в джазе вместе и вместе пошли в капеллу с цимбалами. В конце войны выходила замуж дочь Коутецких. И мадам Коутецкая решила устроить свадьбу со всей пышностью: пусть за женихом и невестой будет пять пар подружек и дружек. Обязала быть дружкой и Людвика и определила его в пару с одиннадцатилетней дочкой местного аптекаря. Людвик тогда потерял всякое чувство юмора. Злился, что должен разыгрывать шута в балагане этой чванливой свадьбы. Он хотел, чтобы его считали взрослым, и сгорал от стыда, когда ему пришлось подставить руку одиннадцатилетнему заморышу. Бесился, что Коутецкие демонстрируют его как свидетельство своей благотворительности. Бесился, что вынужден при обряде целовать обслюнявленный крест. Вечером он улизнул со свадебного пиршества 184 и прибежал к нам в задний зал трактира. Мы играли, попивали и потешались над ним. Он разозлился и объявил, что ненавидит мещан. Потом проклял церковный обряд, сказал, что плюет на церковь и что порвет с ней. Тогда мы не восприняли его слов серьезно, но вскоре после войны Людвик действительно так и сделал. И Коутецких тем самым смертельно оскорбил. Но его это мало волновало. Он с радостью распрощался с ними. Начал неведомо почему симпатизировать коммунистам. Ходил на лекции, которые они устраивали. Покупал книжки, которые они издавали. Наш край был сплошь католический, а гимназия -- в особенности. И все-таки мы готовы были простить Людвику его коммунистические безрассудства. Мы признавали его превосходство. В сорок седьмом нам вручили аттестаты об окончании гимназии. А осенью мы разбрелись по свету. Людвик поехал учиться в Прагу. Я -- в Брно. Мы оба оставили дома двух одиноких родителей. Людвик -- мать, я -- отца. Брно от нас, к счастью, не более двух часов поездом. Но Людвика после окончания гимназии я целый год не видал. 6 Да, это был именно сорок восьмой год. Вся жизнь пошла кувырком. Когда на каникулах к нам в кружок пришел Людвик, мы слегка растерялись. В февральском перевороте мы видели наступление террора. Людвик принес кларнет, но он не понадобился ему. Всю ночь напролет мы проговорили. 185 Тогда ли начался разлад между нами? Думаю, нет. В ту ночь Людвик, пожалуй, целиком завладел моими мыслями. Он, по возможности, уклонялся от споров о политике и говорил о нашем кружке. Говорил, что мы должны осмыслить нашу работу с большим размахом, чем прежде. Какой толк, дескать, лишь воскрешать утраченное прошлое. Кто оглядывается назад, кончает как Лотова жена. Так что же нам теперь делать? -- забрасывали мы его вопросами. Разумеется, отвечал он, как зеницу ока надо беречь наследие народного искусства, но этого недостаточно. Настало новое время. Для нашей работы открываются широкие горизонты. Наш долг -- вытеснять из всеобщей музыкальной культуры повседневности пустые песенки и шлягеры, бездуховный кич, которым мещане кормили народ. Им на смену должно прийти настоящее, подлинное искусство народа, которое составит основу современного стиля жизни и искусства. Занятна! Однако то, что Людвик говорил, напоминало старую утопию самых консервативных моравских патриотов. Те всегда бунтовали против безбожной испорченности городской культуры. В мелодиях чарльстона им слышалась сатанинская свирель. Но что с того! Тем понятнее звучали для нас слова Людвика. Впрочем, его дальнейшие рассуждения казались уже оригинальнее. Он повел речь о джазе. Джаз вырос из народной негритянской музыки и завладел всем западным миром. Оставим, говорил он, в стороне факт, что джаз постепенно стал коммерческим товаром. Для нас он может служить вдохнов- 186 ляющим доказательством, что народная музыка обладает чудодейственной силой, что из нее может вырасти всеобщий музыкальный стиль эпохи. Мы слушали Людвика, и к нашему восторгу постепенно, примешивалась неприязнь. Отталкивала нас его уверенность" Он держался точно так. же, как и все тогдашние коммунисты. Словно заключил тайный договор с самим будущим и правомочен был действовать от его имени. Он вызывал у нас антипатию, пожалуй, еще и потому, что стал вдруг не таким, каким мы его знали. Для нас он всегда был корешем и зубоскалом. Сейчас же он говорил с пафосом и не стыдился своей высокопарности. И, конечно, отталкивал, нас еще и тем, что так естественно, без всяких колебаний, связывал судьбу нашей капеллы с судьбой коммунистической партии, хотя никто из нас в ней не состоял. Но, с другой стороны, его слова нас привлекали. Идеи его отвечали нашим самым сокровенным мечтам. И неожиданно придавали нашему делу поистине историческую значимость. Они слишком льстили нашей любви к моравской песне., чтобы мы могли их отвергнуть. А лично я вдвойне не мог. Я любил Людвика, Но любил и отца, который посылал к черту всех коммунистов, Людвиковы слова перекидывали через эту пропасть мост. Я называю его про себя Крысоловом. Именно так и было. Стоило ему заиграть на флейте, как мы сразу к нему валом валили. Там, где его идеи были слишком расплывчаты, мы кидались ему на помощь. Вспоминаю и свои собственные рассуждения. Я говорил о европейской музыке, о том, как она развивалась со времен барокко. После импрессионизма она 187 уже устала сама от себя, у нее не стало живительных соков ни для сонат и симфоний, ни для шлягеров. Поэтому такое чудодейственное влияние оказал на нее джаз. Из его тысячелетних корней она начала жадно вбирать в себя свежие соки. Джаз заворожил не только европейские кабачки и танцевальные залы. Он заворожил и Стравинского, Онеггера, Мийо, Мартину -- их сочинения жадно вбирали его ритмы. Однако не так-то все просто! В то же время, а точнее, еще десятилетием раньше, в жилы европейской музыки влила свою свежую, неусталую кровь и восточноевропейская народная музыка. И в ней черпали вдохновение молодой Стравинский, Яначек, Барток и Энеску! Таким образом, уже само развитие европейской музыки уравновесило влияние восточноевропейской музыки и джаза. Их вклад в формирование современной серьезной музыки двадцатого века был равноценным. Лишь с музыкой широких слоев дело обстояло иначе. На нее народная музыка Восточной Европы почти не оказала влияния. Здесь безраздельно властвовал джаз. И, стало быть, этим и определяется наша задача. Hiс Rhodus, hiс salta. Здесь Родос, здесь и прыгай. Да, это так, соглашался он с нами. В корнях нашей народной музыки сокрыта такая же сила, что и в корнях джаза. У джаза своя, совершенно особая мелодика, в которой постоянно ощутима исконная шестизвуковая гамма старинных негритянск