ней возникает
новый порыв!..
Так, подойдя к краю крыши, птица вдруг отрывается от прекрасного
мрамора и уходит в полет...
Эриксимах. Больше всего на свете я люблю то, что должно наступить; даже
в страсти я не нахожу ничего, что могло бы затмить своей прелестью ее самые
первые ощущения. Всякому времени дня я предпочитаю зарю. Вот почему я с
таким упоением наблюдаю, как занимается в этой смертной божественное
движение. Смотрите!.. Оно уже брезжит в этом скользящем взгляде, который
неудержимо клонит чело и нежные ноздри к озарившемуся плечу... И вся
прекрасная цельная жила ее гладкого мускулистого тела постепенно
натягивается, извивается, -- вся, от стопы до затылка, трепещет... Она
исподволь обозначает явленье рождающегося прыжка... Она не даст нам
вздохнуть, пока вдруг не взметнется, отозвавшись, как молния, на
долгожданный и неожиданный всплеск громозвучных кимвалов!..
Сократ. Наконец-то она входит в царство неповторимого и проникает в
мир невозможного!.. До чего же, друзья мои, наши души едины перед этим
чудом, равно для них явным и неодолимым!.. Как дружно впивают они
прекрасное!
Эриксимах. Вся она обращается в танец и вся отдается подвижной стихии!
Федр. Полными смысла шагами она сперва как будто стирает с земли всю
усталость и все неразумие...
И вот она строит над нами себе жилище: точно свивает гнездо в своих
белых руках... А теперь вам не кажется, что стопами она ткет под собой
неразличимый ковер ощущений?.. Крест-накрест и снова крест-накрест она
оплетает землю мгновениями!.. О, какой дивный узор, как искусно работают ее
быстрые пальцы: они набегают, уносятся, они сходятся и расходятся, и друг
друга преследуют, и разлетаются!.. Как легки они и как проворны, эти чистые
мастерицы радостей утраченного времени!.. Эти ноги воркуют и ссорятся --
точно две голубицы!.. Точка пространства заставляет их спорить, словно
какое-то зернышко!.. Они разом вскипают и -- еще, еще раз -- сталкиваются в
воздухе!.. 7 Клянусь Музами, ни к чьим ногам я так не тянулся
устами!
Сократ. Дело в том, что твои уста завидуют красноречивости этих
волшебниц! Тебе хотелось бы чувствовать свои слова легкокрылыми, как эти
ноги, и украшать свою речь столь же живыми фигурами, как их прыжки!
Федр. Мне?..
Эриксимах. Да ведь он помышлял об одном: ему чудилось, что он нежно
клюет этих резвых голубок!.. И все от страстного увлечения, с каким он
отдается зрелищу танца. Что может быть естественней, Сократ, и что --
непритворно загадочней?.. Наш Федр совсем ослеплен великолепными стойками и
пируэтами Атиктеи; он их пожирает глазами, он к ним тянется всем существом;
он чувствует, он уверен, что по губам у него пробегают легкие ониксы!..
8 Не оправдывайся, милый Федр, и прошу тебя, не смущайся... В
том, что ты ощущаешь, нет ничего беспричинного и ничего вполне ясного, --
следовательно, ничего, что расходилось бы в какой-то мере с обычаями нашей
живой машины. Разве мы не представляем собой некую органическую диковину?
Не является ли наша жизненная система некой действующей бессвязностью и
неким движущим беспорядком?.. Разве впечатления, желания, мысли не
сочетаются в нас самым непреложным и самым непостижимым образом?.. Какое
несоответствие причин и следствий!..
Федр. Но ведь сам ты прекрасно растолковал то, что я испытывал
безотчетно...
Сократ. В самом деле, дорогой Федр, твое волнение можно понять. И сам
я, чем больше смотрю на эту поразительную танцовщицу, тем более отдаюсь
размышлениям о чудесном. Понять не могу, как сумела природа наделить эту
хрупкую и тщедушную девушку столь чудовищной силой и живостью. Геркулес,
обратившийся в ласточку, -- существует ли такой миф?.. -- И как удается
этой головке, совсем крохотной и тугой, как молодая сосновая шишка, с такой
четкостью порождать эту неистощимую перекличку всех ее членов и эти
головокружительные порывы, которые она творит и множит, то и дело их
прерывая, черпая их из музыки и тотчас вынося их на свет?
Эриксимах. А я думаю о силе насекомого, которое неуемным трепетанием
крыльев поддерживает над землей свою тяжесть, свой звенящий клич и
решимость!..
Сократ. Эта вот вьется в сетях наших взглядов точно пленная мушка. Но
моя пытливая мысль бежит по ткани за нею следом, стремясь поглотить ею
созданное.
Федр. Значит ли это, дорогой Сократ, что ты наслаждаешься только тем,
что находишь в себе самом?
Сократ. О друзья мои, что же такое, в сущности, танец?
Эриксимах. Разве он не то, что мы видим?.. Что, по-твоему, может
объяснить танец лучше самого танца?
Федр. Наш Сократ не успокоится, пока в каждой вещи не выловит душу -- и
даже душу самой души!
Сократ. Но что же такое танец и что могут поведать шаги?
Федр. О, прошу вас, давайте еще бездумно понаслаждаемся очарованием
этих движений!.. Направо, налево, вперед и назад, вниз и вверх, -- кажется,
что она расточает дары, ароматы, благовония и поцелуи, что саму свою жизнь
она отдает каждой точке небесной и мировым полюсам...
Она чертит узоры и розы, подвижные звезды и магические круги... Она
летит из кольца, как только оно сомкнется... Она летит, настигает видения!..
Она сорвала цветок, и он сразу же обернулся улыбкой!.. О, как хочет она
разуверить нас этой безмерной легкостью в том, что действительно
существует!.. Она заблудилась в лабиринте звуков, она хватается за какую-то
нить... Милосердная флейта стала ее избавительницей! О, мелодия!
Сократ. А теперь кажется, что ее обступили призраки... Она дарит им
жизнь, от них ускользая; но стоит ей повернуться, нам чудится тотчас, что
она является взору бессмертных!
Федр. Не есть ли она душа всякого вымысла -- беглянка, порхающая изо
всех щелей жизни?
Эриксимах. Ты думаешь, что она хоть что-либо об этом знает? Думаешь,
кроме высоких подскоков, батманов и антраша, которые она в свое время
выучила путем долгих усилий, она притязает еще на какие-то чудеса?
Сократ. В самом деле, можно взглянуть на вещи и в свете этой бесспорной
истины... Холодный взгляд легко счел бы ее одержимой -- эту диковинную
неуемную женщину, которая то и дело вырывается из своей собственной
оболочки. Между тем как ее обезумевшие конечности словно бы рвут друг у
друга землю и воздух, ее голова, запрокинувшись, влачит по полу распущенные
волосы; ее нога оказалась на месте ее головы; и ее палец чертит во прахе
какие-то знаки!.. В конце концов, что это значит?.. Стоит только душе
опомниться и отрешиться, как в этом комическом буйстве она увидит лишь
нечто странное и отвратительное... Если угодно, душа моя, все это просто
нелепо!
Эриксимах. Так значит, ты можешь по настроению понимать или не
понимать, видеть по своей прихоти прекрасное или смешное?
Сократ. Это было бы совсем неплохо...
Федр. Хочешь ли ты сказать, дорогой Сократ, что твой рассудок готов
уподобить танец некоему чужестранцу, чей язык он презирает и чьи манеры
кажутся ему дикими, даже, может быть, неприличными, а то и вовсе бесстыжими?
Эриксимах. Порою рассудок представляется мне способностью нашей души
ничего не понимать в нашем теле!
Федр. Однако я, Сократ, наблюдая за танцовщицей, познаю множество самых
разных вещей и множество связей между вещами, которые тотчас сливаются с
моей собственной мыслью и, можно сказать, как бы мыслят за Федра. Я
открываю в себе такие прозрения, к которым бы ни за что не пришел, одиноко
общаясь со своей душой...
Только что, например, мне казалось, что Атиктея выражала собой
любовь... Какую любовь?.. Не ту и не эту, не какое-то преходящее
увлечение!.. Правда, она и не думала изображать влюбленную... Никакой
пантомимы, никакого театра! Нет-нет! К чему, друзья мои, разыгрывать роль,
когда есть движение и размер -- то, что в реальности более всего реально?..
Итак, она выражала само существо любви!.. Но что же оно такое?.. Из чего
оно состоит?.. Как его определить, как передать словами? Мы прекрасно
знаем, что душа любви представляет собой непреодолимое различие влюбленных,
тогда как нежная ее плоть есть не что иное, как общность их вожделений. И,
стало быть, нежные линии, божественные прыжки, изящные неподвижные стойки
призваны рождать в танце такое универсальное существо, у которого нет ни
лица, ни тела, но которое обладает силой, временем и уделом, которому даны
жизнь и смерть; которое, собственно, и есть не что иное, как жизнь и смерть,
ибо желание, если оно разгорелось, не знает ни сна, ни минуты покоя
9.
Вот почему одна -- единственная танцовщица способна явить его взорам в
своих прекрасных движениях. Все, Сократ, все в ней было любовью!.. В ней
были шалости, слезы и ребяческие притворства! Чары, горести, приношения; и
внезапные радости, и сомнения, и печально роняемые шаги... Она славила все
чудеса разлуки и близости; и порою казалось, ее овевали невообразимые
бедствия!.. А теперь посмотрите вы на нее и воздайте хвалу Афродите! Не
правда ли, она вдруг превратилась в настоящую морскую волну?.. То тяжелее,
то легче своего тела, она взметается, словно бьет о скалу, -- и опадает
лениво... Это плещет волна!
Эриксимах. Федр непременно хочет уверить нас, что она нечто изображает.
Федр. Как ты считаешь, Сократ?
Сократ. Изображает ли она что-либо?
Федр. Ну да. Ты согласен, что она нечто изображает?
Сократ. Ничего, милый Федр. И все, Эриксимах. Любовь, как равно и море,
и саму жизнь, и мысли... Вы разве не чувствуете, что перед нами не что иное,
как чистый акт бесконечных метаморфоз? 10
Федр. Ты знаешь, божественный Сократ, с каким искренним, с каким
безраздельным доверием вручил я себя твоей несравненной премудрости, с тех
пор как с тобой познакомился. Я не могу тебя слушать, не веря тебе, и не
могу тебе верить, не гордясь в то же время собой, своей верой в тебя. Но
слышать, что Атиктея ничего своим танцем не выражает, что он не является
прежде всего изображением любовных восторгов и чаровании, для меня просто
невыносимо...
Сократ. Да ведь ничего столь ужасного я пока еще не сказал!.. О друзья
мои, я все время вас спрашиваю, что же такое танец; оба вы это как будто
знаете, -- но знаете каждый свое! Один говорит, что в танце нет ничего,
кроме танца, что он только то, что видят здесь наши глаза; другой непременно
хочет уверить, что танец нечто изображает и что, стало быть, он отнюдь не
только в себе самом, но главным образом -- в нас. Что до меня, друзья, мое
сомнение не убывает!.. Мысли мои изобильны, что никогда не служит хорошим
знаком!.. Изобильны, сбивчивы и одинаково неотвязны...
Эриксимах. Ты сетуешь на свое богатство!
Сократ. Избыток ведет к неподвижности. А я, Эриксимах, жажду
движения... Мне нужна теперь та легкая сила, которая присуща пчеле и которая
в свой черед является самым ценным сокровищем танцовщицы... Мой разум
нуждается в такой силе и в таком напряженном движении, благодаря которым
насекомое может повиснуть над морем цветов; которые делают его звонким
властителем пестрого множества их головок; которые, повинуясь ему, относят
его то к одной, то к другой -- то к какой-нибудь розе, красующейся чуть
поодаль; и которые позволяют ему коснуться ее, от нее устремиться или ее
пронзить... Эта сила и это движение вмиг разлучат его с той, которой оно
пресытилось; и они же тотчас возвратят его к ней, если в нем вспыхнет
желание испить до последней капли оставшийся сок, чей сладостный вкус
неизбывно преследует его в полете... 11. Или же, Федр, мне нужно
искусное проворство танцовщицы, которая, проникнув в гущу моих мыслей,
сумеет их исподволь, одну за другой, пробудить и, вызвав их из мрака моей
души, явит их свету ваших умов в самом лучшем порядке, какой только
возможен.
Федр. Продолжай, продолжай... Я вижу пчелу у тебя на устах и
танцовщицу в твоем взгляде.
Эриксимах. Продолжай, о несравненный мастер в божественном искусстве
вверяться рождающейся идее!.. Всегда удачливый виновник неотразимых
следствий диалектической случайности!.. Продолжай! Тяни золотую нить...
Извлеки из своих отрешенных глубин некую живую истину! 12
Федр. Случай покорен тебе. Он нечувствительно преображается в знание
по мере того, как твой голос его настигает в лабиринте твоей души!
Сократ. Но сперва я намерен расспросить нашего врачевателя!
Эриксимах. Я к твоим услугам, дорогой Сократ.
Сократ. Ответь же мне, сын Акумена, о Терапевт Эриксимах, ты, который
так мало веруешь в скрытую силу горчайших снадобий и таинственных
благовоний, что вовсе их не используешь; ты, далее, который, зная не хуже
любого щеголя все секреты искусства, как равно и природы, не рекомендуешь,
однако, и не восхваляешь ни мазей, ни масел, ни загадочных притираний; ты,
наконец, который не полагаешься на эликсиры и не веришь в тайные зелья; о,
врачующий без настоев и отрицающий все, что -- порошки это или капли,
лепешки, шарики или комочки, драгоценные камни или кристаллы -- липнет к
языку, проходит сквозь обонятельный свод и, достигнув орудий чихания или
тошноты, убивает либо живит; ответь, милый друг мой Эриксимах, из всех
целителей наиболее сведущий в своем ремесле; ответь же мне: знаешь ли ты
среди этого множества подвижных и эффективных веществ и среди всех этих
мудреных составов, в которых твоя ученость видит лишь средства тщетные и
презренные, -- скажи, знаешь ли ты в сокровищнице фармакопеи какой-то особый
бальзам или какое-то противоядное тело от этого недуга из недугов, этой
отравы из отрав, от этого яда, враждебного всякой природе?..
Федр. Какого яда?..
Сократ.... Имя которому: тоска жизни!.. Я разумею под этим -- пойми
меня хорошо -- отнюдь не тоску преходящую; не тоску от усталости, не тоску,
чье начало известно, и не ту, чьи пределы видны; но тоску совершенную,
тоску чистую -- тоску, чей источник не в горе, не в немощи, ту, что
уживается с самым счастливым на вид уделом, -- одним словом, такую тоску, у
которой нет иного содержания, кроме самой жизни, и нет другой причины, кроме
ясновидения живущего. Абсолютная эта тоска есть, в сущности, не что иное,
как жизнь во всей хвоей наготе, когда она пристально себя созерцает.
Эриксимах. В самом деле, стоит нашей душе очиститься от всего мнимого,
отказаться от всяческих ложных прибавок к сущему, и бытие наше тотчас
столкнется с опасностью такого холодного, точного, здравого и бесстрастного
рассмотрения человеческой жизни, такой, как она есть.
Федр. Жизнь омрачается под воздействием истины, как опасный гриб, если
его разломать, темнеет под действием воздуха.
Сократ. Я спросил тебя, Эриксимах, есть ли такое лекарство.
Эриксимах. К чему лечить столь разумный недуг? На свете, конечно же,
нет ничего более пагубного и откровенно враждебного естеству, нежели видеть
вещи такими, как они есть. Холодная и совершенная ясность есть яд, с которым
невозможно бороться. Когда сущее предстает нам во всей наготе, наше сердце
не в силах выдержать... Достаточно одной капли этой леденящей лимфы, чтобы
ослабить в душе пружины и трепет желания, уничтожить любую надежду и убить
всех богов, пребывающих в нашей крови. Силы душевные, самые благородные
краски постепенно меркнут и угасают. Прошлое обращается к горстку пепла,
будущее -- в малую льдинку. Душа узнает себя вдруг в некой пустой и
законченной форме. Таковы вещи, как они есть, стоит им только сойтись,
обозначиться и сочетаться самым точным и самым губительным образом... О
Сократ, мир не может прожить ни минуты, оставаясь лишь тем, что он есть.
Странно подумать, что это единое Все неспособно удовлетвориться собой!..
Именно страх быть таким, как он есть, заставил его сотворить себе,
нарисовать для себя мириады личин; больше ничем нельзя объяснить
существование смертных. Но для чего же смертные созданы?.. Их назначение
-- понимать. Понимать? Но что это значит?.. Понимать означает одно: быть не
тем, что ты есть... И вот люди мыслят и грезят, внося в природу источник
бесчисленных заблуждений и сонмы чудес!..
Ошибки, иллюзии, игра зеркал разума придают глубину и жизнь беспомощной
громаде мира... Идея заносит в сущее семя несуществующего... Но порою вдруг
объявляется истина и нарушает гармонию этой системы миражей и обманов
Тотчас все оказывается на краю гибели, и сам Сократ вопрошает меня о
лекарстве от этого безнадежного случая ясновидения и тоски!..
Сократ. Ну что ж, Эриксимах, раз такого лекарства нет, ты, быть может,
мне скажешь хотя бы, какое состояние наиболее противоположно этому
состоянию полного отвращения, убийственной трезвости и безжалостной
очевидности?
Эриксимах. Прежде всего, пожалуй, любое неистовство, кроме
меланхолического.
Сократ. А еще?
Эриксимах. Опьянение, как и все те иллюзии, что бывают обязаны хмельным
парам.
Сократ. Хорошо. Но скажи, существует ли опьянение, источник которого
не в вине, а в чем-то другом?
Эриксимах. Разумеется. Любовь, ненависть, алчность тоже пьянят!..
Чувство власти...
Сократ. Все это придает жизни вкус и яркость. Но возможность испытывать
чувства ненависти, любви или стать обладателем огромных богатств зависит от
каждой превратности бытия... Так не думаешь ли ты, Эриксимах, что
опьянение наиболее благородное, наиболее чуждое этой безмерной тоске есть
опьянение, порождаемое нашими действиями? Наши действия, и особенно те, что
приводят в движение наше тело, иногда погружают нас в состояние странное и
восхитительное... Оно абсолютно противоположно тому печальному состоянию, в
каком мы оставили трезвого и неподвижного наблюдателя, которого только что
мысленно вообразили.
Федр. Но если каким-то чудом он загорится внезапно страстью к танцу?..
Если он вдруг захочет избыть эту трезвость ради проворной легкости; и если,
стало быть, желая как можно полнее внутренне преобразиться, он попытается
заменить в себе свободу рассудка свободой движения?
Сократ. Тогда он сразу же объяснит нам то самое, что мы пытаемся сейчас
понять... Но я хочу задать Эриксимаху еще один вопрос.
Эриксимах. Я к твоим услугам, дорогой Сократ.
Сократ. Ответь же мне, мудрый врач, -- ты, который в своих путешествиях
и в своих ученых занятиях углубил познание всего живого; ты, о великий
знаток форм и капризов природы, прославившийся в описании замечательных
тварей и растений (вредных и полезных, успокоительных и целебных, дивящих,
гадких, забавных, а также сомнительных и, наконец, не существующих вовсе),
-- ответь, не слыхал ли ты о тех странных животных, которые водятся и
размножаются в пламени?
Эриксимах. Ну конечно!.. Их формы и их повадки, дорогой Сократ, хорошо
изучены; правда, недавно кое-кто попытался оспорить само их существование. Я
весьма часто описывал их моим ученикам; однако у меня никогда не было
возможности наблюдать их своими глазами.
Сократ. Так не кажется ли тебе, Эриксимах, и тебе, милый Федр, что это
трепетное создание, которое дивно порхает в лучах наших взглядов, что эта
огненная Атиктея, чье тело мгновенно дробится, срастается, возносится и
опадает, распускается и сворачивается, точно принадлежит иным, не нашим,
созвездиям, -- что она живет и, видимо, чувствует себя прекрасно в стихии,
родственной пламени, -- в легчайшей субстанции музыки и движения, где,
вдыхая немеркнущую энергию, всем существом своим отдается чистой
стремительной ярости беспредельного ликования?.. Если сравнить наше тяжелое
и уравновешенное начало с этим состоянием ослепительной саламандры, не
кажется ли вам, что привычные наши действия, порождаемые сменяющимися
потребностями, что наши случайные жесты, движения подобны каким-то сырым
материалам, какой-то нечистой материи времени, -- тогда как этот восторг,
это сверкание жизни, эта царственная упругость, это самозабвение в
наивысшей легкости, какую мы можем извлечь из себя, наделены свойствами и
могуществом пламени, в котором сгорают стыд и тоска, и нелепица, и
однообразная пища существования, озаряя нас блеском божественной силы,
укрывшейся в смертной?
Федр. Изумительный Сократ, взгляни поскорей, и ты убедишься, насколько
ты прав!.. Взгляни на нее -- на трепетную! Можно подумать, что танец, как
пламя, вырывается из ее тела!
Сократ. О, Пламя!.. 13
Эта девушка, может быть, неразумна?..
О, Пламя!..
И кто знает, из каких суеверий и вздора складывается ее обыденная
душа?..
О, Пламя, однако!.. Стихия живая и дивная!..
Но что же такое пламя, друзья мои, если оно не само мгновение?.. То,
что безумно, то, что радостно и восхитительно в чистом мгновении!..
14 Пламя есть зримость мгновения, пробегающая между землею и
небом. О друзья мои, все, что переходит из тяжелого состояния в состояние
летучее, должно испытать этот огненный и лучезарный миг...
А с другой стороны, не есть ли пламя неуловимый и яростный образ
благороднейшей гибели?.. То, чему более никогда не бывать, великолепно
сбывается у нас на глазах!.. То, чему более никогда не бывать, должно
сбыться с неподражаемым великолепием!.. Как голос поет исступленно, как
пламя безумно поет между материей и эфиром, как с яростным воем оно из
материи рвется в эфир, не так ли, друзья мои, и могучий Танец -- не есть ли
он освобождение нашего тела, одержимого духом лжи и той ложью, какую несет в
себе музыка, опьяненного своим отрицанием тщетной реальности?.. Взгляните на
это тело, которое взмывает, как пламя, слизывающее пламя, -- взгляните, как
попирает оно, как топчет действительно сущее! Как исступленно, как радостно
уничтожает оно саму точку, в которой находится, как опьяняется
безмерностью своих превращений!
Но как оно борется с духом! Вы разве не видите, что оно борется с
собственною душой, стремясь превзойти ее в проворстве и многообразии?.. Оно
странно ревниво к той свободе и той вездесущности, какие считает
принадлежностью духа!..
Нет сомнения, что единственным, постоянным объектом души является
несуществующее; то, что было и чего больше нет, то, что будет и чего еще
нет, то, что возможно или невозможно, -- вот чем занята наша душа, и
никогда, никогда не живет она тем, что есть!
И вот тело, которое есть то, что есть, не может вдруг уместиться в
пространстве!.. Куда деться?.. И где возникнуть?... Это Одно хочет
сравняться со Всем. Оно хочет сравняться с безбрежной душой! Умножая свои
проявления, оно хочет избавиться от своей неизменности! Будучи вещью, оно
дробится на неисчислимые действия! Оно отдается неистовству!.. И как
возбужденная мысль уподобляется какой угодно субстанции, сводит, трепетная,
времена и минуты, преступает любые различия; и как при этом в уме
симметрично выстраиваются решения, как соотносятся и исчисляются
вероятности, -- так это тело испытует себя в каждой части своей, множит
себя на себя самое, принимает все новые формы, -- ежемгновенно выходит из
своих границ! И вот, наконец, оно в состоянии, родственном пламени, -- в
центре стремительных превращений... Нельзя уже говорить о "движении"... Его
порывы неразличимо слились с его членами...
Та женщина, которая еще недавно была перед нами, растворилась в
неисчислимых фигурах... Это тело своими мощными вспышками внушает мне мысль,
в которой все находит свое объяснение: подобно тому как мы требуем от своей
души множество разных вещей, для которых она не создана, как мы понуждаем ее
направлять нас, пророчить, вещать о будущем и, даже больше того, заклинаем
ее обнаруживать бога, -- оно, это тело, стремится безраздельно собой
овладеть и достичь сверхъестественных высот могущества!.. 15 Но
ему поставлен тот же предел, что душе, для которой и бог, и премудрость, и
глубина, в ней искомые, суть неизбежно лишь некие миги, проблески
чужеродного времени, отчаянные попытки вырваться из своей формы...
Федр. Взгляни, о, взгляни же!.. То самое, что ты стараешься объяснить,
можно увидеть сейчас в ее танце... Она делает зримым мгновение... О, какие
нижет она жемчуга!.. Свои жесты она мечет, как искры!.. Невозможные позы
похищает она у природы на глазах у застывшего Времени!.. И оно поддается
иллюзии... Она безнаказанно проникает в царство невероятного... Она
божественна в мимолетном, она дарует его нашим взглядам!..
Эриксимах. Мгновение рождает форму, и форма делает зримым мгновение.
Федр. Она ускользает от своей тени в эфир!
Сократ. Мы видим се всякий раз лишь перед самым падением...
Эриксимах. Она сделала все свое тело столь же гибким и столь же
цельным, как проворная рука... Только наша рука способна орудовать так же
послушно и ловко...
Сократ. О друзья мои, не чувствуете ли вы, как волнами, словно под
действием нарастающих беспрерывных ударов, вливается в вас опьянение, как
оно мало-помалу уподобляет вас остальным сотрапезникам, которые стучат
ногами, не в силах уже принудить к молчанию и утаить своих внутренних
демонов? Я и сам ощущаю себя во власти каких-то неведомых сил... Или же
чувствую, как они из меня вырываются, хотя прежде я даже не подозревал, что
ношу в себе этих духов. В мире звучном, вторящем, гулком это мощное
ликование тела расточает вокруг себя и дарует душе свет и радость... Все
стало праздничней, стало свободней, все стало ярче, полнее; все может быть
по-иному; все может повторяться до бесконечности... Все захвачено этим
прерывистым гулом... Отбивай, отбивай! Материя, в которую бьют и стучат и
колотят ритмично; и земля, которую мерно колотят; и кожа и струны, по
которым, натянутым туго, размеренно бьют; и стопы и ладони, которые мерно
стучат, отбивая такт, сея радость и исступление, -- всюду свирепствует, над
всем царит безумие ритма.
Но растущая и отзвучная радость уже переходит всякую меру; удар за
ударом, она сокрушает стены, разделявшие смертных. Мужчины и женщины в
едином ритме доводят напев до неистовства. Все разом стучат и поют, и в
воздухе нечто растет и возносится... Я слышу, как жизнь гремит всем своим
раскаленным оружием!.. Кимвалы в ушах у нас заглушают все голоса наших
внутренних мыслей. Они оглушительны, как поцелуи железных губ...
Эриксимах. А между тем Атиктея исполняет последнюю фигуру танца.
Упругая сила большого пальца движет все ее тело.
Федр. Палец, который ей служит опорой, трется о землю, как палец руки
-- о кожу бубна. Какая нацеленность в этом пальце, какая воля его пружинит
и удерживает в этой стойке!.. Но вот, замерев, она начинает кружиться...
Сократ. Она кружится, и все вещи, которые искони были связаны,
мало-помалу обособляются. А она кружится, кружится...
Эриксимах. Вот что значит проникнуть в иные миры...
Сократ. Это -- решающее усилие... Она кружится, и все видимое отпадает
от ее души; вся тина души отделяется наконец от чистейшего; люди и вещи
вокруг нее образуют некий аморфный осадок...
Смотрите... Она кружится... Наше тело имеет достаточно власти, чтобы
одной своей силой, своим движением изменить природу вещей так глубоко, как
то никогда не удастся духу в его умозрениях или грезах!
Федр. Этому, кажется, не будет конца.
Сократ. Но, если так, она умерла бы...
Эриксимах. Скорее, уснула, забылась волшебным сном...
Сократ. В таком случае она замрет неподвижно в центре своего
вращения... Далека всему, далека от всего -- подобно мировой оси...
Федр. А она все кружится... Падает!
Сократ. Упала!
Федр. Мертва...
Сократ. Она исчерпала свои потаенные силы, глубочайший клад своего
естества.
Федр. О, богиВедь она умрет... Эриксимах!
Эриксимах. Я никогда не спешу в таких случаях! Коль скоро все должно
уладиться, врачу вмешиваться не следует, чтобы перед исцелением сам собой
подоспел некий едва уловимый миг -- неслышно, как боги.
Сократ. Нужно все-таки к ней подойти.
Федр. Как она побледнела!
Эриксимах. Предоставим ее покою: он исцелит ее от движения.
Федр. Тебе не кажется, что она мертва?
Эриксимах. Взгляни на эту крохотную грудь: она так и тянется к жизни.
Смотри, как слабо трепещет она, овеваемая мгновением...
Федр. Увы, я слишком хорошо это вижу.
Эриксимах. Птица расправит поникшие крылья -- и летит дальше.
Сократ. Она кажется вполне счастливой.
Федр. Что она говорит?
Сократ. Она что-то тихонько шепнула.
Эриксимах. Она сказала: "Как хорошо!"
Федр. Он зашевелился, этот нежный комок мышц и тканей...
Эриксимах. Ну-ка, дитя, открой глаза. Как ты себя чувствуешь?
Атиктея. Я ничего не чувствую. Я не умерла. И однако я не жива!
Сократ. Откуда ты возвращаешься?
Атиктея. О Вихрь, сень моя, пристанище мое!.. В тебе была я, о
движение, за пределами всего, что есть...
ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ
Я не слишком люблю музеи. Многие из них прекрасны, но нет среди них
очаровывающих. Идеи классификации, сохранности и общественной пользы, точные
и ясные, плохо вяжутся с очарованием.
Первый же шаг к прекрасным вещам -- и чья-то рука отбирает у меня
трость, а надпись воспрещает мне курить.
Уже охлажденный авторитарным жестом и чувством принудительности, я
вхожу в какой-нибудь зал скульптуры, где царствует холодное смятение. Чей-то
ослепительный бюст виден сквозь ноги некоего бронзового атлета.
Спокойствие и неистовства, жеманство, улыбки, ракурсы, неустойчивейшие
равновесия слагают во мне нестерпимое впечатление. Я пребываю в гуще
оцепенелых существ, из коих каждое требует, пусть безуспешно, небытия всех
остальных. Умолчу о хаосе всех этих величин, лишенных общего мерила, о
необъяснимой смеси карликов и гигантов, наконец -- о той схематичности
развития, какую предлагает нам подобное сборище творений, совершенных и
незаконченных, изуродованных и восстановленных, чудовищных и вылощенных...
С душой, готовой ко всем мучительствам, следую дальше, к живописи.
Передо мной развертывается странный, организованный беспорядок. Меня
охватывает священный ужас. Поступь моя становится благочестивой. Голос мой
меняется и делается чуть выше, нежели в церкви, но чуть тише, нежели обычно
в жизни. Скоро я перестаю уже сознавать, что привело меня сюда, в эти
навощенные пустынности, на которых лежит печать храма и салона, кладбища и
школы... Пришел ли я поучаться, или искать радости глаза, или же выполнить
долг и удовлетворить требование приличий? Или, может быть, я исполняю
упражнение особого рода, совершая эту прогулку, причудливо очерченную
творениями красоты и ежемгновенно кидающую меня вправо и влево, от шедевра
к шедевру, среди которых мне надлежит вести себя, как пьянице среди стоек?
Уныние, скука, восторг, прекрасный день, стоящий наружи, упреки совести
моей, удручающее ощущение великого количества великих мастеров --
сопутствуют мне.
Я чувствую, что становлюсь необычайно искренним. Как утомительно,
говорю я себе, какое варварство! Все это нечеловечно. Все это лишено
чистоты. Оно парадоксально, это приближение к совершенствам, самоцельным,
но противоположным, и тем сильнее враждующим, чем больше собрано их вместе.
Только цивилизация, лишенная чувства наслаждения и чувства разумности,
могла воздвигнуть этот дом бессмыслицы. Есть какое-то безумие в подобном
соседствовании мертвых видений. Они ревнуют друг к другу, дерутся за
взгляд, который приносит им жизнь. Со всех сторон зовут они к себе мое
неделимое внимание; они неистовствуют вокруг живой точки, которая бросает
всю машину тела к тому, что ее влечет...
Ухо не могло бы слушать десять оркестров сразу. Ум не в состоянии ни
воспринимать, ни вести разом несколько раздельных операций, -- равно как нет
единовременности для нескольких мыслей. Между тем глаз, сквозь отверстие
своего подвижного угла и в единое мгновение своего созерцания, вынужден
сразу вместить портрет и марину, кухню и апофеоз, явления самых различных
состояний и измерений; и того пуще, -- он должен воспринять одним и тем же
взглядом гармонию и живописные приемы, лишенные соответствия.
Подобно тому как чувство зрения ощущает насильственность этого
злоупотребления пространством, образуемым коллекцией, так и разум
испытывает не меньше оскорбительности от этого тесного сборища выдающихся
творений. Чем они прекраснее, чем сильнее проявляется в них
исключительность стремлений человеческих, тем отличительнее должны они
быть. Это предметы редкости, и творцы их хотели, чтобы они были единичны.
Эта картина -- говорят иногда -- убивает все кругом...
Я думаю о том, что ни Египет, ни Китай, ни Эллада -- у коих были
мудрость и утонченность -- не знали этой системы сочетания произведений,
пожирающих друг друга. Они не соединяли несовместимые единицы наслаждения
применительно к их инвентарным номерам и соответственно отвлеченным
принципам 1.
Но мы раздавлены наследием. Современный человек изнурен обилием своих
технических средств, но и столь же обеднен преизбытком своих богатств.
Механики даров и завещаний -- непрерывность производства и приобретений --
и еще новая причина разрастания, коренящаяся в изменениях моды и вкусов, в
их возврате к вещам, которыми прежде пренебрегали, соревнуются без устали в
накоплении капитала, чрезмерного и, следовательно, неиспользуемого.
Музей делает устойчивым внимание к тому, что создают люди. Человек
творящий, человек умирающий-- питают его. Все кончается на стене или в
витрине... Мысль навязчиво говорит мне о лотерее, где нет проигрышей.
Однако возможности пользования этими все возрастающими богатствами
отнюдь не означают, что и мы растем вместе с ними. Сокровища наши тяготят и
угнетают нас. Необходимость сосредоточить их в одном здании приводит к
ошеломляющему и горестному итогу. Как бы просторен ни был дворец, как бы ни
был он вместителен и благоустроен, мы всегда чувствуем себя чуть-чуть
потерянными и удрученными в этих галереях, -- одни перед таким количеством
художественности. Продукция бесчисленных часов, потраченных столькими
мастерами на рисование и живопись, обрушивается в несколько мгновений на
ваши чувства и разум, но и эти часы в свой черед несут груз годов, отданных
поискам, опытам, усидчивости, гению!.. Неизбежно должны мы пасть под их
бременем. Что же делать? Мы становимся поверхностными.
Или же делаемся эрудитами. Но в делах искусства эрудиция есть род
немощи: она освещает отнюдь не самое тонкое и углубляет вовсе не наиболее
существенное. Она подменяет ощущение гипотезами и встречу с шедевром --
бесчисленностью воспоминаний. Она добавляет к музею неограниченную
библиотеку. -- Венера, ставшая документом.
С разбитой головой, с трясущимися ногами выхожу я из этого храма
благороднейших наслаждений. Крайнее утомление сопровождается порой
болезненной возбужденностью ума. Великолепный хаос музея идет за мной
следом и сочетается с движением живой улицы. Мое недомогание ищет себе
объяснения. Оно подмечает или изобретает некое соответствие между этими
смятеньем, его обступившим, и смутным состоянием искусств нашего времени.
Мы живем, мы движемся в том же водовороте смесей, за который требуем
кары для искусства минувшего.
Вдруг смутный просвет возникает предо мною. Во мне зреет ответ; он
мало-помалу выявляет себя сквозь мои ощущения и стремится высказаться.
Живопись и Скульптура, говорит мне демон объяснения, -- это брошенные дети.
У них умерла мать -- мать их, Архитектура. Пока она жила, она указывала им
место, назначение, пределы. Свобода бродяжничества была им заказана. У них
было свое пространство, свое точно определенное освещение, свои темы, свои
сочетания... Пока она жила, они знали, чего хотят... 2.
-- Прощай, -- говорит мне эта мысль, -- дальше я не пойду...
ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ
У современных художников свои достоинства; надо, однако, признать, что
на большие работы они почти не отваживаются, что в проблемах композиции они
чувствуют себя неуверенно и что они совсем не любят фантазировать. Когда
они фантазируют, они слишком часто теряются в мелочах; когда они не
фантазируют, они неспособны строить целое. Деталь поглощает их, -- тогда
как происходить должно нечто обратное.
По-видимому, искусство наше творит ныне исключительно методом
исчерпания. Оно ушло в эксперименты, которым придется еще подводить итог.
Нет, следственно, ничего, что представлялось бы столь ему чуждым, и,
может быть, ничего столь для нас непосильного, как те мощные декоративные
композиции, одновременно свободные и изощренные, какие встречаются в виллах
Венеции.
Работы эти, относящиеся к легендарной эпохе живописи, требуют
совокупности условий, которая в наши дни почти невозможна. Они предполагают
абсолютное знание художником своего ремесла -- знание, ставшее второю его
натурой. Ему необходима высшая виртуозность. Но, с другой стороны, чтобы
дать этому воплощенному мастерству место и возможность себя проявить,
обстоятельства социальной жизни должны допускать и поддерживать
существование некоей аристократии, которая не испытывает недостатка в
средствах, отнюдь не лишена вкуса и не стесняется своей роскоши.
Во времена, когда все эти условия сошлись, родилось целое искусство
избыточности. Рубенс был, конечно же, самым ослепительным его героем; но
уже раньше, в долине, орошаемой водами Бренты, на потолках и стенах
прославленных Палладиевых вилл, Веронезе и ученики его проявили во всей
полноте свои изумительные таланты.
В то время как замкнутое в себе, простое и "строгое" искусство пейзажа
или натюрморта, по-видимому, исчерпывает притязания, а то и возможности
живописи наших дней, эти поразительные существа расточали себя в
бесчисленных образах. Обнаженные -- десятками групп; ландшафты, здания,
животные -- самого разного вида; а в качестве натюрмортов -- горы цветов и
плодов, груды инструментов, оружия... Всех этих персонажей и все эти
предметы они сочетали в оживленных и звонких композициях, щедрой рукой
рассыпая богов, нимф, героев и декорации, полные благородного изящества и
восхитительной выдумки.
Но мало того: они совершали эти чудеса посредством рискованнейшего
средства. Они пользовались безжалостной техникой, которая не терпит ни
отделки, ни переписки, ни колебаний, ни даже тщательности, в которой нет
места эскизу и подготовке и которая странным образом подчиняет дерзостный
жест художника механическим жестам штукатура, чья лопатка кладет и
распластывает перед кистью, готовой сразу писать, малые куски поверхности,
призванной к жизни.
Фреска требует импровизации. Импровизация же предполагает прежде всего
глубокое освоение, доступный, надежный запас наиточнейших средств и
приемов, а также способность мгновенно воскрешать в памяти необходимые
формы.
Идет ли речь о перспективе или анатомии, об искусстве цветовых
контрастов,