ина
схватила, зажала в руке, и - в рот, а дочери не отдает. Себе в рот, и сразу
глотает, глотает и давится, и слезы...
Неле бульон наливают в рот как в чашку, без глотков. Тогда я вытаскиваю
мой заветный кусочек сахару. Весь. Целый. Павлина хватает и бросает его в
Нелин рот. А он как в щипцах застрял, мой сахар, не двигается. И говорит
Павлина мне:
-Твой дедушка паек получает, потому вы и не умираете, и в колхоз не
надо идти.
Хочется сжать Нелины зубы и залепить рот рукой, чтоб сахар растаял в
нем и она почувствовала, какой он сладкий! Но подходить к ней нельзя. Тиф
заразный. А разве голод бывает заразным? И я смотрю тогда издали на ее
глаза: они открылись и умеют разговаривать. Они говорят, что ей уже сладко.
А я все равно чувствую себя виноватой. Что дедушка ездит на работу и
привозит оттуда паек на поезде и сахар. Что колхоз, может быть, и плохо, раз
Павлина сердится на дедушку и на меня, но она сердится и на Айну, на своего
сыночка, а он там уже работает и рад этому, видно же по нему, что рад,
только не говорит матери, а то она все кричит по-немецки. И чувствую себя
несчастной: дедушка тоже скоро умрет, хотя и не от тифа. Разве только от
голода умирают? Чего же на него сердиться? У него своя жизнь и смерть
своя... И я тогда отхожу от них, пролезаю опять в дырку плетня, иду играть к
себе во двор, к моей любимой Крошке.
Кричу ее:
-Крошка, Крошка!
А Крошка как сквозь землю провалилась.
А бабушка мне и говорит, жалобно так:
-И не ищи, Верусенька, пропала наша Крошка, приходили ночью и утащили.
И я слышу Крошкин лай, вот она кричит, плачет совсем, и сквозь этот
лай, сразу узнаю Павлинин голос, бабушкин вскрик: "Ой!", и шептание ночью, и
Нелин бульон... Он же пахнет мясом! Это Крошку сварили, я уже знаю. Мурку же
съели. Они и сказали тогда: "Не ругайся, Сергевна, мрем и Крошку съедим.
Утащим - и все".
Гудит в ушах что-то, чтоб я ничего не слышала и не понимала: бедная
Крошка, бедная Неля, или бедная я? И почему они, глупые, не хотят в колхоз,
там же кормят? Я бы пошла... Вон Айна стал работать, и кушает там, и домой
скоро станет носить - говорил бабушке...
Я раздвоилась: звала то Крошку, то маму. Но они путались между собой. И
я не могла разобрать: кто - кто, так и проиграла с ними - обоими в жмурки.
Все смешалось... А когда стала поправляться, меня отправили в Ленинград.
Совсем рядом - рукой подать - свирепствовал тиф.
Посадил меня мой грустный дедушка в плацкартный вагон поезда Минводы -
Ленинград. До Москвы. А там вагон перегоняли на другой вокзал. Прямого пути
еще не было. Только так и ходили все поезда, тогда и метро начали строить.
Уложил меня мой одинокий дедушка на боковую полку поздно ночью, укачал
ласково, а утром я прыгнула, через сон, прямо в тамбур в ужасе, хотя уже
знала: дедушки нет. И никогда больше не будет.
Проводница сказала, что дедушка вышел на станции "Прохладная". Глупый
мой, деда, не разбудил, пожалел. И так много печали, так еще одна добрая
печаль прибавилась.
Почему чужие люди любят приносить нерадостные вести? Лучше бы
проводница не говорила. Я бы снова упала в сон и ждала бы, ждала. Все равно,
я ей не верю: какая Прохладная? Это станция Теплая. Станция Райская. Дедушка
вышел в Рай. Вот слышу же, он подходит, целует меня в лоб, говорит: "Будь
счастливой, внученька моя". И при чем тут станция "Прохладная". Как я могу
не выполнить его завет?
А дальше я все заранее знаю, как через год в Луге в густом лесу я
собираю свеже-седые ягоды черники, прыгаю между кустами, по кочкам, наполняю
кузовок, и так все неправдоподобно красиво во мне и в лесу. Ну, не может миг
продолжаться. Он улетает дальше. Это я замираю-умираю. Это снова вмешиваются
чужие, и клубок закручивается...
Мама отпустила меня в лес за ягодами с ее сослуживицами. Женщины
улыбаются, любопытные, - им надо во все влезть. Страсть как хочется. И они
мало-помалу, издалека заводят разговор о Кавказе, о бабушке, о дедушке...
Ах! Эти "проводницы", все они хотят как лучше... И я уже все понимаю! Вот
оно это... Я ахнула раньше, раньше, чем они произнесли. Это не они сказали.
Это я сама. Дедушки нет! Он умер! Он еще в поезде... Я это знала. Только все
бежала от этого, и за ягодами - тоже.
Я презирала этих чужих кумушек за их слабость, за их ничтожное
любопытство, которое ранит. Но не могла мстить, даже сразу простила -
слезами: дедушка не разбудил меня, мне ведь жить надо. Отдохнуть вперед. И
добреть вперед.
Дед был очень строг и отчужден от всех. Жил в себе. Домашние робели
перед ним, а я - нет. Он был огромного роста, грузный, с нависшими на глаза
бровями.
Когда приезжал с работы, все как мышки, забивались в разные щелки. Кто
в сад, кто к соседям, кто в нашу любимую кладовку.
Ко мне у дедушки было странное, совсем не подходящее к его облику
чувство разливной нежности. Он еще любил мою маму. Но мама всегда была
где-то?.. Оставалась у нас обоих мечта о ней. И грусть. Эти две живые вечные
тетки - Мечта и Грусть объединяли нас. Дедушка доживал свою жизнь.
Оставалось совсем чуть-чуть. Я свою начинала... на сколько? Уличная цыганка
нагадала 74. Пестрый табор тогда плясал, продвигаясь с подводами по нашей
улице к Бештау на летние гастроли.
Взрослых на подводах не было, только маленькие ребятишки, но все равно
лошадям тяжело тащить в гору палатки и утварь. Маленькие цыганочки в длинных
юбках, бусах и денежках, приплясывая вокруг меня, напевали тарабарщину.
Я запомнила:
Ту балвал, тубалвал
Ссутовая нель.
Сау марза марока ресса
Ум-па-а-ля-ля!
Девочки хватали мое платье и прыгалку. Я отдала им прыгалку. Они
показали мне, как дергать и трясти плечиками, как крутиться, как петь эту
белиберду. А сами, как стеклышки в калейдоскопе, так заблестели,
закрутились, что вот они уже далеко, за скалами...
Я еще не представляла таких замысловатых цифр - 74, но запомнила.
Думаю, и веселая цыганка их не знала, слишком неправдоподобными тогда цифры
выглядели. Ляпнула, да и все.
Я не поверила. Но куска пайкового хлебца - постнэповского,
"курортного", дедушкиного - лишилась по честному сговору с молоденькой,
весенней плясуньей еще авансом.
И хорошо сделала, что не поверила...
Я всегда ждала дедушку с работы у горной нашей Гремушки по веснам и
летам. Поджидая его, собирала светло-сиреневые с белыми прожилками
подснежники, синие, как мамины глаза, пролестки, густо-лиловые ковровые
пахучие фиалки. Наш лесок был переполнен пестротой и благоуханием. Желтые
баранчики - кисточки на ножках - в зеленом, бархатном венчике
сладко-сладющие у самого основания.
Дожидаясь гудка паровоза, я собирала целый ворох разноцветья и до
встречи с дедушкой "хоронила" его между скользкими камушками в ледяной воде
Гремушки, а баранчиков наедалась до приторности...
У Гремушки дед подхватывал меня одной рукой в охапку, в другой он нес
портфель, полный линованных красными и синими линиями, писанных чернилами
листов, засыпанных моими цветами. Я визжала, а дед тихо смеялся, щурился,
перескакивал по воде с камушка на камушек.
Это была наша третья тетка - Радость. Только для нас двоих.
Толстый и сочный, навеселе, дед затягивал по дороге нашу секретную
песенку. Секретное в ней было то, что упоминался мой Сереженька.
Я его давно выдумала и назвала, как дедушку. Но надо было его
"узаконить", и дедушка мне помог: переделал на наш лад веселую песенку, с
условием, что не только из-за него будет выбрано это имя для правнука, но
еще в память и честь дедушкиного святого - святого Сергия Радонежского. Я
согласилась на условие. А кто это такой, он потом рассказал мне по дороге
домой.
Мой сыночек жил параллельно. Не знаю точно, видел ли его дедушка, верю,
что да. Должен был видеть. Я этого хотела. Но не спрашивала. Песенку ведь мы
пели втроем...
А шуточной песня стала потому, что кроме моего Сережи и дедушки Сергея
в нашем доме это имя вечное.
Сергей - дед,
Сергей - сед (дедушка).
Сергей мальчик -
Домосед (мой Сереженька),
С ними Ольга Сергеевна (бабушка),
И Евгения Сергеевна (мама),
Ну и Зоя Сергеевна (тетя),
Катерина Сергеевна (бабушкина сестра),
Вся деревня Сергеевна, -
И соседка Сергеевна (Анна Сергеевна),
Раз-го-ва-а-ри-ва-ют:
"Ай, да мы ребята,
Ай, да комсомольцы.
Браво, браво, браво молодцы!"
Почему он вставлял ни к селу ни к городу слово "комсомольцы" - загадка.
Ироническая. Как все советское у деда.
Такая вот песенка... А вдруг это от нее пошла мечта о "моем сказочном
комсомоле?"
А что? Заложилось в подсознание слово. Оттуда я и сочинила понятие "мой
комсомол"...
А дальше все шло своим чередом: дома после обеда дедушкино настроение
менялось. Он становился грустным, тогда ловил меня, усаживал на левое
колено, окольцовывал тяжелой ручищей, как удав крольченка, и через меня брал
аккорды, перебирал струны гитары, которая упиралась у него в правое колено.
Так аккомпанируя, он напевал мне, а скорее себе самому, обязательную, как
молитву, одну и ту же песню на слова Дельвига и музыку Глинки:
Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман:
Слезы горькие льет молодец
На свой бархатный кафтан.
"Полно, брат молодец!
Ты ведь не девица:
Пей, тоска пройдет!
Пей, пей, тоска пройдет!"
Не тоска, друзья-товарищи, -
Грусть запала глубоко,
Дни веселые, дни радости
Отлетели далеко" -
"Полно, брат молодец!
Ты ведь не девица:
Пей, тоска пройдет!
Пей, пей, тоска пройдет!"
"И как русский любит родину,
Так люблю я вспоминать
Дни веселые, дни радости,
Как пришлось мне горевать"
"Полно, брат молодец!
Ты ведь не девица:
Пей, тоска пройдет!
Пей, пей, тоска пройдет!"
-А где бабушка?
Это я вернулась зимней ночью с работы, с пайкой хлеба. Я привожу его
домой для маленького двоюродного брата Игорька, - и мешком картофельных
шкорок. Баба Катерина никогда не отвечала сразу. Она молча подхватила мешок,
стала сортировать, разбирать шкорки, поставила кастрюлю с водой на плиту.
В доме пусто, неуютно, не могу привыкнуть к этому чужому жилью. Игорек
уже спит, жалко, тогда отрежу, пожалуй, капельку хлебца себе. Мальчик живет
у нас уже больше года, его туберкулезный отец - в Минводах, подыскивает себе
работу и никак не может ее найти. А скорее всего - не хочет.
-Она в госпитале, дежурить ушла. Там заболела Карповна, дочка ее
прибегала, помрет, наверно. А ты чего это так мало принесла нынче? И
подмерзлую.
-Они столько дали. Я теперь меньше приезжаю к ним, учусь стеклодувному
ремеслу после работы, вот они и жадничают. Хорошо, что бабушка теперь
работает, тоже будет хлеб получать. А за ночные смены ей будут приплачивать,
и я смогу не прирабатывать. Лучше буду ездить на монтаж подстанции,
набираться опыта. А Запольские пусть подавятся своим ржавым салом. И Валька
стала совсем кривая, раньше чуть заметно один глаз повыше другого был, а
теперь один высоко на лбу, и бровь над ним, а другой совсем низко, и бровь
нависла. Но это ей не мешает важничать и изображать из себя госпожу. Это она
была моей "барыней" в пьесе "Три эпохи" в школе. А теперь... я украла у нее
кусок сала.
Господи, сколько зла во мне! И подумать только, как бывает: сама украла
и сама ее презираю. А дело начиналось так. Позвали они меня как-то, дали
кукурузной мамалыги, я ела, а они спрашивали про маму, за что она сидит;
отвратительное ощущение неискренности, притворства - мне противны стали эти
разговоры. Сами они живут непонятно как, никто в доме не работает. Валя
училась со мной в ФЗО от скуки, а работать не пошла - удалось
демобилизоваться. Юра, ее старший брат, не воюет, не работает, и мать не
работает, а живут без нужды, как будто их не касается война. Много разной
мебели, и старой и новой наставлено. И все там в порядке: и пшенная каша со
свиными шкварками, и тепло, и в тюрьме никто не сидит. Даже не верится, что
так бывает. Когда я собралась уходить, Ксеня, Валина мать, сказала, что мне,
бедной девочке, поможет, а я тоже немножко им помогу по хозяйству. Я не
желала сочувствия. Молча я топила печки, стирала, мыла, убирала и гладила
белье.
Дом у них очень большой, много комнат и наверху что-то есть - не
видела, не то, что наш был - две комнаты смежные. Ксения Германовна
разговаривала, улыбалась узкими губами, и даже еще раз покормила. А когда
прошла неделя, она дала мне ведро картофельных шкорок и сказала, что это
очень ценная вещь, чтоб я отнесла домой. Я отнесла, мои обрадовались и снова
послали меня к Запольским. Я уставала, но еще больше злилась на этот дом: я
не могла понять, как это так, что есть подобные дома, когда вокруг все
нуждаются. Но получала в конце недели свои шкорки и продолжала к ним ходить.
С Валей почти не разговаривали - некогда было, да и нечего. Ну какие мы
подруги теперь? Прислуга я ее настоящая, она даже брезгует мной: например,
мой ватник не позволяет вешать вместе с ее пальто. Как будто мой ватник
хуже. Мой ватник - герой трудового фронта, между прочим, а она - дезертир с
этого фронта.
И Ксения, чем дальше - становилась деловей, -распорядительней, уже не
улыбалась, не расспрашивала, как мы живем, только распоряжалась. И тут это
произошло: Ксения отправила меня во второй, дальний подвал наколоть дров,
дала лампу. Я там еще ни разу не была. Уже кончала колоть, когда увидела в
углу нагромождение. Подошла, а там! Один на другом, некоторые до потолка, -
столько, что видимо-невидимо! Или мне с перепугу так показалось. Подошла,
приоткрыла крышку крайнего и остолбенела: ящик был набит свиным салом. На
меня пахнуло. Сала было так много, разными кусками, коричневое сверху. У
меня потекли слюни - рекой. Текут и текут, через губы к подбородку, а я как
столб, обалдело нюхаю сало. Взяла кусок - сердце колотилось - стала метаться
с ним по подвалу, наткнулась на поленья, - зачем они здесь? Для маскировки?
Да нет, они топят ими, я видела. Попробовала открыть еще один ящик, он
поддался легко: в нем лежали рядами красные яблоки в опилках, - эти не
тронула, только жарко стало, вспотела, - а тот кусок сала засунула в штанину
лилового трико, подвернула два раза внутрь между ног, и с дровами сквозь
первое помещение полезла наверх - боялась, что сало вывалится из штанов. И
вообще была напуганная тем, что увидела.
Я очевидно была такая изменившаяся, что Ксения спросила, что это со
мной. Я ответила, что у меня разболелась голова. Я сказала правду - голова
действительно разболелась, а еще я сказала - здесь я соврала - что заболела
бабушка, и что я ухожу домой - не могу больше работать. Недовольная Ксения
отправила меня без мамалыги, но я и не могла бы сейчас ее проглотить. И
крикнула мне вслед, что неделя кончилась, и чтоб я пришла завтра за своими
шкорками. Я ответила: "ладно" и вышла. Бежала домой, задыхалась.
Дома была одна бабушка. Игорька на день взял отец, а Катерина
отправилась на какие-то, одной ей известные промыслы. Я вытащила из штанов
сало, счистила ржавый перец, соль, нарезала кусками - руки тряслись - и
сказала бабушке: "ешь". Хлеба не было. Только лук. Мы поели. А ночью обе уже
расхворались, да так тяжело, что еле-еле очухались.
И вот сейчас, через неделю, пришла с ведром картофельных шкорок от
"господ" и хочу только одного: не видеть их больше.
-Теперь нам легче будет. Бабушка что-нибудь принесет оттуда, - сказала
Катерина. - И весна скоро... - Такая тирада была немалой интеллектуальной
нагрузкой для бабы Кати.
Бабушку Олю все возможные жизненные перипетии коснулись. Ничего не
упущено... А она не ноет, не ворчит, не жалуется, не злится. Как будто это и
не рождалось в ней.
Ее густые, пушистые, зачесанные наверх и собранные в огромный узел
серебристые волосы создают светящийся нимб вокруг высокого лба и, кажется,
что все ее строгое лицо, а не только серые мудрые глаза - светится.
Откуда она такую силу имеет? Кто ей дарит ее? Как она справляется,
оставаясь выдержанной и незлобной? Она так много трудилась в жизни, что
казалось, должна быть мрачной, уставшей, недовольной, а она - нет! Бывало,
ворох белья - одно тряпье - перестирает золою, если мыла нет, - нестрашно,
ототрет его на волнистой алюминиевой доске, развесит во дворе под солнцем
или на морозе, перегладит живым тяжеленным утюгом с тлеющими, как в открытом
поддувале углями, и скажет:
-Господи, какая же я счастливая! Слава тебе Боже!
И действительно радуется. Никогда я не слышала, что бы она проявила
хоть малое недовольство. Часто шутила, острила, но незлобно, шутливо.
Я спрашиваю:
-Баушка, а Бог помогает?
Она мне в ответ:
-А как же, Верусенька! Но - "Бог-то Бог, да сам не будь плох".
- Я никогда не вижу, чтоб ты молилась.
-Сама справляюсь, зачем Бога беспокоить? У него свои дела. Да я и не
специалист по молитвам. Не то, чтоб я не знала их, а не получаются они у
меня. Стоять, пропевать слова, а думать о своем и ничего не делать? Разве
свечу зажечь? Так лампадка у меня и дома горит.
-Баушк, но я же вижу, что ты верующая. А в церковь не ездишь. Разве так
можно?
-Дел много, деточка... Была бы здесь в колонке, сходила бы, когда... на
праздник... А то ведь - нет. Бог, я думаю, это понимает? Да и думать не о
Боге в церкви бульший грех, чем не ходить туда... Когда вижу красивое - вижу
Бога. А красота - она везде, только вглядись. Значит и Бог везде: и в
церкви, и не в церкви - на живой природе.
Опять - одно и тоже, не совсем понятное. Но хочется за ним, непонятным,
идти... вырваться к такой, к естественной вере, какой дышит бабушка;
перелить часть себя из материальной в духовную оболочку; так жить, так
верить, как она. Это только кажется, что мелочи... Она больше, чем другие
соединена с Богом. Религия - соединение. Она - истинно, истинно верит.
Бабушка росла сиротою. Ее отца прибило балкой, когда она была совсем
маленькой. Мать ее, из крепостной семьи, вышла замуж из-за детей еще раз за
длиннобородого - оказалось - алкоголика. Вскоре он утонул в Волге,
запутавшись в собственной бороде. Девятилетняя бабушка пошла рабочей на
стекольный завод - одного из братьев Малышевых, зарабатывала сначала 7,
потом 9 рублей в месяц и копила себе на приданое. Окончила 4 класса
церковно-приходской школы, потом училась грамоте сама, по случаю. Выросла на
загляденье статной красавицей. За природную женственность и живой ум на
заводе ее, отличали от других работающих барышень, и свободолюбивый хозяин
Астраханского завода позволил своей единственной дочери даже дружбу водить с
бабушкой. Завод, - что островок - все друг у друга на глазах. Плохое не
скроешь, а хорошее не упрячешь.
Пришло время, - влюбился в бабушку настоящий заводской потомственный
мастер - сын мастера, внук мастера. Жизни без нее не мыслил, собрался взять
в жены. Это произошло взаимно, полюбовно, включая и добрачный грех... И как
во всех сказках, родители мастера воспротивились: как же, мол, так - мастер,
а женится на сироте. Мало ли что статная и ловкая - это не богатство.
Богатство - это семья, наследство и приданое. И женили его на дочери другого
потомственного мастера, получили и род, и приданое. Василий перечить не мог,
- слабаком был. Он спился, а потом и руки на себя наложил - отравился.
Может, и не отравился бы, если бы не узнал кое-чего о своей бывшей зазнобе.
А узнать было что.
Подошло как раз время хозяину завода выдавать свою дочь замуж. За друга
- управляющего финансами всех пяти заводов Малышевых. Много веселых минут
скоротал хозяин в обществе этого друга - моего дедушки, устраивая
развлечения по высшим разрядам. Даже француженок выписывал из Парижа.
Другого жениха на горизонте не предвиделось; заводчик поторапливался, и мой
дедушка согласился. А что? Дочь симпатична, воспитана, богата и замуж ей
пора. А дедушка одинок и близок с семьей. Помолвку назначили пышную, и
невеста пригласила свою подругу, мою будущую бабушку, помочь ей по хозяйству
и прислужить у столов. Нарядили для такого случая ее отменно: и кружева, и
рюши, прическу сделали, - уложили косы на голове кокошником - и наказали
быть веселой, петь и плясать. Ну, бабушка все выполнила, как надо: и пела, и
плясала, и веселой была, и пироги подавала царские, и расстегаи.
Когда бабушка отправилась домой, жених тайно пустился из невестиного
дома ей вослед, привел ее в свои покои, отведенные другом-хозяином
напостоянно. Бабушка рассказала, что даже и не сопротивлялась: Василия
женили, радости ей в жизни не предвиделось, почему не дать радость этому
бравому, холеному господину с завитыми наверх усами, бесами в глазах и
мужицким напором. И она дала дедушке эту радость. А ему и понравилось. И,
уходя утром на завод, дедушка оставил ее у себя.
С хозяином договорился. Хозяин слыл человеком широких взглядов. Понимал
все, и не прочь был оказать такую услугу своему закадычному другу, будущему
родному зятю. В память о прошлой, сладкой жизни, которую они вместе красиво
проживали. Он позволил рабочей девчонке не приходить все то время, что его
друг и преданный помощник будет пребывать на его заводе. Так, вечерами дед
ухаживал за невестой, а ночью утопал в бабушкиных прелестях.
Продолжалось это недолго. Вскоре дедушка, как всегда, уехал по работе
на очередной стекольный завод - в Боржом, - тогда город назывался: Боржом.
Ну, а бабушка пошла домой. Не тут-то было: мать ее прокляла, в дом не
пустила, приданный сундук с тряпками не отдала. Да и куда было отдавать?
Никто ее замуж не приглашал, и жить было негде. Бабушка отправилась к
заводской товарке, такой же, чернорабочей, как она сама, к тому же -
беременная. Через срок приехал дедушка к своей невесте и узнал новость.
Узнал от самого хозяина. Друг в женитьбе на дочери, понятно, отказал, хоть и
нимало огорчился. Но не предал своей старой дружбы. До самой революции, до
побега не предавал. Работником дедушка был превосходным.
Дед позвал бабушку к себе. И они стали вместе жить, но в Боржоме, в
отведенных деду апартаментах другого брата - хозяина боржомского
стеклозавода. Там и рождались дети. Астраханский же выписал из Парижа
мебель, одежды, незаконнорожденную дочь - съездил в Боржом, - окрестил.
Шло время, а дедушка все не женился и не женился. Не мог он простить
себе такого унижения. И вымещал все на бабушке, хотя и дал ей добротное
домашнее образование: приглашал педагогов, возил в оперу, сам одевал
по-французски, нанял гувернантку для обучения ее светским манерам. Но
уничтожал унижениями и не венчался.
Повенчался через три года - после второго ребенка - моей матери. Стал
немного успокаиваться. Но не надолго. Начал заезжать в ночные заведения, и
все это демонстративно перед бабушкой. А тут - война, за ней - революция.
Бабушка все его фокусы терпела, совершив непростительную в жизни "дерзость":
служила ему, была верна и преданна, даже, когда он метался от белых к
красным, и обратно, из Боржома в Астрахань... а точнее - в мыслях...В итоге
сбежал от голода из Астрахани в Минводы. К красным. И, как зарвавшийся
жеребец, от того, что бежал не туда и ни зачем, ничего не желал ни понимать.
ни принимать. Под конец его жизни бабушка его уже жалела. Несмотря на его
рост, силу, неприступность и напускную грозность, он был сдавшимся
человеком.
А бабушка и голод легче переносила, и тяжелую работу, и все неурядицы
домашние, и усталость, и болезни, и деспотизм деда, и аресты детей, и
конфискацию дома, и высылку, и держалась всегда стойко, и оставалась ровной
и прекрасной, и так и не согнулась никогда. Ни обликом, ни духом.
Один только раз она погибала, когда умер дед, неожиданно, сразу, от
кровоизлияния в мозг, после обеда в саду. Наколол дров и умер. Она занемогла
так, что ей казалось - он везде. Зовет ее. Не ела, не пила, стремилась уйти
к нему. И к врачу ее возили, и к целителям - ничего не действовало. Она
уходила. И вдруг, в одночасье все изменилось: бабушка расцвела, стала
спокойной, перестала плакать, бояться.
Она прожила еще сорок лет!
А сейчас, прямо даже сегодня, моя бабушка возится с заразным бельем. В
госпитале не раненые. Раненые были до оккупации. А сейчас это госпиталь
кожно-венерический. Страшно даже подумать. Он занимает целый квартал в нашем
поселке. Может быть, так специально сделали, чтоб подальше от городов? А
больные, - они в основном здоровые, они бродят по лесным тропинкам и улицам
поселка в госпитальных халатах и ездят в тех же нарядах в курортные города
развлекаться, знакомиться с девушками...
Но бабушка уже там, в том домике, куда санитары сносят грязное белье, и
откуда - из противоположного окошка - получают чистое. Дежурит она в
качестве кастелянши, иногда днем, но чаще - ночами. Подменяет больную
Карповну. Если я приезжаю с работы, то поздно, к ночи. Без бабушки дом -
времянка, не дом. И когда она дежурит ночами, я отправляюсь к ней в
госпиталь. Бабушка встречает всегда звонко-радостно.
А я еще больше - чуть не пляшу: сегодня на работе меня угостили
семечковой халвой, серой, как скользкая глина, которой мы мазали когда-то
полы в кладовке, а потомуцло и в нашем последнем жилище. Несу ее бабушке,
потому что слышала, что она очень любила халву. И, правда, по глазам вижу:
приятно ей. Она снимает с полки котелок, ставит его на круглую электрическую
плитку. Спираль накаляется, краснеет, бабушка подает мне ложку, меня
познабливает от нетерпения и запаха. Я подношу ложку ко рту, глотаю, и опять
навязчивая мысль, опять один и тот же вопрос: откуда суп. Слит с чужих
тарелок? Не дадут же бабушке прямо из кухни нетронутой еды! Но разве моя
бабушка может сделать плохое? Значит дали?
И жирный, густой аромат американской тушенки разливается по всем моим
жилам, озябшим от ночного холода, от постоянной усталости, от неубывающего
голода. Бабушка смотрит, как всегда, без лишних слов, смотрит, как я
уплетаю, как меня размаривают тепло и сытость. Она устраивает мне уголок на
полу из простынь и полотенец.
А я вспоминаю, как в раннем детстве, бывало, целыми днями во дворе
пропадала - столько серьезных дел на природе открывалось и есть не очень
хотелось. А как засосет, прибегу раз-другой за день и: "Баушк, дай хлебца!"
- она отрежет ломтик, схвачу снова во двор. А Крошка моя поджидает уже,
поскуливает, знает, что ей перепадет в первую очередь. А если горбушка
достанется - это такая радость - корочку можно долго-долго сосать. И все
идет и идет вкус.
-Баушка, я все хочу спросить, а куда девались два тома Библии с твоей
этажерки? Они были размером почти как я сама тогда. С картинками и чудесами.
А чудеса все страшные, хотя наклеены на матово-муаровую картонку и прикрыты
полупрозрачными узорными накидками. Только когда Главный Бог сказал: "Да
будет свет" и было не очень страшно, хотя и страшновато, помню.
-Опять ты про Бога, Верусенька. Ты всегда, с самого детства, когда мы
вдвоем, - все про Бога, да про Бога... Бог решает по-своему. Религия - ты
сама говорила - это по нашему - соединение. А люди - они - грешные, они
предавали Бога, от этого несчастья и случались. Это так, если по простому
объяснять. Каждый должен думать и решать, как ему жить. Бог доверяет. Когда
работаешь - Бог всегда рядом. А так, нашептывать про себя, да не всегда с
поклоном; нагнешься, - спина натружена, как деревянная - не разогнуться.
Богу какой интерес смотреть на это? Ну, когда обряд - венчанье, похороны, ты
тут не сам себе господин. Да, крестины еще. Скажу, один раз не зря была в
церкви, да ты знаешь когда: тебя, малютку, крестили два раза считай, вот тут
Бог вмешался во-время. Я до сих молюсь ему за отца твоего. Не могу
разъяснить тебе все. Потому что не так как думаешь - говоришь. Не совсем
так. И правду говоришь, и правильно, а получается не точно то, что хочешь
донести.
-И наши несчастья потому?
-Может, и потому. А может, это и не несчастья?.. Бог знает. Он всегда
вовремя оказывается... Границ нет... Библию я продала одному безбожнику.
Нехорошо это, но кушать было нечего. Господи, прости меня.
-Ладно, баушка. Я совсем тебя измучила вопросами, прости. Но правда,
ведь, что старых и молодых не бывает? Есть миг, в который у каждого есть
свое преимущество? Ты большую жизнь прожила. А я живу маленькую. И
неизвестно, доживу ли до твоей, большой. Потому и хочу многое понять и
узнать и оставить знание для следующих людей. Потому и хочу узнать, как
получилось, что после смерти деда ты почти не умерла, а потом вдруг ожила?
-Я тебе расскажу, Верусик. Все хочу рассказать, но жду, что сама
спросишь. Знание ведь тоже люди должны хотеть получить. Это действие с двух
сторон. Ну, слушай теперь. Помнишь Машукскую Реусиху, напротив жила,
наискосок, умерла она после моего Сергея тут же, вскорости. Муж ее
похоронил, двое деток осталось. Когда он ехал с кладбища, на колхозной
подводе, кроме детишек, сидела молодая пышечка. Детей завез в наш детдом
прямо по дороге, а ту, молодуху, напрямик к себе. Помнишь? Все соседи еще
косточки веселому вдовцу перемывали. Так вот приснился мне сон тогда, будто
пошла я Машку в луг выгонять, иду обратно и все плачу о своем Сергее.
И вдруг навстречу мне спускается с Бештау наша соседка - та самая, что
умерла - Реусиха. Обрадовались мы друг другу. Идем, разговариваем, она мне
рассказывает, как хорошо она там живет, что уже не болеет, что там красиво и
без хлопот... Видишь ли моего? - спрашиваю. Как же, вижу, - говорит. Живет,
как все. А меня вспоминает? Ну да, уж и вспоминает. Скажешь тоже! И даже
никогда. Это ты, губишь себя, убиваешься, дети у тебя, внуки, сама молодая,
посмотри на себя, а ты на тот свет захотела, глупая, к нему. Куда? Он ни
разочку даже и не вспомнил про тебя. Посмотри на моего: меня закопал, детей
бросил и на той же подводе, на которой гроб отвозил на кладбище новую жену в
дом привез. Как товар все равно. Думаешь, если б ты померла, твой Сергей так
бы убивался? Не дури, Сергеевна.
И она стала таять, таять, и растаяла...
Я сладко засыпаю в бельевом домике венерического госпиталя, и не думаю
уже ни о том, откуда простыни, ни о том, что я вся еще в болячках от
недоедания. И что надо сказать бабушке когда проснусь, - что это не я такая
умная - догадалась, что нет возраста, это мой Сережа учит меня. Он всегда
мне подсказывает.
Я радуюсь, что мы живем с бабушкой "без щелочек". Я радуюсь, что
природа одарила ее здоровьем, мудростью, здравым смыслом, "Божьим Духом".
Я радуюсь, что она живет.
Я засыпаю, и мне снится та, моего детства, бабушкина самшитовая
этажерка в полстены, до потолка. Почему мы называли ее этажеркой? Откуда
это? Бабушкина тень одиноко подплывает к книгам, касается их, они оживают -
бабушкины друзья, только сначала маленькие, как я и стоят на полках. А
дальше? Бабушкина тень проходит сквозь них, они выползают из шкурок,
начинают расти и вырастают в великанов. Их много, они движутся на меня, а
над ними - бабушкина тень. Сбоку лежат их шкурки - обложки. А они окружают
меня, обступают. Я поднимаю глаза и вижу длинные черные столбы-колонны,
колоссы во фраках, а на концах вверху - их головы.
И открываются дверцы в колоссах-колоннах, и я должна войти?
Лермонтовская дверца открылась, чтобы осилить обиды, чтоб не умерла
надежда? Может быть, потому что бабушке облегчал непроходившую тоску? И тете
Люсе, бедной моей одиночке ее возлюбленный?..
В небесах таинственно и чудно.
Спит земля в сиянье голубом.
Что же мне так больно и так трудно.
Жду ль кого, жалею ли о чем?
К Пушкину распахнулась. За любовью? За любовию?
Потому что это он родил Ее, родил Любовь свою, и мою...
Ты в ослепительной надежде
Блаженство темное зовешь,
Ты негу жизни узнаешь;
Ты пьешь волшебный яд желанья
Тебя преследуют мечты:
Везде воображаешь ты
Приюты счастливых свиданий...
...когда любовию и негой упоенный,
Безмолвно пред тобой коленопреклоненный...
Достоевский притянул магнитом. Прочнее и страшнее, чем другие.
...Но что же мне делать, если я наверное знаю, что в основании всех
человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И чем добродетельнее
дело - тем более тут эгоизма. Люби самого себя - вот одно правило, которое я
признаю...
...Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить - только жить! Экая
правда! Господи, какая правда! Подлец человек!.. И подлец тот, кто его за
это подлецом называет.
Пилюли Достоевского запила шипучим лимонадом Гоголя в его колоссе:
Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для
него он составляет все. Чем не блестит эта улица - красавица нашей столицы!
Я знаю, что ни один из бледных и чиновных ее жителей не променяет на все
блага Невского проспекта. Не только, кто имеет двадцать пять лет от роду,
прекрасные усы, и удивительно сшитый сюртук, но и даже тот, у кого на
подбородке выскакивают белые волоса и голова гладка как серебряное блюдо, и
тот в восторге от Невского проспекта...
В Толстого внырнула, как в святую купель. За утверждением?
В нем открыла правоту своей первой в жизни мысли:
...так же незаметна мысль, а только из мысли вырастают величайшие
события жизни человеческой...
...Есть глубокий по смыслу рассказ в "Книге Числ" о том, как Валак,
царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть
приблизившиеся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это
много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был
остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на
эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был
приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал
проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский...
-Все не так просто... Бабушка права, - говорю сама себе. Каждый должен
думать и решать сам. И писатели так говорят. Читай.
МАМА
прелюдия семнадцатая
М
АМОЧКИНА ЗАПИСЬ
...Настала минута, когда меня ввели в комнату для свиданий. Боже мой,
какое же это свидание! Я за решеткой, потом коридор, примерно метр шириною,
а там вторая решетка, за которой стоит моя дорогая, моя единственная
девочка.
Свидание это было точно такое, как у Александра Ульянова перед казнью
со своей матерью, о котором нам говорили, как об ужасах царского режима.
Я не помню, о чем мы говорили, а может быть ни о чем. В такие минуты
трудно справиться с волнением. Помню только, что Верочка все говорила:
"Мамочка, у тебя туберкулез". Я ей отвечала: "Нет, деточка, нет". Больше из
слов я ничего не запомнила. Кроме огромных глаз, из которых текли слезы.
Инцидент с Тониной туфелькой не отменил тюремного свидания. Мне
разрешили...
Всю ночь готовилась. Заштопала на платье дырки, ушила его по себе,
подшила покороче, потом распорю, как было, штопку оставлю. Платье мне идет.
Оно крепдешиновое, темно-синее с желтыми листьями, косой полуклеш, рукав три
четверти фонариком. И мамой пахнет.
Я в нем совсем другая, даже не верится, что это я, взрослая такая,
фигурой даже на маму немножко похожа. Но это обман зрения из-за ее платья.
Распушила волосы, они немного подросли, голова пышная, но мамочка
пожалеет, что я обрезала косы. От голода начала болеть кожа на всем теле, а
на голове сплошная рана образовалась в прошлом году, а вши грызли так, что
не было сил терпеть. Я лечила и марганцовкой, и золой, и керосином, все это
щипало, разъедало, а толку никакого. Я скажу - и это, правда, - что так
модно сейчас, что никто уже не носит длинных кос.
Хорошо, что свидание завтра, если б сразу после стрижки, мама бы
испугалась, что я тифозная. А сейчас отросли и так же вьются, и голова уже
поправилась.
Вот если б еще нога стала чуть потоньше. Но я рада и такому, думала,
что без ноги останусь. Я уже и не обращаю особого внимания на болячку.
Всовываю ступню, сколько влезет в чувяк, а пятку оставляю свободной,
подвязываю веревкой, и так бегаю, пока веревка не сотрется. Сейчас тепло, а
к осени все заживет. Это сегодня я всю ночь возилась, готовилась, чтобы
скрасить, чтобы мамочка не расстраивалась. Тоня Петко, моя лучшая
монтажница, уехала в деревню к маме; я, к сожалению, не успела попросить ее
туфли на свидание - однажды они оказались счастливыми.
Если бы я не возилась, все равно не могла бы уснуть. Мамочка, наверное,
тоже не спит, все думает, как увидит меня, какая я взрослая. Тоже, наверное,
замаскировывает, как может, свои "уродства", которыми нас наградили, как это
бывает в сказках. И, значит, как в сказках, все эти уродства временные.
Иначе, зачем меня оживили?
И я, мамочка, смотрю вперед, и вижу: Природа помогает нам с тобой. И
сила ее непомерна; она не терпит лжи, потому что сама правдива. И если нас
не поймут, если не верят нам сейчас, значит, нам еще жить да жить, значит,
не завершено. Иначе зачем ты выжила? Зачем увидела папу и пошла за него
замуж? Зачем приехала на Кавказ перед оккупацией? Зачем меня не убило
бомбой? Считай, вторая смерть над головой пролетела... и много еще
совпадений "зачем"? Зачем это надо было Богу - Природе? Подождем ответ, пока
все, что безбожники перевернули вверх дном, не станет на свое место.
Бегу на трамвай, к тебе. Доехала. Последняя остановка. Дальше -
пустырь. Трамвай разворачивается, визжит и гремит всеми своими потрохами по
кольцу. Вот его уже не видно, лишь дальний звон...
Я на пустыре, его надо пересечь. Иду вдоль глухой и длинной стены.
Справа впереди - вышка и человек с автоматом. В конце каменной стены врезаны
ворота и отдельно дверь. У ворот - тоже с ружьем. Часовой молча пропускает
меня сразу - попусту здесь не гуляют. Я в тесной каморке. В каменной глубине
окошко наглухо застворено. Собралась с духом, стучу.
-Товарищ начальник! У вас должно быть распоряжение. Мне на сегодня
назначили, разрешили свидание. С мамой!
Тишина, боюсь повторить вслух. Про себя повторяю все время, как
молитву. Жду. Створки раздвигаются, и в отверстии далеко вижу боком ко мне,
плечи в погонах. На плечах голова в фуражке в мою сторону не поворачивается.
Как будто то, что я сейчас говорю, касается меня одной, как будто я
разговариваю сама с собой, как будто я и голова в фуражке существуем
отдельно. А мы связаны, и я не должна, не могу его ненавидеть... Но нет
места между ненавистью и унижением. Одно из двух. И у меня нет выбора,
выхода.
Стою. Молчу. Наконец повернулся. Я не вижу его, потому что боюсь
смотреть:
-Я пришла. Мне разрешили свиданье. Вы, наверное, знаете. Я...
-Ждите. - Оборвал. Створки захлопнулись, как ударили.
Жду. Жду долго. Удар, как долгий звон не кончается.
-Фамилия? - голос из отверстия, из головы а фуражке, которая боком.
Вздрогнула. Отвечаю. Снова удар створок. Опять звон, опять жду...
Вдруг - щелк! И я уже отделена от этого мира. Есть солнце, я могу прямо
сейчас его увидеть, если выйду отсюда, потом из проходной, направо, мимо
часового с винтовкой. И кочки есть там, и пустырь, и вдали - зелень и холмы,
и белые домики - далеко... Если выйду.... Но меня тянет туда, в черный
тоннель, в тьму, где мама. Что там? Сообщили ей вчера? Или сегодня? Или
ведут под стражей и приведут сейчас сюда, и оставят нас на немножко? И она
бросится меня обнимать, и я ни за что не буду плакать? А может, нам погулять
дадут? Я ей расскажу, как я работаю, как меня ценят. И никто про нее не
напоминает мне, чтоб не огорчить. Или у самих