кушерскими щипцами и, не успев явиться, сейчас же
поспешил уйти из мира. Правда, говорят, что жизнь от одного своего конца и
до другого представляет собою не что иное, как назидательный урок; на это
всякий может ответить: "именно поэтому я и хотел бы, чтобы меня оставили в
покое самодовлеющего ничто, где я не нуждался ни в уроках, ни в чем бы то ни
было". И если к этому прибавляют, что всякий человек должен будет в свое
время дать отчет о каждом часе своей жизни, то скорее мы сами вправе
требовать, чтобы сначала нам дали отчет в том, за что нас лишили прежнего
покоя и ввергли в такое несчастное, темное, трудное и скорбное положение.
Вот куда, значит, приводят неверные принципы. Действительно, человеческое
существование никак не назовешь подарком: напротив, оно скорее представляет
собою долговое обязательство, который мы должны заплатить по условию.
Взыскание по этому обязательству предъявляется нам в виде неотложных
потребностей, мучительных желаний и бесконечной скорби, проникающих все наше
бытие. На уплату этого долга уходит обыкновенно вся наша жизнь, но и она
погашает только одни проценты. Уплата же капитала производится в момент
смерти. Но когда же заключили мы само долговое обязательство? В момент
рождения...
{sup}315{/sup} разума (греч.).
Если, таким образом, смотреть на человека как на существо, жизнь
которого представляет собою некую кару и искупление, то он предстанет нам
уже в более правильном свете. Сказание о грехопадении (впрочем,
заимствованное, вероятно, как и все иудейство, из "Зенд-Авесты" Bun-Dehesch,
15) -- вот единственное в книгах евреев, в чем я могу признать некоторую
метафизическую, хотя и аллегорическую только, истинность; лишь оно одно и
примиряет меня с этими библейскими книгами. Ибо ни на что так не похожа наша
жизнь, как на плод некоторой ошибки и предосудительной похоти. Новозаветное
христианство, этический дух которого сродни духу брахманизма и буддизма и
чужд, следовательно, оптимистическому духу евреев, тоже, в высшей степени
мудро, связало себя с этим сказанием: без него оно совсем не имело бы
никакой точки соприкосновения с иудейством. Если вы хотите измерить степень
вины, которая тяготеет над нашим бытием, то взгляните на страдания, с
которыми связано последнее. Всякая великая боль, будь то физическая или
духовная, говорит нам, чего мы заслуживаем, она не могла бы постигнуть нас,
если бы мы ее не заслужили. То, что и христианство рассматривает нашу жизнь
именно в этом свете, доказывает одно место из Лютеровского комментария к
третьей главе "Послания к Галатам"; у меня имеется оно только в латинском
тексте:
{sup}316{/sup}"Во всей нашей телесности со всеми вещами мы подчинены
Дьяволу, и мы только гости в мире, где он владыка и Бог. Ибо хлеб, который
вкушаем, напитки, которые пьем, одежды, которыми укрываемся, воздух, и вся
наша плоть -- все это находится под его властью" (в оригинале -- на латыни).
Кричали, что моя философия меланхолична и безотрадна: но это
объясняется просто тем, что я, вместо того чтобы в виде эквивалента грехов
изображать некоторый будущий ад, показал, что всюду в мире, где есть вина,
находится уже и нечто подобное аду; кто вздумал бы отрицать это, тот легко
может когда-нибудь испытать это на самом себе. И этот мир, эту сутолоку
измученных и истерзанных существ, которые живут только тем, что пожирают
друг друга; этот мир, где всякое хищное животное представляет собою живую
могилу тысячи других и поддерживает свое существование целым рядом чужих
мученических смертей; этот мир, где вместе с познанием возрастает и
способность чувствовать горе, способность, которая поэтому в человеке
достигает своей высшей степени, и тем высшей, чем он интеллигентнее, этот
мир хотели приспособить к лейбницевской системе оптимизма и демонстрировать
его как лучший из возможных миров. Нелепость вопиющая! Но вот оптимист
приглашает меня раскрыть глаза и посмотреть на мир, как он прекрасен в
озарении своего солнца, со своими горами, долинами, потоками, растениями,
животными и т.д. Но разве мир -- панорама? Как зрелище (zu sehen)-- все эти
вещи, конечно, прекрасны; но быть ими (zu sein) -- это нечто совсем другое.
Затем приходит теолог и восхваляет мне премудрость творения, которая
позаботилась о том, чтобы планеты не сталкивались друг с другом, чтобы суша
и море не смешивались, а как следует были разделены между собою, чтобы
вселенная не оцепенела в вечном холоде и не сгорела от зноя, чтобы с другой
стороны вследствие наклона эклиптики не царила вечная весна, когда ничто не
могло бы созреть, и т. п. Но ведь все эти и подобные им соображения --
conditiones sine quibus non{sup}317{/sup} только необходимые условия. Коль
скоро вообще должен существовать какой-нибудь мир, коль скоро его планеты не
должны, подобно сыну Лессинга, сейчас же по рождении возвращаться назад, а
должны существовать, по крайней мере, столько времени, сколько нужно для
того, чтобы к ним успел дойти световой луч от какой-нибудь отдаленной и
неподвижной звезды, то, разумеется, этот мир и нельзя было сколотить так
неумело, чтобы уже самый остов его грозил падением. Когда же мы перейдем к
результатам восхваляемого произведения, когда мы присмотримся к актерам,
которые действуют на столь прочно устроенной сцене, когда мы увидим, что
вместе с впечатлительностью появляется и страдание, возрастая в той мере, в
какой она развивается до интеллигенции, и что рука об руку с последней, все
больше и больше выступают и усиливаются алчность и горе, пока, наконец,
человеческая жизнь не обращается в сплошной материал для одних только
комедий и трагедий, тогда ни один человек, если только он не лицемер, не
почувствует склонности петь славословия. Впрочем, настоящий, хотя и
скрываемый, источник последних беспощадно, но с победоносной убедительностью
выяснил нам Давид Юм в своей "Natural History of religion" ("Естественной
истории религии", разд. 6, 7, 8 и 13). Этот же автор в 10-й и 11-й книгах
своих "Dialogues on natural religion" ("Диалогов о естественной религии")
откровенно изображает, посредством очень метких, хотя и совершенно иных,
сравнительно с моими, аргументов, скорбное положение этого мира и
несостоятельность всякого оптимизма, причем он разбивает последний в самом
его источнике. Оба сочинения Юма настолько же примечательны, насколько и
неизвестны современной Германии, где зато, из патриотизма, несказанно
услаждаются скучной болтовней туземных, надутых посредственностей и
провозглашают их великими людьми. Между тем эти "Диалоги" перевелГаман,
аКант просмотрел перевод и уже в старости склонял сына Гамана издать эту
работу, потому что перевод, сделанный Платнером, его не удовлетворил (см.
биографию Канта, составленную Ф. В. Шубертом, стр. 81 и 165). Из каждой
страницы Давида Юма можно почерпнуть больше, чем из полного собрания
философских сочинений Гегеля, Гербарта и Шлейермахера, вместе взятых.
{sup}317{/sup} необходимые условия (лат.).
Основатель же систематического оптимизма -- Лейбниц. Я не намерен
отрицать его заслуг перед философией, хотя мне так и не удалось настоящим
образом вникнуть в его монадологию, предустановленную гармонию (harmonia
prestabilitae) и "identitas indiscernibilium" ("тождество [вещей]
неразличимых"). Что же касается его "Nouveaux essayés sur
l'entendement"{sup}318{/sup}, то это -- простой экстракт, снабженный
обстоятельной, якобы исправляющей, но слабой критикой справедливо
знаменитого сочинения Локка, против которого он выступает здесь так же
неудачно, как и против Ньютона, -- в своем направленном против системы
тяготения "Tentamen de motuum coelestium causis"{sup}319{/sup}. Именно
против этой лейбнице-вольфианской философии специально и направлена "Критика
чистого разума": последняя относится к ней враждебно и даже уничтожает ее,
между тем как по отношению к философии Локка и Юма она служит продолжением и
дальнейшим развитием. Если современные профессора философии всячески
стараются опять поставить на ноги Лейбница со всеми его вывертами и
болтовней, и даже прославить его; если они, с другой стороны, хотят как
можно больше принизить и устранить со своей дороги Канта, все это находит
оправдание в "premium vivere"{sup}320{/sup}: ведь "Критика чистого разума"
не позволяет выдавать еврейскую мифологию за философию и без околичностей
говорить "о душе", как о некоторой данной реальности, как обо всем известной
и хорошо аккредитованной особе, нет, она требует отчета в том, как философы
дошли до этого понятия и какое право имеют они делать из него научное
употребление. Но "premium vivere, deinde philosophari"{sup}320{/sup}! Долой
Канта! Vivat наш Лейбниц! Возвращаясь к последнему, я должен сказать
следующее: за его "Теодицеей", этим методическим и пространным развитием
оптимизма, я, в данном ее качестве, не могу признать никакой другой заслуги,
кроме той, что она впоследствии дала повод к бессмертному "Кандиду" великого
Вольтера, в чем, правда, неожиданно для самого Лейбница, нашел себе
подтверждение тот аргумент, с помощью которого он столь часто и столь плоско
извинял существование зла в мире: дурное иногда влечет за собою хорошее.
Вольтер уже в самом имени своего героя намекнул на то, что надо быть только
искренним, для того чтобы исповедовать нечто противоположное оптимизму. И
действительно, на этой арене греха, страданий и смерти "оптимизм
представляет собою такую странную фигуру, что его надо было бы считать
иронией, если бы, как я уже упомянул, для нас не было достаточно ясно его
возникновение, благодаря Юму, который так забавно вскрыл его потайной
источник (это -- лицемерная лесть с оскорбительным упованием на ее успех).
{sup}318{/sup} "Новых опытов о человеческом розумении" (фр.).
{sup}319{/sup} "Опыте о природе небесных движений" (лат.).
{sup}320{/sup} "верховенстве жизни"... "сперва жить, а уж потом
философствовать!" (лат.)
Явно софистическим доказательствам Лейбница, будто этот мир -- лучший
из возможных миров, можно вполне серьезно и добросовестно противопоставить
доказательство, что этот мир -- худший из возможных миров. Ибо "возможное"
-- это не то, что вздумается кому-нибудь нарисовать себе в своей фантазии, а
то, что действительно может существовать и держаться. И вот наш мир устроен
именно так, как его надо было устроить для того, чтобы он мог еле-еле
держаться; если бы он был еще несколько хуже, он бы совсем уже не мог
существовать. Следовательно, мир, который был бы хуже нашего, совсем
невозможен, потому что он не мог бы и существовать, и значит, наш мир --
худший из возможных миров. В самом деле: не только в том случае, если бы
планеты сшибались между собою головами, но если бы из действительно
происходящих пертурбаций их движения какая-нибудь одна, вместо того чтобы
постепенно уравняться с другими, продолжала возрастать, то миру скоро пришел
бы конец: астрономы знают, от каких случайных обстоятельств это зависит,
главным образом, от иррациональности во взаимном отношении периодов
круговращения планет; и они старательно высчитали, что при таких условиях
катастрофы не будет и мир, как-никак, может продержаться. Будем надеяться,
что они не ошиблись в своих вычислениях (хотя Ньютон и был противоположного
мнения) и что механическое perpetuum mobile вечное движение, осуществляемое
в подобной системе планет, не остановится в конце концов, как
останавливается всякое другое: Под твердой корою планеты живут, с другой
стороны, могучие силы, и если какая-нибудь случайность выпускает их на
свободу, то они неминуемо разрушают эту оболочку со всем обитающим на ней;
на нашей планете это случалось уже по крайней мере три раза. Лиссабонское
землетрясение, землетрясение в Гаити, разрушение Помпеи -- все это только
маленькие шаловливые намеки на возможную катастрофу. Ничтожное, даже
недоступное для химии изменение в атмосфере влечет за собою холеру, желтую
лихорадку, черную смерть и т.д.; все это похищает миллионы людей, и если бы
такое изменение было несколько больше, то оно погасило бы всякую жизнь.
Очень умеренное повышение температуры могло бы высушить все источники и
реки. Животным, в их органах и силах, отмерено в образе именно столько,
сколько необходимо для того, чтобы они ценою крайнего напряжения могли
поддерживать свою жизнь и кормить свое потомство; вот почему животное,
лишившись какого-нибудь члена или просто даже способности идеально
функционировать им, по большей части обрекается на гибель. Даже среди людей,
несмотря на те могучие орудия, которые они имеют в своем рассудке и в своем
разуме, даже среди них девять десятых живут в постоянной борьбе с нуждою,
вечно стоят на краю гибели и с трудом и усилиями удерживают на нем
равновесие. Таким образом, как для жизни целого, так и для жизни каждого
отдельного существа условия даны лишь в обрез и скупо, не более того,
сколько нужно для удовлетворения потребностей; оттого жизнь индивида
проходит в беспрерывной борьбе за самое существование, на каждом шагу ей
угрожает гибель. Именно потому, что эта угроза так часто приводится в
исполнение, явилась нужда в невероятно большом избытке зародышей для того,
чтобы вместе с индивидами не гибли и роды, в которых одних природа серьезно
заинтересована. Мир, значит, так дурен, как только он может быть дурен, коль
скоро ему следует быть вообще, что и требовалось доказать. Окаменелости
совершенно неведомых животных пород, которые некогда обитали на нашей
планете, представляют собою образчики и документальные свидетельства о
мирах, дальнейшее существование которых стало уже невозможным и которые,
следовательно, были еще несколько хуже, чем худший из возможных миров.
Оптимизм -- в сущности неправомерное самовосхваление подлинного
создателя мира, воли к жизни, которая самодовольно любуется на себя в своем
творении; и вот почему оптимизм -- не только ложное, но и пагубное учение. В
самом деле: он изображает перед нами жизнь как некое желанное состояние,
целью которого является будто бы счастье человека. Исходя отсюда, каждый
думает, что он имеет законнейшее право на счастье и наслаждение; и если, как
это обыкновенно бывает, последние не выпадают на его долю, то он считает
себя несправедливо обиженным и не достигшим цели своего бытия; между тем
гораздо правильнее было бы видеть цель нашей жизни в труде, лишениях, нужде
и скорбях, венчаемых смертью (как это и делают брахманизм и буддизм, а также
и подлинное христианство), потому что именно эти невзгоды вызывают у нас
отрицание воли к жизни. В Новом Завете мир изображается как юдоль печали,
жизнь -- как процесс очищения и символом христианства служит орудие муки.
Поэтому, когда Лейбниц, Шефтсбери, Боллингброк и Попа выступили со своим
оптимизмом, то общее смущение, с которым они были встречены, основывалось
главным образом на том, что оптимизм и христианство несовместимы, как это
основательно выяснил Вольтер в предисловии к своему прекрасному
стихотворению "Le désastre de Lisbonne"{sup}321{/sup}, которое тоже
решительно направлено против оптимизма. То, что ставит этого великого мужа,
которого я, вопреки поношениям продажных немецких бумагомарак, так любовно
прославляю, то, что ставит его гораздо выше Руссо, обнаруживая в нем большую
глубину мысли, это -- следующие три воззрения его: 1) он глубоко был
проникнут сознанием подавляющей силы зла и скорби человеческого
существования; 2) он был убежден в строгой необходимости волевых актов; 3)
он считал истинным положение Локка, что мыслящее начало вселенной может быть
и материальным; между тем Руссо в своих декламациях оспаривал все это, как,
например, в своем "Profession de foi du vicaire Savoyard"{sup}322{/sup},
этой плоской философии протестантских пасторов; в этом же духе он, во славу
оптимизма, выступил против только что упомянутого прекрасного стихотворенияс
нелепым, поверхностным и логически неправильным рассуждением -- в специально
посвященном этой цели длинном письме к Вольтеру от 18-го августа 1756 года.
Вообще, основная черта и πρώτον
ψευδος{sup}323{/sup} всей философии Руссо
заключается в том, что вместо христианского учения о первородном грехе и
изначальной испорченности человеческого рода он выставил принцип изначальной
доброты последнего и его безграничной способности к совершенствованию,
которая будто бы сбилась с пути только под влиянием цивилизации и ее плодов;
на этом и основывает Руссо свой оптимизм и гуманизм.
{sup}321{/sup} "Катастрофа Лиссабона" (фр.).
{sup}322{/sup} "Исповедание веры савойского викария" (фр.).
{sup}323{/sup} первая ошибка (греч.).
Как Вольтер в своем "Кандиде" вел войну с оптимизмом в своей шутливой
манере, так Байрон выступил против этого же мировоззрения в манере
трагической и серьезной -- в своем бессмертном и великом творении "Каин", за
что и удостоился поношений со стороны обскуранта Фридриха Шлегеля. Если бы,
наконец, в подтверждение своих взглядов я хотел привести изречения великих
умов всех времен в этом враждебном оптимизму духе, то моим цитатам не было
бы конца, ибо почти всякий из этих умов в сильных словах высказался о
безотрадности нашего мира. Поэтому не для подтверждения своих взглядов, а
только для украшения этой главы я закончу ее несколькими изречениями
подобного рода. Прежде всего упомяну, что греки, как ни далеки они были от
христианского и центральноазиатского миросозерцания, как ни решительно
занимали они позицию утверждения воли, все-таки были глубоко проникнуты
сознанием горести бытия. Об этом свидетельствует уже то, что именно они
создали трагедию. Другое подтверждение этого дает нам, впервые сообщенный
Геродотом (V, 4), а впоследствии неоднократно упоминаемый другими
писателями, фракийский обычай приветствовать новорожденного воплями и
выкликать перед ним все злополучия, которые отныне угрожают ему, тогда как
мертвого фракийцы хоронили весело и с шутками, радуясь тому, что он отныне
избавлен от множества страданий. В прекрасных стихах, которые сохранил для
нас Плутарх (De audiend. poet, in fine -- ("О поэтических вольностях", в
конце), это звучит следующим образом:
Τον φυντα
ϋρηνειν, εις οσ'
έρχεται κακά
Τον δ αυ
ϋανοντα και
πόνων
πεπαυενον
Χαίροντας
ευφημουντας
εκπεμπειν
δομών.
(Lugere genitum, tanta qui intrarit mala:
At morte si quis finiisset miserias
Hunc laude amicos atque laetitia exsequi.){sup}324{/sup}
{sup}324{/sup}"Они оплакивали родившегося, который идет навстречу
стольким печалям; а если кто в смерти находил конец своим страданиям, того
друзья выносили с приветом и радостью" или "Плачем встречали младенца,
навстречу печалям идущего, того же, кто в смерти конец всему горю обрел,
друзья выносили с приветом и радостью (греч., лат.) (Перевод И. С.
Нарского).
He историческому родству народов, а моральному тождеству следует
приписать то, что мексиканцы приветствовали новорожденного следующими
словами: "Дитя мое, ты родилось для терпения -- так терпи же, страдай и
молчи". Выражая то же чувство, Свифт (как сообщает в его биографии Вальтер
Скотт) уже в молодости приобрел привычку отмечать день своего рождения не
как день радости, а как день печали, и читать то место в Библии, где Иов
оплакивает и проклинает день, когда сказали в доме его отца: родился сын.
Известно место в "Апологии Сократа", которое слишком велико, чтобы
приводить его здесь полностью, где Платон говорит устами этого мудреца о
смерти как о величайшем благе, поскольку глубокий сон без сновидений
предпочтительнее любого дня самой счастливой жизни.
Одно изречение Гераклита гласит так:
Τψ ουν βιψ
όνομα μεν βίος,
έργον δε
θάνατος.
(Vitae nomen quidem est vita, opus autem mors.) {sup}325{/sup}
{sup}325{/sup} Жизнь только по имени жизнь, на деле же -- смерть
(греч., лат.).
("Большая этимология слова "жизнь"; см. также Эвстет об "Илиаде").
Знамениты прекрасные стихи Феогнида:
Αρχήν μεν μη
φυναι
επιχθονιοισιν
άριστον,
Μηδ εισιδειν
αυγας οξέος
ηελιου.
Φυντα δ'οπως
ωκιστα πυλας
Αιδαο περησαι,
Και κεισθαι
πολλην γην
επαμησαμενον.
(Optima sors homini natum non esse, nee unquani
Adspexisse diem, ftammiferumque jubar.
Altera jam genitum demitti protinus Orco,
Et pressum multa mergere corpus humo.){sup}326{/sup}
{sup}326{/sup} Лучший жребий людей -- совсем не родиться, не видеть ни
солнца, ни светлого дня;
а если родился, то сразу в Аид устремиться и тело от мук в глубь земли
положить (греч., лат.).
или "Лучший жребий человека -- это совсем не родиться, не видеть дня и
солнечных лучей; а если уж родился человек, то лучше всего тотчас же
низринуться ему в Аид и скрыть свое угнетенное тело во глубине земли".--
Элегии. Стих 4.
Софокл в "Эдипе в Колоне" (1225-я строка) сократил это изречение
следующим образом:
Μη φυνοα τον
απαντά νίκα
λόγιον το
δ'επει φάνη,
βηναι κειϋεν,
οφεν περ ηκει
πολύ
δεύτερον, ως
τάχιστα.
(Natum non esse sortes vincit alias omnes: proxima autem est, ubi quis
in lucem editus fuerit, eodem redire, unde venit, quam
ocissime.){sup}327{/sup}
{sup}327{/sup} Величайшее первое благо -- совсем не рождаться, Второе
-- родившись, умереть поскорей (греч., лат.) (Перевод Д. С. Мережковского).
Еврипид говорит:
Πας
δ'οδυνηρος
βίος ανθρώπων,
Κ'ουκ εστί
πόνων
αναπαυσις.
(Omnis hominum vita est plena dolore, Nes datur laborum remissio.)
(Hippol. 189){sup}328{/sup}
{sup}328{/sup} О, мученье людей, бесконечный недуг! (Иппол[ит]. 189)
(греч., лат.). (Перевод Д. С. Мережковского).
Да уже и Гомер сказал:
Ου μεν γαρ τι
που εστίν
οιζυρωτερον
ανδρός
Πάντων, οσσα
δε γαιαν επί
πνέει τε και
έρπει
(Non enim quidquam alicubi est calamitosius omine Omnium, quotquot
super terram spirantque et moventur.)
(Il. XVII, 446.){sup}329{/sup}
{sup}329{/sup}"Нет нигде и ничего несчастнее человека -- изо всех
существ, которые дышат и живут на земле" -- или --
"Ибо из тварей, которые дышат и ползают в прахе,
Истинно в целой вселенной несчастнее нет человека"
(Илиада. XVII, 446) (греч., лат.) (Перевод Н. Гнедича).
Даже Плиний говорит: "Quapropter hoc primum quisque in remediis animi
sui habeat, ex omnibus bonis, quae homini natura tribuit, nullum melius esse
tempestiva morte"{sup}330{/sup} (Hist, nat. 28, 2).
{sup}330{/sup} "Это первое, чем располагает каждый для исцеления своей
души; изо всех благ, которые уделила человеку природа, нет ничего лучше
своевременной смерти" (лат.).
Шекспир вкладывает в уста старого короля Генриха IV следующие слова:
О heaven! that one might read the book of fate,
And see the revolution of the times,
........ how chances mock,
And changes fill the cup of alteration
With divers liquors! O, if this were seen,
The happiest youth, -- viewing his progress through,
What perils past, what crosses to ensue, --
Would shut the book, and sit him down and die{sup}331{/sup}.
{sup}331 {/sup}Да! если б мы могли читать заветы
Грядущего и видеть, как неверна
Судьба людей, -- что наша жизнь, как чаша,
Покорная лишь случаю слепому,
Должна поочередно наполняться
То радостью, то горем, -- как бы много
Счастливейших, наверно, предпочли
Скорее умереть, чем жить такой
Печальною, зависимою жизнью.
[англ. Пер. А. Л. Соколовского]
Наконец, Байрон сказал так:
Count o'er the joys thine hours have seen,
Count o'er thy days from anguish free,
And know, whatever thou hast been,
'Tis something better not to be{sup}332{/sup}.
{sup}332 {/sup}"Сосчитай те часы радости, которые ты имел в жизни;
сосчитай те дни, в которые ты был свободен от тревоги, и пойми, что какова
бы ни была твоя жизнь, лучше было бы тебе не жить" -- или --
Сочти часы, что радости полны,
А также дни, свободны от тревог,
Тогда поймешь, что как бы ты ни жил,
Все лучше было бы не жить (англ.). -- Байрон. Эвтаназия. 9.
И Балътасар Грасиан в самых мрачных красках рисует горечь нашей жизни в
своем "Criticon", parte I, crisi 5, 7 ("Критиконе", часть I, рассужд. 5, в
самом начале, и рассужд. 7, в конце), где он детально описывает жизнь как
трагический фарс.
Однако никто столь глубоко и исчерпывающе не рассматривал этот вопрос,
как в наши дни Леопарди. Он полностью проникнут им: его постоянная тема --
насмешка над нами всех горестей нашей жизни; на каждой странице своих
произведений он описывает их -- в таком многообразии форм и сочетаний, при
таком богатстве образов, что это никогда не надоедает, а, наоборот, вызывает
живой и волнующий интерес.
XLVII. К этике
* Эта глава связана с § 55, 62, 67 первого тома.
Здесь перед нами -- большой пропуск; он получился в этих дополнительных
рассуждениях потому, что мораль в тесном смысле этого слова я сделал
предметом специального исследования в своих двух конкурсных сочинениях,
изданных мною под заголовком: "Основные проблемы этики"; знакомство с ними,
как я уже сказал, я предполагаю в своих читателях, для того чтобы избегнуть
бесполезных повторений. Поэтому здесь мне остается собрать только маленькую
дополнительную жатву отдельных соображений, которые в названной большой
работе, в своем главном содержании, предопределенном академиями, не могли
себе найти места; меньше всего при этом я мог остановиться там на тех
мыслях, которые требуют более возвышенной точки зрения, нежели та общая для
всего исследования точка, на какой я вынужден был стоять. Да не удивится
поэтому читатель, если он найдет здесь указанные мысли в очень фрагментарном
изложении. Они в свою очередь нашли себе продолжение в 8-й и 9-й главах II
тома "Парерг".
Если исследования по вопросам нравственности несравненно важнее, чем
работы естественнонаучного характера и вообще все другие, то объясняется это
тем, что они почти непосредственно касаются вещи в себе, т.е. того
проявления последней, в котором она, непосредственно озаренная светом
познания, раскрывает свою сущность как волю. Истины же физического порядка
всецело остаются в сфере представления, т.е. явления, и показывают только,
как самые низкие проявления воли закономерно выражаются в представлении.
Далее, изучение мира с его физической стороны, как бы далеко и как бы удачно
нишло оно вперед, по своим результатам всегда будет для нас безотрадно:
утешения можем мы искать только в моральной стороне мира, потому что здесь
для наблюдения разверзаются глубины нашего собственного внутреннего
существа.
Моя философия, между тем, -- единственная, которая воздает морали все
должное: ибо только в том случае, если признать, что сущностью человека
служит его собственная воля и что он, следовательно, в строжайшем смысле
слова, является своим собственным произведением,-- только в этом случае его
поступки действительно составляют всецело его поступки и могут быть ему
вменяемы. Если же он имеет другой источник или является произведением
какого-то отличного от него существа, то всякая вина его падает на этот
источник или на этого зачинателя; Ибо за действием следует бытие.
Силу, которая создает феномен мира и, следовательно, определяет
характер последнего, привести в связь с нравственностью помышлений и, таким
образом, нравственный миропорядок явить как основу миропорядка
физического,-- в этом со времен Сократа заключалась проблема философии.
Теизм решал ее по-детски и оттого не мог удовлетворить созревшее
человечество. Поэтому и выступил против него пантеизм (где только он
отваживался это делать) и показал, что природа в самой себе носит ту силу,
благодаря которой она существует. Но при этом должна была погибнуть этика.
Правда, Спиноза пытается местами спасти ее с помощью софизмов, но в большей
части он прямо жертвует ею и со смелостью, вызывающей изумление и
негодование, провозглашает разницу между правдой и неправдой и вообще между
добром и злом -- совершенно условной, т.е. в существе своем ничтожной
(например, "Эгика", IV, теорема 37, схолия 2). Вообще, после того как над
Спинозой в течение больше ста лет тяготело незаслуженное, пренебрежение, в
XIX веке реакция в маятнике общественного мнения опять вознесла его слишком
высоко. Всякий пантеизм в конечном счете неминуемо терпит крушение
вследствие неотвратимых требований этики, а затем и воздействия наличности
мирового зла и страданий Если мир -- проявление божества, то все, что делает
человек и даже животное, одинаково божественно и прекрасно: ничто не
заслуживает упрека, ничто сравнительно с другим не заслуживает похвалы:
иными словами -- нет никакой этики. Именно поэтому обновленный спинозизм
наших дней, т.е. пантеизм, и привел к тому,что мы в своей этике стали такими
низменными и плоскими и сделали из нее простое руководство к надлежащей
государственной и семейной жизни, -- точно в последней, т.е. в методическом,
законченном, самодовольном и уютном филистерстве, и состоит конечная цель
человеческого бытия. Разумеется, к таким плоскостям пантеизм мог привести
лишь потому, что Гегеля, этот ординарный ум, эту фальшивую монету философии,
выдали путем общеизвестных приемов за великого философа (страшное
злоупотребление принципом "e quovis ligno fit Mercurius!"{sup}333{/sup}) и
стали внимательно прислушиваться к кучке его последователей, сначала
простодушно увлеченных, а потом просто ограниченных людей. Такие
посягательства на человеческий дух не остаются безнаказанными: семена
взошли. В силу тех же взглядов стали утверждать, что этика должна иметь
своим объектом поведение не отдельных лиц, а народных масс, -- лишь
последнее будто бы является для нее достойным предметом. Ничего не может
быть нелепее этого мнения, которое зиждется на самом плоском реализме. Ибо в
каждом отдельном существе проявляется сполна вся неразделенная воля к жизни,
внутренняя сущность (мира, и микрокосм равен макрокосму. Массы не имеют в
себе больше содержания, чем всякая отдельная личность. Не о поведении и его
результате трактует этика, а только о волении; самое же воление всегда
совершается только в индивиде. Не судьба народов, которая существует только
в явлении, а судьба отдельной личности -- вот что находит себе моральное
определение. Собственно говоря, народы -- простые абстракции; действительно
существуют одни только индивиды. Таково, значит, отношение пантеизма к
этике. А зло и страдания мира не согласуются уже и с теизмом: вот почему и
пытались найти какой-нибудь исход в разных оправданиях и теодицеях, -- но
все они бессильно рушились от победоносных аргументов Юма и Вольтера. Что же
касается пантеизма, то перед этой дурной стороною мира он теряет уже всякую
состоятельность. Ибо лишь в том случае, если брать мир с чисто внешней и
физической стороны его и видеть в нем не что иное, как постоянно
возрождающийся порядок, и, значит, сравнительную неизменность целого, --
лишь в этом случае, да и то в чисто метафорическом смысле, можно, пожалуй,
считать его богом. Если же проникнуть в его внутреннее существо, если
принять в расчет еще и субъективную и моральную сторону его, с ее
господством нужды, страданий и горя, вражды, злобы, бесчестия и бессмыслия,
-- то мы сейчас же с ужасом убедимся, что перед нами меньше всего какая бы
то ни была теофания. Я уже показал и особенно подтвердил в своей книге "О
воле в природе", что движущая и творческая сила в природе тождественна с
живущей в нас волей. Вследствие этого нравственный миропорядок действительно
вступает в непосредственную связь с тою силой, которая создает феномен мира.
Ибо характер воли и ее проявление строго соответствуют друг другу: на этом
зиждется описанная мною в § 63, 64 первого тома вечная справедливость; и
мир, хотя он и держится собственной силой, получает через это некоторое
моральное направление. Значит, лишь теперь предлагается действительное
решение той проблемы, которую впервые поставил Сократ, и лишь теперь находит
себе удовлетворение потребность мыслящего разума, проникнутого моральными
интересами. Однако я никогда не дерзал провозглашать такую философию,
которая не оставляла бы открытым ни одного вопроса. В этом, последнем смысле
философия действительно невозможна: она была бы тогда наукой всезнания. Но
-- est quandam prodire tenus, si non datur ultra: (можно все же двигаться
дальше, если и не сверх предела); есть такая граница, до которой
человеческое размышление все-таки может проникнуть и в этих пределах
рассеять ночь нашего бытия, хотя горизонт навсегда и останется темным. Этой
границы достигает мое учение в своем принципе воли к жизни, -- воли, которая
в своем собственном проявлении либо утверждает, либо отвергает себя. Мечтать
о том, чтобы перешагнуть еще и эту границу, -- это, по-моему, все равно, что
желать подняться над атмосферой. Здесь -- предел, у которого мы должны
остановиться, хотя бы из решенных проблем и возникали новые. Надо иметь в
виду и то, что сила закона достаточного основания простирается только на
область явлений: это было темой моего первого, еще в 1813 году появившегося
трактата о названном законе.
{sup}333 {/sup}"валить все на Меркурия" или "Меркурия можно вырезать из
любого дерева" (лат.)
А теперь я дополню некоторые свои отдельные соображения. Начну с того,
что приведу две цитаты из классических поэтов для иллюстрации данного мною в
§ 67 первого тома объяснения плача: я говорю там, что плач вытекает из
сострадания, предметом которого являемся мы сами. В конце восьмой песни
"Одиссеи" Улисс, который, несмотря на его многочисленные страдания, до сих
пор не изображался плачущим, рыдает, когда, еще не узнанный, у царя феаков
слышит песнь Демодока о своей прежней героической жизни и подвигах; он
плачет потому, что воспоминание о блестящей поре жизни резко контрастирует с
его нынешними страданиями. Следовательно, слезы вызваны не самими
страданиями непосредственно, а их объективной оценкой, картиной его
нынешнего положения, оттененного прошлым, -- вот что вызывает у него слезы:
ему становится жаль себя.
То же чувство вкладывает Еврипид в уста невинно осужденного и
оплакивающего свою участь Ипполита:
Φευ' ειθ ην
εμαυτον
προσβλεπειν
εναντίον
στανθ, ως
εδακρυσ', οία
πασχομεν
κακά{sup}334{/sup}.
{sup}334 {/sup}"Когда б теперь я сам себя увидел
Со стороны, как стало бы мне жаль,
Как плакал бы я над собой!.."
(греч., пер. Д. С. Мережковского)
Наконец, в качестве подтверждения этой мысли приведу один анекдот,
взятый из английской газеты "Herald" от 16 июля 1836 года. Один подсудимый,
выслушав оправдательную речь в суде своего адвоката, зарыдал и воскликнул:
"Я и не знал даже о половине моих страданий, пока не услышал о них здесь!"
Хотя я уже в § 55 первого тома выяснил, как при неизменном характере,
т.е. подлинном основном направлении воли человека, возможно все-таки
действительное моральное раскаяние, хочу добавить одно замечание, которому
необходимо предпослать несколько определений. Влечение -- это более или
менее сильная восприимчивость воли к мотивам определенного рода. Страсть --
это настолько сильное влечение, что возбуждающие его мотивы приобретают над
волей власть, более сильную, чем власть любого противодействующего мотива;
поэтому их господство над волей становится абсолютным, а воля делается
пассивной, страдательной по отношению к ним. При этом необходимо отметить,
что страсти редко достигают степени, в полной-мере соответствующей данной
дефиниции, и зачастую называются так лишь потому, что приближаются к ней; и
в таком случае обнаруживаются противодействующие мотивы, которые, если они
вполне осознанны, будут препятствовать действию страсти. Аффект -- это столь
же неодолимое, но только преходящее возбуждение воли, обусловленное таким
мотивом, сила которого основана не на каком-нибудь глубоком влечении, а
только на внезапности его появления в данный момент, исключающей
противодействие других мотивов и который представляется настолько
правдоподобным, благодаря своей необ