Леонид Андреев. Девять рассказов
---------------------------------------------------------------
OCR: Максим Бычков
---------------------------------------------------------------
* Леонид Андреев. Петька на даче
Осип Абрамович, парикмахер, поправил на груди посетителя грязную
простынку, заткнул ее пальцами за ворот и крикнул отрывисто и резко:
- Мальчик, воды!
Посетитель, рассматривавший в зеркало свою физиономию с тою обостренною
внимательностью и интересом, какие являются только в парикмахерской,
замечал, что у него на подбородке прибавился еще один угорь, и с
неудовольствием отводил глаза, попадавшие прямо на худую, маленькую ручонку,
которая откуда-то со стороны протягивалась к подзеркальнику и ставила
жестянку с горячей водой. Когда он поднимал глаза выше, то видел отражение
парикмахера, странное и как. будто косое, и подмечал быстрый и грозный
взгляд, который тот бросал вниз на чью-то голову, и безмолвное движение его
губ от неслышного, но выразительного шепота. Если его брил не сам хозяин
Осип Абрамович, а кто-нибудь из подмастерьев, Прокопий или Михаила, то шепот
становился громким и принимал форму неопределенной угрозы:
- Вот, погоди!
Это значило, что мальчик недостаточно быстро подал воду и его ждет
наказание. "Так их и следует", - думал посетитель, кривя голову набок и
созерцая у самого своего носа большую потную руку, у которой три пальца были
оттопырены, а два другие, липкие и пахучие, нежно прикасались к щеке и
подбородку, пока туповатая бритва с неприятным скрипом снимала мыльную пену
и жесткую щетину бороды.
В этой парикмахерской, пропитанной скучным запахом дешевых духов,
полной надоедливых мух и грязи, посетитель был нетребовательный: швейцары,
приказчики, иногда мелкие служащие или рабочие, часто аляповато-красивые, но
подозрительные молодцы, с румяными щеками, тоненькими усиками и наглыми
маслянистыми глазками. Невдалеке находился квартал, заполненный домами
дешевого разврата. Они господствовали над этою местностью и придавали ей
особый характер чего-то грязного, беспорядочного и тревожного.
Мальчик, на которого чаще всего кричали, назывался Петькой и был самым
маленьким из всех служащих в заведении. Другой мальчик, Николка, насчитывал
от роду тремя годами больше и скоро должен был перейти в подмастерья. Уже и
теперь, когда в парикмахерскую заглядывал посетитель попроще, а подмастерья,
в отсутствие хозяина, ленились работать, они посылали Николку стричь и
смеялись, что ему приходится подниматься на цыпочки, чтобы видеть волосатый
затылок дюжего дворника. Иногда посетитель обижался за испорченные волосы и
поднимал крик, тогда подмастерья кричали на Николку, но не всерьез, а только
для удовольствия окорначенного простака. Но такие случаи бывали редко, и
Николка важничал и держался, как большой: курил папиросы, сплевывал через
зубы, ругался скверными словами и даже хвастался Петьке, что пил водку, но,
вероятно, врал. Вместе с подмастерьями он бегал на соседнюю улицу посмотреть
крупную драку, и, когда возвращался оттуда, счастливый и смеющийся, Осип
Абрамович давал ему две пощечины: по одной на каждую щеку.
Петьке было десять лет; он не курил, не пил водки и не ругался, хотя
знал очень много скверных слов, и во всех этих отношениях завидовал
товарищу. Когда не было посетителей и Прокопий, проводивший где-то бессонные
ночи и днем спотыкавшийся от желания спать, приваливался в темном углу за
перегородкой, а Михаила читал "Московский листок" и среди описания краж и
грабежей искал знакомого имени кого-нибудь из обычных посетителей, - Петька
и Николка беседовали. Последний всегда становился добрее, оставаясь вдвоем,
и объяснял "мальчику", что значит стричь под польку, бобриком или с
пробором.
Иногда они садились на окно, рядом с восковым бюстом женщины, у которой
были розовые щеки, стеклянные удивленные глаза и редкие прямые ресницы, - и
смотрели на бульвар, где жизнь начиналась с раннего утра. Деревья бульвара,
серые от пыли, неподвижно млели под горячим, безжалостным солнцем и давали
такую же серую, не охлаждающую тень. На всех скамейках сидели мужчины и
женщины, грязно и странно одетые, без платков и шапок, как будто они тут и
жили и у них не было другого дома. Были лица равнодушные, злые или
распущенные, но на всех на них лежала печать крайнего утомления и
пренебрежения к окружающему. Часто чья-нибудь лохматая голова бессильно
клонилась на плечо, и тело невольно искало простора для сна, как у
третьеклассного пассажира, проехавшего тысячи верст без отдыха, но лечь было
негде. По дорожкам расхаживал с палкой ярко-синий сторож и смотрел, чтобы
кто-нибудь не развалился на скамейке или не бросился на траву, порыжевшую от
солнца, но такую мягкую, такую прохладную. Женщины, всегда одетые более
чисто, даже с намеком на моду, были все как будто на одно лицо и одного
возраста, хотя иногда попадались совсем старые или молоденькие, почти дети.
Все они говорили хриплыми, резкими голосами, бранились, обнимали мужчин так
просто, как будто были на бульваре совсем одни, иногда тут же пили водку и
закусывали. Случалось, пьяный мужчина бил такую же пьяную женщину; она
падала, поднималась и снова падала; но никто не вступался за нее. Зубы
весело скалились, лица становились осмысленнее и живее, около дерущихся
собиралась толпа; но когда приближался ярко-синий сторож, все лениво
разбредались по своим местам. И только побитая женщина плакала и
бессмысленно ругалась; ее растрепанные волосы волочились по песку, а
полуобнаженное тело, грязное и желтое при дневном свете, цинично и жалко
выставлялось наружу. Ее усаживали на дно извозчичьей пролетки и везли, и
свесившаяся голова ее болталась, как у мертвой.
Николка знал по именам многих женщин и мужчин, рассказывал о них Петьке
грязные истории и смеялся, скаля острые зубы. А Петька изумлялся тому, какой
он умный и бесстрашный, и думал, что когда-нибудь и он будет такой же. Но
пока ему хотелось бы куда-нибудь в другое место... Очень хотелось бы.
Петькины дни тянулись удивительно однообразно и похоже один на другой,
как два родные брата. И зимою и летом он видел все те же зеркала, из которых
одно было с трещиной, а другое было кривое и потешное. На запятнанной стене
висела одна и та же картина, изображавшая двух голых женщин на берегу моря,
и только их розовые тела становились все пестрее от мушиных следов, да
увеличивалась черная копоть над тем местом, где зимою чуть ли не весь день
горела керосиновая лампа-"молния". И утром, и вечером, и весь божий день над
Петькой висел один и тот же отрывистый крик: "Мальчик, воды", и он все
подавал ее, все подавал. Праздников не было. По воскресеньям, когда улицу
переставали освещать окна магазинов и лавок, парикмахерская до поздней ночи
бросала на мостовую яркий сноп света, и прохожий видел маленькую, худую
фигурку, сгорбившуюся в углу на своем стуле и погруженную не то в думы, не
то в тяжелую дремоту. Петька спал много, но ему почему-то все хотелось спать
и часто казалось, что все вокруг него не правда, а длинный неприятный сон.
Он часто разливал воду или не слыхал резкого крика: "Мальчик, воды", и все
худел, а на стриженой голове у него пошли нехорошие струпья. Даже
нетребовательные посетители с брезгливостью смотрели на этого худенького,
веснушчатого мальчика, у которого глаза всегда сонные, рот полуоткрытый и
грязные-прегрязные руки и шея. Около глаз и под носом у него прорезались
тоненькие морщинки, точно проведенные острой иглой, и делали его похожим на
состарившегося карлика.
Петька не знал, скучно ему или весело, но ему хотелось в другое место,
о котором он не мог ничего сказать, где оно и какое оно. Когда его навещала
мать, кухарка Надежда, он лениво ел принесенные сласти, не жаловался и
только просил взять его отсюда. Но затем он забывал о своей просьбе,
равнодушно прощался с матерью и не спрашивал, когда она придет опять. А
Надежда с горем думала, что у нее один сын - и тот дурачок.
Много ли, мало ли жил Петька таким образом, он не знал. Но вот однажды
в обед приехала мать, поговорила с Осипом Абрамовичем и сказала, что его,
Петьку, отпускают на дачу, в Царицыно, где живут ее господа. Сперва Петька
не понял, потом лицо его покрылось тонкими морщинками от тихого смеха, и он
начал торопить Надежду. Той нужно было, ради пристойности, поговорить с
Осипом Абрамовичем о здоровье его жены, а Петька тихонько толкал ее к двери
и дергал за руку. Он не знал, что такое дача, но полагал, что она есть то
самое место, куда он так стремился. И он эгоистично позабыл о Николке,
который, заложив руки в карманы, стоял тут же и старался с обычною дерзостью
смотреть на Надежду. Но в глазах его вместо дерзости светилась глубокая
тоска: у него совсем не было матери, и он в этот момент был бы не прочь даже
от такой, как эта толстая Надежда. Дело в том, что и он никогда не был на
даче.
Вокзал с его разноголосою сутолокою, грохотом приходящих поездов,
свистками паровозов, то густыми и сердитыми, как голос Осипа Абрамовича, то
визгливыми и тоненькими, как голос его больной жены, торопливыми
пассажирами, которые все идут и идут, точно им и конца нету, - впервые
предстал перед оторопелыми глазами Петьки и наполнил его чувством
возбужденности и нетерпения. Вместе с матерью он боялся опоздать, хотя до
отхода дачного поезда оставалось добрых полчаса; а когда они сели в вагон и
поехали, Петька прилип к окну, и только стриженая голова его вертелась на
тонкой шее, как на металлическом стержне.
Он родился и вырос в городе, в поле был в первый раз в своей жизни, и
все здесь для него было поразительно ново и странно: и то, что можно было
видеть так далеко, что лес кажется травкой, и небо, бывшее в этом новом мире
удивительно ясным и широким, точно с крыши смотришь. Петька видел его с
своей стороны, а когда оборачивался к матери, это же небо голубело в
противоположном окне, и по нем плыли, как ангелочки, беленькие радостные
облачка. Петька то вертелся у своего окна, то перебегал на другую сторону
вагона, с доверчивостью кладя плохо отмытую ручонку на плечи и колени
незнакомых пассажиров, отвечавших ему улыбками. По какой-то господин,
читавший газету и все время зевавший, то ли от чрезмерной усталости, то ли
от скуки, раза два неприязненно покосился на мальчика, и Надежда поспешила
извиниться:
- Впервой по чугунке едет - интересуется...
- Угу!.. - пробурчал господин и уткнулся в газету.
Надежде очень хотелось рассказать ему, что Петька уже три года живет у
парикмахера и тот обещал поставить его на ноги, и это будет очень хорошо,
потому что женщина она одинокая и слабая и другой поддержки на случай
болезни или старости у нее нет. Но лицо у господина было злое, и Надежда
только подумала все это про себя.
Направо от пути раскинулась кочковатая равнина, темно-зеленая от
постоянной сырости, и на краю ее были брошены серенькие домики, похожие на
игрушечные, и на высокой зеленой горе, внизу которой блистала серебристая
полоска, стояла такая же игрушечная белая церковь. Когда поезд со звонким
металлическим лязгом, внезапно усилившимся, взлетел на мост и точно повис в
воздухе над зеркальной гладью реки, Петька даже вздрогнул от испуга и
неожиданности и отшатнулся от окна, но сейчас же вернулся к нему, боясь
потерять малейшую подробность пути. Глаза Петькины давно уже перестали
казаться сонными, и морщинки пропали. Как будто по этому лицу кто-нибудь
провел горячим утюгом, разгладил морщинки и сделал его белым и блестящим.
В первые два дня Петькина пребывания на даче богатство и сила новых
впечатлений, лившихся на него и сверху, и снизу, смяли его маленькую и
робкую душонку. В противоположность дикарям минувших веков, терявшимся при
переходе из пустыни в город, этот современный дикарь, выхваченный из
каменных объятий городских громад, чувствовал себя слабым и беспомощным
перед лицом природы. Все здесь было для него живым, чувствующим и имеющим
волю. Он боялся леса, который покойно шумел над его головой и был темный,
задумчивый и такой же страшный в своей бесконечности; полянки, светлые,
зеленые, веселые, точно поющие всеми своими яркими цветами, он любил и хотел
бы приласкать их, как сестер, а темно-синее небо звало его к себе и
смеялось, как мать. Петька волновался, вздрагивал и бледнел, улыбался
чему-то и степенно, как старик, гулял по опушке и лесистому берегу пруда.
Тут он, утомленный, задыхающийся, разваливался на густой сыроватой траве и
утопал в ней; только его маленький веснушчатый носик поднимался над зеленой
поверхностью. В первые дни он часто Извращался к матери, терся возле нее, и
когда барин спрашивал его, хорошо ли на даче, - конфузливо улыбался и
отвечал:
- Хорошо!..
И потом снова шел к грозному лесу и тихой воде и будто допрашивал их о
чем-то.
Но прошло еще два дня, и Петька вступил в полное соглашение с природой.
Это произошло при содействии гимназиста Мити из Старого Царицына. У
гимназиста Мити лицо было смугло-желтым, как вагон второго класса, волосы на
макушке стояли торчком и были совсем белые так выжгло их солнце. Он ловил в
пруде рыбу, когда Петька увидал его, бесцеремонно вступил с ним в беседу и
удивительно скоро сошелся. Он дал Петьке подержать одну. удочку и потом
повел его куда-то далеко купаться. Петька очень боялся идти в воду, но когда
вошел, то не хотел вылезать из нее и делал вид, что плавает: поднимал нос и
брови кверху, захлебывался и бил по воде руками, поднимая брызги. В эти
минуты он был очень похож на щенка, впервые попавшего в воду. Когда Петька
оделся, то был синий от холода, как мертвец, и, разговаривая, ляскал зубами.
По предложению того же Мити, неистощимого на выдумки, они исследовали
развалины дворца; лазали на заросшую деревьями крышу и бродили среди
разрушенных стен громадного здания. Там было очень хорошо: всюду навалены
груды камней, на которые с трудом можно взобраться, и промеж них растет
молодая рябина и березки, тишина стоит мертвая, и чудится, что вот-вот
выскочит кто-нибудь из-за угла или в растрескавшейся амбразуре окна
покажется страшная-престрашная рожа. Постепенно Петька почувствовал себя на
даче как дома и совсем забыл, что на свете существует Осип Абрамович и
парикмахерская.
- Смотри-ка, растолстел как! Чистый купец! - радовалась Надежда, сама
толстая и красная от кухонного жара, как медный самовар. Она приписывала это
тому, что много его кормит. Но Петька ел совсем мало, не потому, чтобы ему
не хотелось есть, а некогда было возиться: если бы можно было не жевать,
глотать сразу, а то нужно жевать, а в промежутки болтать ногами, так как
Надежда ест дьявольски медленно, обгладывает кости, утирается передником и
разговаривает о пустяках. А у него дела было по горло: нужно пять раз
выкупаться, вырезать в орешнике удочку, накопать червей - на все это
требуется время. Теперь Петька бегал босой, и это в тысячу раз приятнее, чем
в сапогах с толстыми подошвами: шершавая земля так ласково то жжет, то
холодит ногу. Свою подержанную гимназическую куртку, в которой он казался
солидным мастером парикмахерского цеха, он также снял и изумительно
помолодел. Надевал он ее только вечерами, когда ходил на плотину смотреть,
как катаются на лодках господа: нарядные, веселые, они со смехом садятся в
качающуюся лодку, и та медленно рассекает зеркальную воду, а отраженные
деревья колеблются, точно по ним пробежал ветерок.
В исходе недели барин привез из города письмо, адресованное "куфарке
Надежде", и когда прочел его адресату, адресат заплакал и размазал по всему
лицу сажу, которая была на переднике. По отрывочным словам, сопровождавшим
эту операцию, можно было понять, что речь идет о Петьке. Это было уже
ввечеру. Петька на заднем дворе играл сам с собою в "классики" и надувал
щеки, потому что так прыгать было значительно легче. Гимназист Митя научил
этому глупому, но интересному занятию, и теперь Петька, как истый..
спортсмен, совершенствовался в одиночку. Вышел барин и, положив руку на
плечо, сказал:
- Что, брат, ехать надо!
Петька конфузливо улыбался и молчал.
"Вот чудак-то!" - подумал барин.
- Ехать, братец, надо.
Петька улыбался. Подошла Надежда и со слезами подтвердила:
- Надобно ехать, сынок!
- Куда? - удивился Петька.
Про город он забыл, а другое место, куда ему всегда хотелось уйти, -
уже найдено.
- К хозяину Осипу Абрамовичу.
Петька продолжал не понимать, хотя дело было ясно, как божий день. Но
во рту у него пересохло и язык двигался с трудом, когда он спросил:
- А как же завтра рыбу ловить? Удочка - вот она...
- Что поделаешь!.. Требует. Прокопий, говорит, заболел, в больницу
свезли. Народу, говорит, нету. Ты не плачь: гляди, опять отпустит, - он
добрый, Осип Абрамович.
Но Петька и не думал плакать и все не понимал. С одной стороны был факт
- удочка, с другой - призрак - Осип Абрамович. Но постепенно мысли Петькины
стали проясняться, и произошло странное перемещение: фактом стал Осип
Абрамович, а удочка, еще не успевшая высохнуть, превратилась в призрак. И
тогда Петька удивил мать, расстроил барыню и барина и удивился бы сам, если
был бы способен к самоанализу: он не просто заплакал, как плачут городские
дети, худые и истощенные, - он закричал громче самого горластого мужика и
начал кататься по земле, как те пьяные женщины на бульваре. Худая ручонка
его сжималась в кулак и била по руке матери, по земле, по чем попало,
чувствуя боль от острых камешков и песчинок, но как будто стараясь еще
усилить ее.
Своевременно Петька успокоился, и барин говорил барыне, которая стояла
перед зеркалом и вкалывала в волосы белую розу:
- Вот видишь, перестал - детское горе непродолжительно.
- Но мне все-таки очень жаль этого бедного мальчика.
- Правда, они живут в ужасных условиях, но есть люди, которым живется и
хуже. Ты готова?
И они пошли в сад Дипмана, где в этот вечер были назначены танцы и уже
играла военная музыка.
На другой день, с семичасовым утренним поездом, Петька уже ехал в
Москву. Опять перед ним мелькали зеленые поля, седые от ночной росы, но
только убегали не в ту сторону, что раньше, а в противоположную. Подержанная
гимназическая курточка облекала его худенькое тело, из-за ворота ее
выставлялся кончик белого бумажного воротничка. Петька не вертелся и почти
не смотрел в окно, а сидел такой тихонький и скромный, и ручонки его были
благонравно сложены на коленях. Глаза были сонливы и апатичны, тонкие
морщинки, как у старого человека, ютились около глаз и под носом. Вот
замелькали у окна столбы и стропила платформы, и поезд остановился.
Толкаясь среди торопившихся пассажиров, они вышли на грохочущую улицу,
и большой жадный город равнодушно поглотил свою маленькую жертву.
- Ты удочку спрячь! - сказал Петька, когда мать довела его до порога
парикмахерской.
- Спрячу, сынок, спрячу! Может, еще приедешь.
И снова в грязной и душной парикмахерской звучало отрывистое: "Мальчик,
воды", и посетитель видел, как к подзеркальнику протягивалась маленькая
грязная рука, и слышал неопределенно угрожающий шепот: "Вот, погоди!" Это
значило, что сонливый мальчик разлил воду или перепутал приказания. А по
ночам, в том месте, где спали рядом Николка и Петька, звенел и волновался
тихий голосок и рассказывал о даче, и говорил о том, чего не бывает, чего
никто не видел никогда и не слышал. В наступавшем молчании слышалось
неровное дыхание детских грудей, и другой голос, не по-детски грубый и
энергичный, произносил:
- Вот черти! Чтоб им повылазило!
- Кто черти?
- Да так... Все.
Мимо проезжал обоз и своим мощным громыханием заглушал голоса мальчиков
и тот отдаленный жалобный крик, который уже давно доносился с бульвара: там
пьяный мужчина бил такую же пьяную женщину.
Когда поздний ночью он звонил у своих дверей, первым звуком после
колокольчика был звонкий собачий лай, в котором слышались и боязнь чужого и
радость, что это идет свой. Потом доносилось шлепанье калош и скрип
снимаемого крючка.
Он входил и раздевался в темноте, чувствуя недалеко от себя молчаливую
женскую фигуру. А колена его ласково царапали когти собаки, и горячий язык
лизал застывшую руку.
- Ну, что? - спрашивал заспанный голос тоном официального участия.
- Ничего. Устал, - коротко отвечал Владимир Михайлович и шел в свою
комнату.
За ним, стуча когтями по вощеному полу, шла собака и вспрыгивала на
кровать. Когда свет зажженной лампы наполнял комнату, взор Владимира
Михайловича встречал упорный взгляд черных глаз собаки. Они говорили: приди
же, приласкай меня. И, чтобы сделать это желание более понятным, собака
вытягивала передние лапы, клала на них боком голову, а зад ее потешно
поднимался, и хвост вертелся, как ручка у шарманки.
- Друг ты мой единственный! - говорил Владимир Михайлович и гладил
черную блестящую шерсть. Точно от полноты чувства, собака опрокидывалась на
спину, скалила белые зубы и легонько ворчала, радостная и возбужденная. А он
вздыхал, ласкал ее и думал, что нет больше на свете никого, кто любил бы
его.
Если Владимир Михайлович возвращался рано и не уставал от работы, он
садился писать, и тогда собака укладывалась комочком где-нибудь на стуле
возле него, изредка открывала один черный глаз и спросонья виляла хвостом. И
когда, взволнованный процессом творчества, измученный муками своих героев,
задыхающийся от наплыва мыслей и образов, он ходил по комнате и курил
папиросу за папиросой, она следила за ним беспокойным взглядом и сильнее
виляла хвостом.
- Будем мы с тобой знамениты, Васюк? - спрашивал он собаку, и та
утвердительно махала хвостом.
- Будем тогда печенку есть, ладно?
"Ладно", - отвечала собака и сладко потягивалась: она любила печенку.
У Владимира Михайловича часто собирались гости. Тогда его тетка, с
которой он жил, добывала у соседей посуду, поила чаем, ставя самовар за
самоваром, ходила покупать водку и колбасу и тяжело вздыхала, доставая со
дна кармана засаленный рубль. В накуренной комнате звучали громкие голоса.
Спорили, смеялись, говорили смешные и острые вещи, жаловались на свою судьбу
и завидовали друг другу; советовали Владимиру Михайловичу бросить литературу
и заняться другим, более выгодным делом. Одни говорили, что ему нужно
лечиться, другие чокались с ним рюмками и говорили о вреде водки для его
здоровья. Он такой больной, постоянно нервничающий. Оттого у него припадки
тоски, оттого он ищет в жизни невозможного. Все говорили с ним на "ты", и в
голосе их звучало участье, и они дружески звали его с собой ехать за город
продолжать попойку. И когда он, веселый, кричащий больше всех и беспричинно
смеющийся, уезжал, его провожали две пары глаз: серые глаза тетки, сердитые
и упрекающие, и черные, беспокойно ласковые глаза собаки.
Он не помнил, что он делал, когда пил и когда к утру возвращался домой,
выпачканный в грязи и мелу и потерявший шляпу. Передавали ему, что во время
попойки он оскорблял друзей, а дома обижал тетку, которая плакала и
говорила, что не выдержит такой жизни и удавится, и мучил собаку за то, что
она не идет к нему ласкаться. Когда же она, испуганная и дрожащая, скалила
зубы, то бил ее ремнем. Наступал следующий день; все уже кончали свою
дневную работу, а он просыпался больной и страдающий. Сердце неровно
колотилось в груди и замирало, наполняя его страхом близкой смерти, руки
дрожали. За стеной, в кухне, стучала тетка, и звук ее шагов разносился по
пустой и холодной квартире. Она не заговаривала с Владимиром Михайловичем и
молча подавала ему воду, суровая, непрощающая. И он молчал, смотрел на
потолок в одно давно им замеченное пятнышко и думал, что он сжигает свою
жизнь и никогда у него не будет ни славы, ни счастья. Он сознавал себя
ничтожным, и слабым, и одиноким до ужаса. Бесконечный мир кишел движущимися
людьми, и не было ни одного человека, который пришел бы к нему и разделил
его муки, - безумно-горделивые помыслы о славе и убийственное сознание
ничтожества. Дрожащей, ошибающейся рукой он хватался за холодный лоб и
сжимал веки, но, как ни крепко он их сжимал, слеза просачивалась и скользила
по щеке, еще сохранившей запах продажных поцелуев. А когда он опускал руку,
она падала на другой лоб, шерстистый и гладкий, и затуманенный слезой взгляд
встречал черные, ласковые глаза собаки, и ухо ловило ее тихие вздохи. И он
шептал, тронутый, утешенный:
- Друг, друг мой единственный!..
Когда он выздоравливал, к нему приходили друзья и мягко упрекали его,
давали советы и говорили о вреде водки. А те из друзей, кого он оскорбил
пьяный, переставали кланяться ему. Они понимали, что он не хотел им зла, но
они не желали натыкаться на неприятность. Так, в борьбе с самим собой,
неизвестностью и одиночеством протекали угарные, чадные ночи и строго
карающие светлые дни. И часто в пустой квартире гулко отдавались шаги тетки,
и на кровати слышался шепот, похожий на вздох:
- Друг, друг мой единственный!..
И наконец она пришла, эта неуловимая слава, пришла нежданная-негаданная
и наполнила светом и жизнью пустую квартиру. Шаги тетки тонули в топоте
дружеских ног, призрак одиночества исчез, и замолк тихий шепот. Исчезла и
водка, этот зловещий спутник одиноких, и Владимир Михайлович более не
оскорблял ни тетки, ни друзей. Радовалась и собака. Еще звончее стал ее лай
при поздних встречах, когда он, ее единственный друг, приходил добрый,
веселый, смеющийся, и она сама научилась смеяться; верхняя губа ее
приподнималась, обнажая белые зубы, и потешными складками морщился нос.
Веселая, шаловливая, она начинала играть, хватала его вещи и делала вид, что
хочет унести их, а когда он протягивал руки, чтобы поймать ее, подпускала
его на шаг и снова убегала, и черные глаза ее искрились лукавством. Иногда
он показывал собаке на тетку и кричал: "куси", и собака с притворным гневом
набрасывалась на нее, тормошила ее юбку и, задыхаясь, косилась черным
лукавым глазом на друга. Тонкие губы тетки кривились в суровую улыбку, она
гладила заигравшуюся собаку по блестящей голове и говорила:
- Умная собака, только вот супу не любит.
А по ночам, когда Владимир Михайлович работал и только дребезжание
стекол от уличной езды нарушало тишину, собака чутко дремала возле него и
пробуждалась при малейшем его движении.
- Что, брат, печенки хочешь? - спрашивал он.
- Хочу, - утвердительно вилял хвостом Васюк.
- Ну погоди, куплю. Что, хочешь, чтобы приласкал? Некогда, брат,
некогда. Спи.
Каждую ночь спрашивал он собаку о печенке, но постоянно забывал купить
ее, так как голова его была полна планами новых творений и мыслями о
женщине, которую он полюбил. Раз только вспомнил он о печенке; это было
вечером, и он проходил мимо мясной лавки, а под руку с ним шла красивая
женщина и плотно прижимала свой локоть к его локтю. Он шутливо рассказал ей
о своей собаке, хвалил ее ум и понятливость. Немного рисуясь, он передал о
том, что были ужасные, тяжелые минуты, когда он считал собаку единственным
своим другом, и шутя рассказал о своем обещании купить другу печенки, когда
будет счастлив... Он плотнее прижал к себе руку девушки.
- Художник! - смеясь, воскликнула она. - Вы даже камни заставите
говорить; а я очень не люблю собак: от них так легко заразиться.
Владимир Михайлович согласился, что от собаки легко можно заразиться, и
промолчал о том, что он иногда целовал блестящую черную морду.
Однажды днем Васюк играл больше обыкновенного, а вечером, когда
Владимир Михайлович пришел домой, не явился встречать его, и тетка сказала,
что собака больна. Владимир Михайлович встревожился и пошел в кухню, где на
тоненькой подстилке лежала собака. Нос ее был сухой и горячий, и глаза
помутнели. Она пошевелила хвостом и печально посмотрела на друга.
- Что, мальчик, болен? Бедный ты мой!
Хвост слабо шевельнулся, и черные глаза стали влажными.
- Ну, лежи, лежи.
"Надо бы к ветеринару отвезти, а мне завтра некогда. Ну, да так
пройдет", - думал Владимир Михайлович и забыл о собаке, мечтая о том
счастье, какое может дать ему красивая девушка. Весь следующий день его не
было дома, а когда он вернулся, рука его долго шарила, ища звонка, а найдя,
долго недоумевала, что делать с этой деревяшкой.
- Ах, да нужно же позвонить, - засмеялся он и запел: - Отворите!
Одиноко звякнул колокольчик, зашлепали калоши, и скрипнул снимаемый
крючок. Напевая, Владимир Михайлович прошел в комнату, долго ходил, прежде
чем догадался, что ему нужно зажечь лампу, потом разделся, но еще долго
держал в руках снятый сапог и смотрел на него так, как будто это была
красивая девушка, которая сегодня сказала так просто и сердечно: да, я люблю
вас. И, улегшись, он все продолжал видеть ее живое лицо, пока рядом с ним не
встала черная, блестящая морда собаки, и острой болью кольнул в сердце
вопрос: а где же Васюк? Стало совестно, что он забыл больную собаку, но не
особенно: ведь не раз Васюк бывал болен, и ничего же. А завтра можно
пригласить ветеринара. Но во всяком случае не нужно думать о собаке и о
своей неблагодарности - это ничему не помогает и уменьшает счастье.
Сутра собаке стало худо. Ее мучила рвота, и, воспитанная в правилах
строгого приличия, она тяжело поднималась с подстилки и шла на двор,
шатаясь, как пьяная. Ее маленькое черное тело лоснилось, как всегда, но
голова была бессильно опущена, и посеревшие глаза смотрели печально и
удивленно. Сперва Владимир Михайлович сам вместе с теткой раскрывал собаке
рот с пожелтевшими деснами и вливал лекарство, но она так мучилась, так
страдала, что ему стало тяжело смотреть на нее, и он оставил ее на попечение
тетки. Когда же из-за стены доходил до него слабый, беспомощный стон, он
закрывал уши руками и удивлялся, до чего он любит эту бедную собаку.
Вечером он ушел. Когда перед тем он заглянул в кухню, тетка стояла на
коленях и гладила сухой рукой шелковистую горячую голову. Вытянув ноги, как
палки, собака лежала тяжелой и неподвижной, и только наклонившись к самой ее
морде, можно было услышать тихие и частые стоны. Глаза ее, совсем
посеревшие, устремились на вошедшего, и, когда он осторожно провел по лбу,
стоны сделались явственнее и жалобнее.
- Что, брат, плохо дело? Ну, погоди, выздоровеешь, печенки куплю.
- Суп есть заставлю, - шутливо пригрозила тетка.
Собака закрыла глаза, и Владимир Михайлович, ободренный шуткой,
торопливо ушел и на улице нанял извозчика, так как боялся опоздать на
свидание с Натальей Лаврентьевной.
В эту осеннюю ночь так свеж и чист был воздух, так много звезд сверкало
на темном небе. Они падали, оставляя огнистый след, и вспыхивали, и голубым
светом озаряли красивое женское лицо, н отражались в темных глазах - точно
светляк появлялся на дне черного глубокого колодца. И жадные губы беззвучно
целовали и глаза эти, н свежие, как воздух ночи, уста, н холодную щеку.
Ликующие, дрожащие любовью голоса, сплетаясь, шептали о радости и жизни.
Подъезжая к дому, Владимир Михайлович вспомнил о собаке, и грудь его
заныла от темного предчувствия. Когда тетка отворила дверь, он спросил:
- Ну, что Васюк?
- Околел. Через час после твоего ухода.
Околевшую собаку уже вынесли и выбросили куда-то, н подстилка была
убрана. Но Владимир Михайлович н не хотел видеть трупа: это было бы слишком
тяжелое зрелище. Когда он улегся спать и в пустой квартире замолкли все
звуки, он заплакал, сдерживая себя. Безмолвно кривились его губы, и слезы
набухали под закрытыми веками и быстро скатывались на грудь. Ему было
стыдно, что он целовал женщину в тот миг, когда здесь, на полу, одиноко
умирал тот, кто был его другом. И он боялся, что подумает тетка о нем,
серьезном человеке, услышав, что он плачет о собаке.
С тех пор прошло много времени. Слава ушла от Владимира Михайловича так
же, как и пришла - загадочная и жестокая. Он обманул надежды, которые
возлагали на него, и все были злы на этот обман и выместили его негодующими
речами и холодными насмешками. А потом, точно крышка гроба, опустилось на
него мертвое, тяжелое забвение.
Женщина покинула его: она также считала себя обманутой.
Проходили угарные, чадные ночи и беспощадно карающие белые дни, и
часто, чаще, чем прежде, гулко раздавались в пустой квартире шаги тетки, а
он лежал на своей кровати, смотрел в знакомое пятнышко на потолке и шептал:
- Друг, друг мой единственный...
И бессильно падала на пустое место дрожащая рука.
* Леонид Андреев. Большой шлем
Они играли в винт три раза в неделю: по вторникам, четвергам и
субботам; воскресенье было очень удобно для игры, но его пришлось оставить
на долю всяким случайностям: приходу посторонних, театру, и поэтому оно
считалось самым скучным днем в неделе. Впрочем, летом, на даче, они играли и
в воскресенье. Размещались они так: толстый и горячий Масленников играл с
Яковом Ивановичем, а Евпраксия Васильевна - со своим мрачным братом,
Прокопием Васильевичем. Такое распределение установилось давно, лет шесть
назад, и настояла на нем Евпраксия Васильевна. Дело в том, что для нее и ее
брата не представляло никакого интереса играть отдельно, друг против друга,
так как в этом случае выигрыш одного был проигрыш для другой и в
окончательном результате они не выигрывали и не проигрывали. И хотя в
денежном отношении игра была ничтожная и Евпраксия Васильевна и ее брат в
деньгах не нуждались, но она не могла понять удовольствия игры для игры и
радовалась, когда выигрывала. Выигранные деньги она откладывала отдельно, в
копилку, и они казались ей гораздо важнее и дороже, чем те крупные кредитки,
которые приходилось ей платить за дорогую квартиру и выдавать на хозяйство.
Для игры собирались у Прокопия Васильевича, так как во всей обширной
квартире жили только они вдвоем с сестрой, - существовал еще большой белый
кот, но он всегда спал на кресле, - а в комнатах царила необходимая для
занятий тишина. Брат Евпраксии Васильевны был вдов: он потерял жену на
второй год после свадьбы и целых два месяца после того провел в лечебнице
для душевнобольных; сама она была незамужняя, хотя когда-то имела роман со
студентом. Никто не знал, да и она, кажется, позабыла, почему ей не пришлось
выйти замуж за своего студента, но каждый год, когда появлялось обычное
воззвание о помощи нуждающимся студентам, она посылала в комитет аккуратно
сложенную сторублевую бумажку "от неизвестной". По возрасту она была самой
молодой из игроков: ей было сорок три года.
Вначале, когда создалось распределение на пары, им особенно был
недоволен старший из игроков, Масленников. Он возмущался тем, что ему
постоянно придется иметь дело с Яковом Ивановичем, то есть, другими словами,
бросить мечту о большом бескозырном шлеме. И вообще они с партнером
совершенно не подходили друг к другу. Яков Иванович был маленький, сухонький
старичок, зиму и лето ходивший в наваченном сюртуке и брюках, молчаливый и
строгий. Являлся он всегда ровно в восемь часов, ни минутой раньше или
позже, и сейчас же брал мелок сухими пальцами, на одном из которых свободно
ходил большой брильянтовый перстень. Но самым ужасным для Масленникова в его
партнере было то, что он никогда не играл больше четырех, даже тогда, когда
на руках у него имелась большая и верная игра. Однажды случилось, что как
начал Яков Иванович ходить с двойки, так и отходил до самого туза, взяв все
тридцать взяток. Масленников с гневом бросил свои карты на стол, а седенький
старичок спокойно собрал их и записал за игру, сколько следует при четырех.
- Но почему же вы не играли большого шлема? - вскрикнул Николай
Дмитриевич (так звали Масленникова).
- Я никогда не играю больше четырех, - сухо ответил старичок и
наставительно заметил: - Никогда нельзя знать, что может случиться.
Так и и не мог убедить его Николай Дмитриевич. Сам он всегда рисковал
и, так как карта ему не шла, постоянно проигрывал, но не отчаивался и думал,
что ему удастся отыграться в следующий раз. Постепенно они свыклись со своим
положением и не мешали друг другу: Николай Дмитриевич рисковал, а старик
спокойно записывал проигрыш и назначал игру в четырех.
Так играли они лето и зиму, весну и осень. Дряхлый мир покорно нес
тяжелое ярмо бесконечного существования и то краснел от крови, то обливался
слезами, оглашая свой путь в пространстве стонами больных, голодных и
обиженных. Слабые отголоски этой тревожной и чуждой жизни приносил с собой
Николай Дмитриевич. Он иногда запаздывал и входил в то время, когда все уже
сидели за разложенным столом и карты розовым веером выделялись на его
зеленой поверхности.
Николай Дмитриевич, краснощекий, пахнущий свежим воздухом, поспешно
занимал свое место против Якова Ивановича, извинялся и говорил:
- Как много гуляющих на бульваре. Так и идут, так и идут...
Евпраксия Васильевна считала себя обязанной, как хозяйка, не замечать
странностей своих гостей. Поэтому она отвечала одна, в то время как старичок
молча и строго приготовлял мелок, а брат ее распоряжался насчет чаю.
- Да, вероятно, - погода хорошая. Но не начать ли нам?
И они начинали. Высокая комната, уничтожавшая звук своей мягкой мебелью
и портьерами, становилась совсем глухой. Горничная неслышно двигалась по
пушистому ковру, разнося стаканы с крепким чаем, н только шуршали ее
накрахмаленные юбки, скрипел мелок и вздыхал Николай Дмитриевич, поставивший
большой ремиз. Для него наливался жиденький чай и ставился особый столик,
так как он любит пить с блюдца и непременно с тянучками.
Зимой Николай Дмитриевич сообщал, что днем морозу было десять градусов,
а теперь уже дошло до двадцати. а летом говорил:
- Сейчас целая компания в лес пошла. С корзинками.
Евпраксия Васильевна вежливо смотрела на небо летом они играли на
террасе - и, хотя небо было чистое и верхушки сосен золотели, замечала:
- Не было бы дождя.
А старичок Яков Иванович строго раскладывал карты и, вынимая червонную
двойку, думал, что Николай Дмитриевич легкомысленный и неисправимый человек.
Одно время Масленников сильно обеспокоил своих партнеров. Каждый раз,
приходя, он начинал говорить одну или две фразы о Дрейфусе. Делая печальную
физиономию, он сообщал:
- А плохи дела нашего Дрейфуса.
Или, наоборот, смеялся и радостно говорил, что несправедливый приговор,
вероятно, будет отменен. Потом он стал приносить газеты и прочитывал из них
некоторые места все о том же Дрейфусе.
- Читали уже, - сухо говорил Яков Иванович, но партнер не слушал его и
прочитывал, что казалось ему интересным и важным. Однажды он таким образом
довел остальных до спора и чуть ли не до ссоры, так как Евпраксия Васильевна
не хотела признавать законного порядка судопроизводства и требовала, чтобы
Дрейфуса освободили немедленно, а Яков Иванович и ее брат настаивали на том,
что сперва необходимо соблюсти некоторые формальности и потом уже
освободить. Первым опомнился Яков Иванович и сказал, указывая на стол:
- Но не пора ли?
И они сели играть, и потом, сколько ни говорил Николай Дмитриевич о
Дрейфусе, ему отвечали молчанием.
Так играли они лето и зиму, весну и осень. Иногда случались события, но
больше смешного характера. На брата Евпраксии Васильевны временами как будто
что-то находило, и он не помнил, что говорили о своих картах партнеры, и при
верных пяти оставался без одной. Тогда Николай Дмитриевич громко смеялся и
преувеличивал значение проигрыша, а старичок улыбался и говорил:
- Играли бы четыре - и были бы при своих.
Особенное волнение проявлялось у всех игроков. когда назначала большую
игру Евпраксия Васильевна. Она краснела, терялась, не зная, какую класть ей
карту, и с мольбою смотрела на брата, а другие двое партнеров с рыцарским
сочувствием к ее женственности и беспомощности ободряли ее снисходительными
улыбками и терпеливо ожидали. В общем, однако, к игре относились серьезно и
вдумчиво. Карты уже давно потеряли в их глазах значение бездушной материи, и
каждая масть, а в масти каждая карта в отдельности, была строго
индивидуальна и жила своей обособленной жизнью. Масти были любимые и
нелюбимые, счастливые и несчастливые. Карты комбинировались бесконечно
разнообразно, и разнообразие это не поддавалось ни анализу, ни правилам, но
было в то же время закономерно. И в закономерности этой заключалась жизнь
карт, особая от жизни игравших в них людей. Люди хотели и добивались от них
своего, а карты делали свое, как будто они имели свою волю, свои вкусы,
симпатии и капризы. Черви особенно часто приходили к Якову Ивановичу, а у
Евпраксии Васильевны руки постоянно полны бывали пик, хотя она их очень не
любила. Случалось, что карты капризничали, и Яков Иванович не знал, куда
деваться от пик, а Евпраксия Васильевна радовалась червям, назначала большие
игры и ремизилась. И тогда карты как будто смеялись. К Николаю Дмитриевичу
ходили одинаково все масти, и ни одна не оставалась надолго, и все карты
имели такой вид, как постояльцы в гостинице, которые приезжают и уезжают,
равнодушные к тому месту, где им пришлось провести несколько дней. Иногда
несколько вечеров подряд к нему ходили одни двойки и тройки и имели при этом
дерзкий и насмешливый вид. Николай Дмитриевич был уверен, что он оттого не
может сыграть большого шлема, что карты знают о его желании и нарочно не
идут к нему, чтобы позлить. И он притворялся, что ему совершенно
безразлично, какая игра у него будет, и старался подольше не раскрывать
прикупа. Очень редко удавалось ему таким образом обмануть карты; обыкновенно
они догадывались, и, когда он раскрывал прикуп, оттуда смеялись три шестерки
и хмуро улыбался пиковый король, которого они затащили для компании.
Меньше всех проникала в таинственную суть карт Евпраксия Васильевна;
старичок Яков Иванович давно выработал строго философский взгляд и не
удивлялся и не огорчался, имея верное оружие против судьбы в своих четырех.
Один Николай Дмитриевич никак не мог примириться с прихотливым нравом карт,
их насмешливостью и непостоянством. Ложась спать, он думал о том, как он
сыграет большой шлем в бескозырях, и это представлялось таким простым и
возможным: вот приходит один туз, за ним король, потом опять туз. Но когда,
полный надежды, он садился играть, проклятые шестерки опять скалили свои
широкие белые зубы. В этом чувствовалось что-то роковое и злобное. И
постепенно большой шлем в бескозырях стал самым сильным желанием и даже
мечтой Николая Дмитриевича.
Произошли и другие события вне карточной игры. У Евпраксии Васильевны
умер от старости большой белый кот и, с разрешения домовладельца, был
похоронен в саду под липой. Затем Николай Дмитриевич исчез однажды на целых
две недели, и его партнеры не знали, что думать и что делать, так как винт
втроем ломал все установившиеся привычки и казался скучным. Сами карты точно
сознавали это и сочетались в непривычных формах. Когда Николай Дмитриевич
явился, розовые щеки, которые так резко отделялись от седых пушистых волос,
посерели, и он весь стал меньше и ниже ростом. Он сообщил, что его старший
сын за что-то арестован и отправлен в Петербург. Все удивились, так как не
знали, что у Масленникова есть сын; может быть, он когда-нибудь и говорил,
но все позабыли об этом. Вскоре после этого он еще один раз не явился, и,
как нарочно, в субботу, когда игра продолжалась дольше обыкновенного, и все
опять с удивлением узнали, что он давно страдает грудной жабой и что в
субботу у него был сильный припадок болезни. Но потом все опять
установилось, и игра стала даже серьезнее и интереснее, так как Николай
Дмитриевич меньше развлекался посторонними разговорами. Только шуршали
крахмальные юбки горничной да неслышно скользили из рук игроков атласные
карты и жили своей таинственной и молчаливой жизнью, особой от жизни
игравших в них людей. К Николаю Дмитриевичу они были по прежнему равнодушны
и иногда злонасмешливы, и в этом чувствовалось что-то роковое, фатальное.
Но в четверг, 26 ноября, в картах произошла странная перемена. Как
только началась игра, к Николаю Дмитриевичу пришла большая коронка, и он
сыграл, и даже не пять, как назначил, а маленький шлем, так как у Якова
Ивановича оказался лишний туз, которого он не хотел показать. Потом опять на
некоторое время появились шестерки, но скоро исчезли, и стали приходить
полные масти, и приходили они с соблюдением строгой очереди, точно всем им
хотелось посмотреть, как будет радоваться Николай Дмитриевич. Он назначал
игру за игрой, и все удивлялись, даже спокойный Яков Иванович. Волнение
Николая Дмитриевича, у которого пухлые пальцы с ямочками на сгибах потели и
роняли карты, передалось и другим игрокам.
- Ну и везет вам сегодня, - мрачно сказал брат Евпраксии Васильевны,
сильнее всего боявшийся слишком большого счастья, за которым идет также
большое горе. Евпраксии Васильевне было приятно, что наконец-то к Николаю
Дмитриевичу пришли хорошие карты, и она на слова брата три раза сплюнула в
сторону, чтобы предупредить несчастье.
- Тьфу, тьфу, тьфу! Ничего особенного нет. Идут карты и идут, и дай
бог, чтобы побольше шли.
Карты на минуту словно задумались в нерешимости, мелькнуло несколько
двоек со смущенным видом - и снова с усиленной быстротой стали являться
тузы, короли и дамы. Николай Дмитриевич не поспевал собирать карты и
назначать игру и два раза уже засдался, так что пришлось пересдать. И все
игры удавались, хотя Яков Иванович упорно умалчивал о своих тузах: удивление
его сменилось недоверием ко внезапной перемене счастья, и он еще раз
повторил неизменное решение - не играть больше четырех. Николай Дмитриевич
сердился на него, краснел и задыхался. Он уже не обдумывал своих ходов и
смело назначал высокую игру, уверенный, что в прикупе он найдет, что нужно.
Когда после сдачи карт мрачным Прокопием Васильевичем Масленников
раскрыл свои карты, сердце его заколотилось и сразу упало, а в глазах стало
так темно, что он покачнулся - у него было на руках двенадцать взяток: трефы
и черви от туза до десятки и бубновый туз с королем. Если он купит пикового
туза, у него будет большой бескозырный шлем.
- Два без козыря, - начал он, с трудом справляясь с голосом.
- Три пики, - ответила Евпраксия Васильевна, которая была также сильно
взволнована: у нее находились почти все пики, начиная от короля.
- Четыре черви, - сухо отозвался Яков Иванович.
Николай Дмитриевич сразу повысил игру на малый шлем, но разгоряченная
Евпраксия Васильевна не хотела уступать и, хотя видела, что не сыграет,
назначила большой в пиках. Николай Дмитриевич задумался на секунду и с
некоторой торжественностью, за которой скрывался страх, медленно произнес:
- Большой шлем в бескозырях!
Николай Дмитриевич играет большой шлем в бескозырях! Все были поражены,
и брат хозяйки даже крякнул:
- Ого!
Николай Дмитриевич протянул руку за прикупом, но покачнулся и повалил
свечку. Евпраксия Васильевна подхватила ее, а Николай Дмитриевич секунду
сидел неподвижно и прямо, положив карты на стол, а потом взмахнул руками и
медленно стал валиться на левую сторону. Падая, он свалил столик, на котором
стояло блюдечко с налитым чаем, и придавил своим телом его хрустнувшую
ножку.
Когда приехал доктор, он нашел, что Николай Дмитриевич умер от паралича
сердца, и в утешение живым сказал несколько слов о безболезненности такой
смерти. Покойника положили на турецкий диван в той же комнате, где играли, и
он, покрытый простыней, казался громадным и страшным. Одна нога, обращенная
носком внутрь, осталась непокрытой и казалась чужой, взятой от другого
человека; на подошве сапога, черной и совершенно новой на выемке, прилипла
бумажка от тянучки. Карточный стол еще не был убран, и на нем валялись
беспорядочно разбросанные, рубашкой вниз, карты партнеров и в порядке лежали
карты Николая Дмитриевича, тоненькой колодкой, как он их положил.
Яков Иванович мелкими и неуверенными шагами ходил по комнате, стараясь
не глядеть на покойника и не сходить с ковра на натертый паркет, где высокие
каблуки его издавали дробный и резкий стук. Пройдя несколько раз мимо стола,
он остановился и осторожно взял карты Николая Дмитриевича, рассмотрел их и,
сложив такой же кучкой, тихо положил на место. Потом он посмотрел прикуп:
там был пиковый туз, тот самый, которого не хватало Николаю Дмитриевичу для
большого шлема. Пройдясь еще несколько раз, Яков Иванович вышел в соседнюю
комнату, плотнее застегнул наваченный сюртук и заплакал, потому что ему было
жаль покойного. Закрыв глаза, он старался представить себе лицо Николая
Дмитриевича, каким оно было при его жизни, когда он выигрывал и смеялся.
Особенно жаль было вспомнить легкомыслие Николая Дмитриевича и то, как ему
хотелось выиграть большой бескозырный шлем. Проходил в памяти весь
сегодняшний вечер, начиная с пяти бубен, которые сыграл покойный, и кончая
этим беспрерывным наплывом хороших карт, в котором чувствовалось что-то
страшное. И вот Николай Дмитриевич умер - умер, когда мог наконец сыграть
большой шлем.
Но одно соображение, ужасное в своей простоте, потрясло худенькое тело
Якова Ивановича и заставило его вскочить с кресла. Оглядываясь по сторонам,
как будто мысль не сама пришла к нему, а кто-то шепнул ее на ухо, Яков
Иванович громко сказал:
- Но ведь никогда он не узнает, что в прикупе был туз и что на руках у
него был верный большой шлем. Никогда!
И Якову Ивановичу показалось, что он до сих пор не понимал, что такое
смерть. Но теперь он понял, и то, что он ясно увидел, было до такой степени
бессмысленно, ужасно и непоправимо. Никогда не узнает! Если Яков Иванович
станет кричать об этом над самым его ухом, будет плакать и показывать карты,
Николай Дмитриевич не услышит и никогда не узнает, потому что нет на свете
никакого Николая Дмитриевича. Еще одно бы только движение, одна секунда
чего-то, что есть жизнь, - и Николай Дмитриевич увидел бы туза и узнал, что
у него есть большой шлем, а теперь все кончилось, и он не знает и никогда не
узнает.
- Ни-ко-гда, - мысленно, по слогам, произнес Яков Иванович, чтобы
убедиться, что такое слово существует и имеет смысл.
Такое слово существовало и имело смысл, но он был до того чудовищен и
горек, что Яков Иванович снова упал в кресло и беспомощно заплакал от
жалости к тому, кто никогда не узнает, и от жалости к себе, ко всем, так как
то же страшно и бессмысленно жестокое будет и с ним и со всеми. Он плакал -
и играл за Николая Дмитриевича его картами, и брал взятки одна за другой,
пока не собралось их тринадцать, и думал, как много пришлось бы записать и
что никогда Николай Дмитриевич этого не узнает. Это был первый и последний
раз, когда Яков Иванович отступил от своих четырех и сыграл во имя дружбы
большой бескозырный шлем.
- Вы здесь, Яков Иванович? - сказала вошедшая Евпраксия Васильевна,
опустилась на рядом стоящий стул и заплакала. - Как ужасно, как ужасно!
Оба они не смотрели друг на друга и молча плакали, чувствуя, что в
соседней комнате, на диване, лежит мертвец, холодный, тяжелый и немой.
- Вы послали сказать? - спросил Яков Иванович, громко и истово
сморкаясь.
- Да, брат поехал с Аннушкой. Но как они разыщут его квартиру - ведь мы
адреса его не знаем.
- А разве он не на той же квартире, что в прошлом году? - рассеянно
спросил Яков Иванович.
- Нет, переменил. Аннушка говорит, что он нанимал извозчика куда-то на
Новинский бульвар.
- Найдут через полицию, - успокоил старичок. - У него ведь, кажется,
есть жена?
Евпраксия Васильевна задумчиво смотрела на Якова Ивановича и не
отвечала. Ему показалось, что в ее глазах видна та же мысль, что пришла и
ему в голову. Он еще раз высморкался, спрятал платок в карман наваченного
сюртука и сказал, вопросительно поднимая брови над покрасневшими глазами:
- А где же мы возьмем теперь четвертого?
Но Евпраксия. Васильевна не слыхала его, занятая соображениями
хозяйственного характера. Помолчав, она спросила:
- А вы, Яков Иванович, все на той же квартире?
* Леонид Андреев. Ангелочек
Временами Сашке хотелось перестать делать то, что называется жизнью: не
умываться по утрам холодной водой, в которой плавают тоненькие пластинки
льда, не ходить в гимназию, не слушать там, как все его ругают, и не
испытывать боли в пояснице и во всем теле, когда мать ставит его на целый
вечер на колени. Но так как ему было тринадцать лет и он не знал всех
способов, какими люди перестают жить, когда захотят этого, то он продолжал
ходить в гимназию и стоять на коленках, и ему показалось, что жизнь никогда
не кончится. Пройдет год, и еще год, и еще год, а он будет ходить в гимназию
и стоять дома на коленках. И так как Сашка обладал непокорной и смелой
душой, то он не мог спокойно отнестись ко злу и мстил жизни. Для этой цели
он бил товарищей, грубил начальству, рвал учебники и целый день лгал то
учителям, то матери, не лгал он только одному отцу. Когда в драке ему
расшибали нос, он нарочно расковыривал его еще больше и орал без слез, но
так громко, что все испытывали неприятное ощущение, морщились и затыкали
уши. Проорав сколько нужно, он сразу умолкал, показывал язык и рисовал в
черновой тетрадке карикатуру на себя, как орет, на надзирателя, заткнувшего
уши, и на дрожащего от страха победителя. Вся тетрадка заполнена была
карикатурами, и чаще всех повторялась такая: толстая и низенькая женщина
била скалкой тонкого, как спичка, мальчика. Внизу крупными и неровными
буквами чернела подпись: "Проси прощенья, щенок", - и ответ: "Не попрошу,
хоть тресни". Перед рождеством Сашку выгнали из гимназии, и, когда мать
стала бить его, он укусил ее за палец. Это дало ему свободу, и он бросил
умываться по утрам, бегал целый день с ребятами и бил их, и боялся одного
голода, так как мать перестала совсем кормить его, и только отец прятал для
него хлеб и картошку. При этих условиях Сашка находил существование
возможным.
В пятницу, накануне рождества, Сашка играл с ребятами, пока они не
разошлись по домам и не проскрипела ржавым, морозным скрипом калитка за
последним из них. Уже темнело, и с поля, куда выходил одним концом глухой
переулок, надвигалась серая снежная мгла; в низеньком черном строении,
стоявшем поперек улицы, на выезде, зажегся красноватый, немигающий огонек.
Мороз усилился, и, когда Сашка проходил в светлом круге, который образовался
от зажженного фонаря, он видел медленно реявшие в воздухе маленькие сухие
снежинки. Приходилось идти домой.
- Где полуночничаешь, щенок? - крикнула на него мать, замахнулась
кулаком, но не ударила. Рукава у нее были засучены, обнажая белые, толстые
руки, и на безбровом, плоском лице выступали капли пота. Когда Сашка
проходил мимо нее, он почувствовал знакомый запах водки. Мать почесала в
голове толстым указательным пальцем с коротким и грязным ногтем и, так как
браниться было некогда, только плюнула и крикнула:
- Статистики, одно слово!
Сашка презрительно шморгнул носом и прошел за перегородку, где
слышалось тяжелое дыханье отца, Ивана Саввича. Ему всегда было холодно, и он
старался согреться, сидя на раскаленной лежанке и подкладывая под себя руки
ладонями книзу.
- Сашка! А тебя Свечниковы на елку звали. Горничная приходила, -
прошептал он.
- Врешь? - спросил с недоверием Сашка.
- Ей-богу. Эта ведьма нарочно ничего не говорит, а уж и куртку
приготовила.
- Врешь? - все больше удивлялся Сашка.
Богачи Свечниковы, определившие его в гимназию, не велели после его
исключения показываться к ним. Отец еще раз побожился, и Сашка задумался.
- Ну-ка подвинься, расселся! - сказал он отцу, прыгая на коротенькую
лежанку, и добавил: - А к этим чертям я не пойду. Жирны больно станут, если
еще я к ним пойду. "Испорченный мальчик", - протянул Сашка в нос. - Сами
хороши, антипы толсторожие.
- Ах, Сашка, Сашка! - поежился от холода отец. - Не сносить тебе
головы.
- А ты-то сносил? - грубо возразил Сашка. - Молчал бы уж: бабы боится.
Эх, тюря!
Отец сидел молча и ежился. Слабый свет проникал через широкую щель
вверху, где перегородка на четверть не доходила до потолка, и светлым пятном
ложился на его высокий лоб, под которым чернели глубокие глазные впадины.
Когда-то Иван Саввич сильно пил водку, и тогда жена боялась и ненавидела
его. Но когда он начал харкать кровью и не мог больше пить, стала пить она,
постепенно привыкая к водке. И тогда она выместила все, что ей пришлось
выстрадать от высокого узкогрудого человека, который говорил непонятные
слова, выгонялся за строптивость и пьянство со службы и наводил к себе таких
же длинноволосых безобразников и гордецов, как и он сам. В противоположность
мужу она здоровела по мере того, как пила, и кулаки ее все тяжелели. Теперь
она говорила, что хотела, теперь она водила к себе мужчин и женщин, каких
хотела, и громко пела с ними веселые песни. А он лежал за перегородкой,
молчаливый, съежившийся от постоянного озноба, и думал о несправедливости и
ужасе человеческой жизни. И всем, с кем ни приходилось говорить жене Ивана
Саввича, она жаловалась, что нет у нее на свете таких врагов, как муж и сын:
оба гордецы и статистики.
Через час мать говорила Сашке:
- А я тебе говорю, что ты пойдешь! - И при каждом слове Феоктиста
Петровна ударяла кулаком по столу, на котором вымытые стаканы прыгали и
звякали друг о друга.
- А я тебе говорю, что не пойду, - хладнокровно отвечал Сашка, и углы
губ его подергивались от желания оскалить зубы. В гимназии за эту привычку
его звали волчонком.
- Изобью я тебя, ох как изобью! - кричала мать.
- Что же, избей!
Феоктиста Петровна знала, что бить сына, который стал кусаться, она уже
не может, а если выгнать на улицу, то он отправится шататься и скорей
замерзнет, чем пойдет к Свечниковым; поэтому она прибегала к авторитету
мужа.
- А еще отец называется: не может мать от оскорблений оберечь.
- Правда, Сашка, ступай, что ломаешься? - отозвался тот с лежанки. -
Они, может быть, опять тебя устроят. Они люди добрые.
Сашка оскорбительно усмехнулся. Отец давно, до Сашкина еще рождения,
был учителем у Свечниковых и с тех пор думал, что они самые хорошие люди.
Тогда он еще служил в земской статистике и ничего не пил. Разошелся он с
ними после того, как женился на забеременевшей от него дочери квартирной
хозяйки, стал пить и опустился до такой степени, что его пьяного поднимали
на улице и отвозили в участок. Но Свечниковы продолжали помогать ему
деньгами, и Феоктиста Петровна, хотя ненавидела их, как книги и все, что
связывалось с прошлым ее мужа, дорожила знакомством и хвалилась им.
- Может быть, и мне что-нибудь с елки принесешь, - продолжал отец.
Он хитрил - Сашка понимал это и презирал отца за слабость и ложь, но
ему действительно захотелось чтонибудь принести больному и жалкому человеку.
Он давно уже сидит без хорошего табаку.
- Ну, ладно! - буркнул он. - Давай, что ли, куртку. Пуговицы пришила? А
то ведь я тебя знаю!
Детей еще не пускали в залу, где находилась елка, и они сидели в
детской и болтали. Сашка с презрительным высокомерием прислушивался к их
наивным речам и ощупывал в кармане брюк уже переломавшиеся папиросы, которые
удалось ему стащить из кабинета хозяина. Тут подошел к нему самый маленький
Свечников, Коля, и остановился неподвижно и с видом изумления, составив ноги
носками внутрь и положив палец на угол пухлых губ. Месяцев шесть тому назад
он бросил, по настоянию родственников, скверную привычку класть палец в рот,
но совершенно отказаться от этого жеста еще не мог. У него были белые
волосы, подрезанные на лбу и завитками спадавшие на плечи, и голубые
удивленные глаза, и по всему своему виду он принадлежал к мальчикам, которых
особенно преследовал Сашка.
- Ты неблагодалный мальчик? - спросил он Сашку. - Мне мисс сказала. А я
холосой.
- Уж на что же лучше! - ответил тот, осматривая коротенькие бархатные
штанишки и большой откладной воротничок.
- Хочешь лузье? На! - протянул мальчик ружье с привязанной к нему
пробкой.
Волчонок взвел пружину и, прицелившись в нос ничего не подозревавшего
Коли, дернул собачку. Пробка ударилась по носу и отскочила, болтаясь на
нитке. Голубые глаза Коли раскрылись еще шире, и в них показались слезы.
Передвинув палец от губ к покрасневшему носику, Коля часто заморгал длинными
ресницами и зашептал:
- Злой... Злой мальчик.
В детскую вошла молодая, красивая женщина с гладко зачесанными
волосами, скрывавшими часть ушей. Это была сестра хозяйки, та самая, с
которой занимался когда-то Сашкин отец.
- Вот этот, - сказала она, показывая на Сашку сопровождавшему ее лысому
господину. - Поклонись же, Саша, нехорошо быть таким невежливым.
Но Сашка не поклонился ни ей, ни лысому господину. Красивая дама не
подозревала, что он знает многое. Знает, что жалкий отец его любил ее, а она
вышла за другого, и хотя это случилось после того, как он женился сам, Сашка
не мог простить измены.
- Дурная кровь, - вздохнула Софья Дмитриевна. - Вот не можете ли,
Платон Михайлович, устроить его? Муж говорит, что ремесленное ему больше
подходит, чем гимназия. Саша, хочешь в ремесленное?
- Не хочу, - коротко ответил Сашка, слышавший слово "муж".
- Что же, братец, в пастухи хочешь? - спросил господин.
- Нет, не в пастухи, - обиделся Сашка.
- Так куда же?
Сашка не знал, куда он хочет.
- Мне все равно, - ответил он, подумав, - хоть и в пастухи.
Лысый господин с недоумением рассматривал странного мальчика. Когда с
заплатанных сапог он перевел глаза на лицо Сашки, последний высунул язык и
опять спрятал его так быстро, что Софья Дмитриевна ничего не заметила, а
пожилой господин пришел в непонятное ей раздражительное состояние.
- Я хочу и в ремесленное, - скромно сказал Сашка.
Красивая дама обрадовалась и подумала, вздохнув, о той силе, какую
имеет над людьми старая любовь.
- Но едва ли вакансия найдется, - сухо заметил пожилой господин,
избегая смотреть на Сашку и поглаживая поднявшиеся на затылке волосики. -
Впрочем, мы еще посмотрим.
Дети волновались и шумели, нетерпеливо ожидая елки. Опыт с ружьем,
проделанный мальчиком, внушавшим к себе уважение ростом и репутацией
испорченного, нашел себе подражателей, и несколько кругленьких носиков уже
покраснело. Девочки смеялись, прижимая обе руки к груди и перегибаясь, когда
их рыцари, с презрением к страху и боли, но морщась от ожидания, получали
удары пробкой. Но вот открылись двери и чей-то голос сказал:
- Дети, идите! Тише, тише!
Заранее вытаращив глазенки и затаив дыхание, дети чинно, по паре,
входили в ярко освещенную залу и тихо обходили сверкающую елку. Она бросала
сильный свет, без теней, на их лица с округлившимися глазами и губками.
Минуту царила тишина глубокого очарования, сразу сменившаяся хором
восторженных восклицаний. Одна из девочек не в силах была овладеть
охватившим ее восторгом и упорно и молча прыгала на одном месте; маленькая
косичка со вплетенной голубой ленточкой хлопала по ее плечам. Сашка был
угрюм и печален - что-то нехорошее творилось в его маленьком изъязвленном
сердце. Елка ослепляла его своей красотой и крикливым, наглым блеском
бесчисленных свечей, но она была чуждой ему, враждебной, как и столпившиеся
вокруг нее чистенькие, красивые дети, и ему хотелось толкнуть ее так, чтобы
она повалилась на эти светлые головки. Казалось, что чьи-то железные руки
взяли его сердце и выжимают из него последнюю каплю крови. Забившись за
рояль, Сашка сел там в углу, бессознательно доламывал в кармане последние
папиросы и думал, что у него есть отец, мать, свой дом, а выходит так, как
будто ничего этого нет и ему некуда идти. Он пытался представить себе
перочинный ножичек, который он недавно выменял и очень сильно любил, но
ножичек стал очень плохой, с тоненьким сточенным лезвием и только с
половиной желтой костяшки. Завтра он сломает ножичек, и тогда у него уже
ничего не останется.
Но вдруг узенькие глаза Сашки блеснули изумлением, и лицо мгновенно
приняло обычное выражение дерзости и самоуверенности. На обращенной к нему
стороне елки, которая была освещена слабее других и составляла ее изнанку,
он увидел то, чего не хватало в картине его жизни и без чего кругом было так
пусто, точно окружающие люди неживые. То был восковой ангелочек, небрежно
повешенный в гуще темных ветвей и словно реявший по воздуху. Его прозрачные
стрекозиные крылышки трепетали от падавшего на них света, и весь он казался
живым и готовым улететь. Розовые ручки с изящно сделанными пальцами
протягивались кверху, и за ними тянулась головка с такими же волосами, как у
Коли. Но было в ней другое, чего лишено было лицо Коли и все другие лица и
вещи. Лицо ангелочка не блистало радостью, не туманилось печалью, но лежала,
на нем печать иного чувства, не передаваемого словами, неопределяемого
мыслью и доступного для понимания лишь такому же чувству. Сашка не сознавал,
какая тайная сила влекла его к ангелочку, но чувствовал, что он всегда знал
его и всегда любил, любил больше, чем перочинный ножичек, больше, чем отца,
чем все остальное. Полный недоумения, тревоги, непонятного восторга, Сашка
сложил руки у груди и шептал:
- Милый... милый ангелочек!
И чем внимательнее он смотрел, тем значительнее, важнее становилось
выражение ангелочка. Он был бесконечно далек и непохож на все, что его здесь
окружало. Другие игрушки как будто гордились тем, что они висят, нарядные,
красивые, на этой сверкающей елке, а он был грустен и боялся яркого
назойливого света, и нарочно скрылся в темной зелени, чтобы никто не видел
его. Было бы безумной жестокостью прикоснуться к его нежным крылышкам.
- Милый... милый! - шептал Сашка.
Голова Сашкина горела. Он заложил руки за спину и в полной готовности к
смертельному бою за ангелочка прохаживался осторожными и крадущимися шагами;
он не смотрел на ангелочка, чтобы не привлечь на него внимания других, но
чувствовал, что он еще здесь, не улетел. В дверях показалась хозяйка -
важная высокая дама с светлым ореолом седых, высоко зачесанных волос. Дети
окружили ее с выражением своего восторга, а маленькая девочка, та, что
прыгала, утомленно повисла у нее на руке и тяжело моргала сонными глазками.
Подошел и Сашка. Горло его перехватывало.
- Тетя, а тетя, - сказал он, стараясь говорить ласково, но выходило еще
более грубо, чем всегда. - Те... Тетечка.
Она не слыхала, и Сашка нетерпеливо дернул ее за платье.
- Чего тебе? Зачем ты дергаешь меня за платье? удивилась седая дама. -
Это невежливо.
- Те... тетечка. Дай мне одну штуку с елки - ангелочка.
- Нельзя, - равнодушно ответила хозяйка. - Елку будем на Новый год
разбирать. И ты уже не маленький и можешь звать меня по имени, Марией
Дмитриевной.
Сашка чувствовал, что он падает в пропасть, и ухватился за последнее
средство.
- Я раскаиваюсь. Я буду учиться, - отрывисто говорил он.
Но эта формула, оказывавшая благотворное влияние на учителей, на седую
даму не произвела впечатления.
- И хорошо сделаешь, мой друг, - ответила она так же равнодушно.
Сашка грубо сказал:
- Дай ангелочка.
- Да нельзя же! - говорила хозяйка. - Как ты этого не понимаешь?
Но Сашка не понимал, и когда дама повернулась к выходу, Сашка
последовал за ней, бессмысленно глядя на ее черное, шелестящее платье. В его
горячечно работавшем мозгу мелькнуло воспоминание, как один гимназист его
класса просил учителя поставить тройку, а когда получил отказ, стал перед
учителем на колени, сложил руки ладонь к ладони, как на молитве, и заплакал.
Тогда учитель рассердился, но тройку все-таки поставил. Своевременно Сашка
увековечил эпизод в карикатуре, но теперь иного средства не оставалось.
Сашка дернул тетку за платье и, когда она обернулась, упал со стуком на
колени и сложил руки вышеупомянутым способом. Но заплакать не мог.
- Да ты с ума сошел! - воскликнула седая дама и оглянулась; по счастью,
в кабинете никого не было. - Что с тобой?
Стоя на коленях, со сложенными руками, Сашка с ненавистью посмотрел на
нее и грубо потребовал:
- Дай ангелочка!
Глаза Сашкины, впившиеся в седую даму и ловившие на ее губах первое
слово, которое они произнесут, были очень нехороши, и хозяйка поспешила
ответить:
- Ну, дам, дам. Ах, какой ты глупый! Конечно, я дам тебе, что ты
просишь, но почему ты не хочешь подождать до Нового года? Да вставай же! И
никогда, - поучительно добавила седая дама, - не становись на колени: это
унижает человека. На колени можно становиться только перед богом.
"Толкуй там", - думал Сашка, стараясь опередить тетку и наступая ей на
платье.
Когда она сняла игрушку, Сашка впился в нее глазами, болезненно сморщил
нос и растопырил пальцы. Ему казалось, что высокая дама сломает ангелочка.
- Красивая вещь, - сказала дама, которой стало жаль изящной и,
по-видимому, дорогой игрушки. - Кто это повесил ее сюда? Ну, послушай, зачем
эта игрушка тебе? Ведь ты такой большой, что будешь ты с ним делать?.. Вон
там книги есть, с рисунками. А это я обещала Коле отдать, он так просил, -
солгала она.
Терзания Сашки становились невыносимыми. Он судорожно стиснул зубы и,
показалось, даже скрипнул ими. Седая дама больше всего боялась сцен и потому
медленно протянула к Сашке ангелочка.
- Ну, на уж, на, - с неудовольствием сказала она. - Какой настойчивый!
Обе руки Сашки, которыми он взял ангелочка, казались цепкими и
напряженными, как две стальные пружины, но такими мягкими и осторожными, что
ангелочек мог вообразить себя летящим по воздуху.
- А-ах! - вырвался продолжительный, замирающий вздох из груди Сашки, и
на глазах его сверкнули две маленькие слезинки и остановились там,
непривычные к свету. Медленно приближая ангелочка к своей груди, он не
сводил сияющих глаз с хозяйки и улыбался тихой и кроткой улыбкой, замирая в
чувстве неземной радости. Казалось, что когда нежные крылышки ангелочка
прикоснутся к впалой груди Сашки, то случится что-то такое радостное, такое
светлое, какого никогда еще не происходило на печальной, грешной и
страдающей земле.
- А-ах! - пронесся тот же замирающий стон, когда крылышки ангелочка
коснулись Сашки. И перед сиянием его лица словно потухла сама нелепо
разукрашенная, нагло горящая елка, - и радостно улыбнулась седая, важная
дама, и дрогнул сухим лицом лысый господин, и замерли в живом молчании дети,
которых коснулось веяние человеческого счастья. И в этот короткий момент все
заметили загадочное сходство между неуклюжим, выросшим из своего платья
гимназистом и одухотворенным рукой неведомого художника личиком ангелочка.
Но в следующую минуту картина резко изменилась. Съежившись, как
готовящаяся к прыжку пантера, Сашка мрачным взглядом обводил окружающих, ища
того, кто осмелится отнять у него ангелочка.
- Я домой пойду, - глухо сказал Сашка, намечая путь в толпе. - К отцу.
Мать спала, обессилев от целого дня работы и выпитой водки. В маленькой
комнатке, за перегородкой, горела на столе кухонная лампочка, и слабый
желтоватый свет ее с трудом проникал через закопченное стекло, бросая
странные тени на лицо Сашки и его отца.
- Хорош? - спрашивал шепотом Сашка.
Он держал ангелочка в отдалении и не позволял отцу дотрагиваться.
- Да, в нем есть что-то особенное, - шептал отец, задумчиво
всматриваясь в игрушку.
Его лицо выражало то же сосредоточенное внимание и радость, как и лицо
Сашки.
- Ты погляди, - продолжал отец, - он сейчас полетит.
- Видел уже, - торжествующе ответил Сашка. - Думаешь, слепой? А ты на
крылышки глянь. Цыц, не трогай!
Отец отдернул руку и темными глазами изучал подробности ангелочка, пока
Саша наставительно шептал:
- Экая, братец, у тебя привычка скверная за все руками хвататься. Ведь
сломать можешь!
На стене вырезывались уродливые и неподвижные тени двух склонившихся
голов: одной большой и лохматой, другой маленькой и круглой. В большой
голове происходила странная, мучительная, но в то же время радостная работа.
Глаза, не мигая, смотрели на ангелочка, и под этим пристальным взглядом он
становился больше и светлее, и крылышки его начинали трепетать бесшумным
трепетаньем, а все окружающее - бревенчатая, покрытая копотью стена, грязный
стол, Сашка, - все это сливалось в одну ровную серую массу, без теней, без
света. И чудилось погибшему человеку, что он услышал жалеющий голос из того
чудного мира, где он жил когда-то и откуда был навеки изгнан. Там не знают о
грязи и унылой брани, о тоскливой, слепо-жестокой борьбе эгоизмов; там не
знают о муках человека, поднимаемого со смехом на улице, избиваемого грубыми
руками сторожей. Там чисто, радостно и светло, и все это чистое нашло приют
в душе ее, той, которую он любил больше жизни и потерял, сохранив ненужную
жизнь. К запаху воска, шедшему от игрушки, примешивался неуловимый аромат, и
чудилось погибшему человеку, как прикасались к ангелочку ее дорогие пальцы,
которые он хотел бы целовать по одному и так долго, пока смерть не сомкнет
его уста навсегда. Оттого и была так красива эта игрушечка, оттого и было в
ней что-то особенное, влекущее к себе, не передаваемое словами. Ангелочек
спустился с неба, на котором была ее душа, и внес луч света в сырую,
пропитанную чадом комнату и в черную душу человека, у которого было отнято
все: и любовь, и счастье, и жизнь.
И рядом с глазами отжившего человека - сверкали глаза начинающего жить
и ласкали ангелочка. И для них исчезало настоящее и будущее: и вечно
печальный и жалкий отец, и грубая, невыносимая мать, и черный мрак обид,
жестокостей, унижений и злобствующей тоски. Бесформенны, туманны были мечты
Сашки, но тем глубже волновали они его смятенную душу. Все добро, сияющее
над миром, все глубокое горе и надежду тоскующей о боге души впитал в себя
ангелочек, и оттого он горел таким мягким божественным светом, оттого
трепетали бесшумным трепетаньем его прозрачные стрекозиные крылышки.
Отец и сын не видели друг друга; по-разному тосковали, плакали и
радовались их больные сердца, но было что-то в их чувстве, что сливало
воедино сердца и уничтожало бездонную пропасть, которая отделяет человека от
человека и делает его таким одиноким, несчастными слабым. Отец
несознательным движением положил руки на шею сына, и голова последнего так
же невольно прижалась к чахоточной груди.
- Это она тебе дала? - прошептал отец, не отводя глаз от ангелочка.
В другое время Сашка ответил бы грубым отрицанием, но теперь в душе его
сам собой прозвучал ответ, и уста спокойно произнесли заведомую ложь.
- А то кто же? Конечно, она.
Отец молчал; замолк и Сашка. Что-то захрипело в соседней комнате,
затрещало, на миг стихло, и часы бойко н торопливо отчеканили: час, два,
три.
- Сашка, ты видишь когда-нибудь сны? - задумчиво спросил отец.
- Нет, - сознался Сашка. - А, нет, раз видел: с крыши упал. За голубями
лазили, я и сорвался.
- А я постоянно вижу. Чудные бывают сны. Видишь все, что было, любишь и
страдаешь, как наяву...
Он снова замолк, и Сашка почувствовал, как задрожала рука, лежавшая на
его шее. Все сильнее дрожала и дергалась она, и чуткое безмолвие ночи
внезапно нарушилось всхлипывающим, жалким звуком сдерживаемого плача. Сашка
сурово задвигал бровями и осторожно, чтобы не потревожить тяжелую, дрожащую
руку, сковырнул с глаза слезинку. Так странно было видеть, как плачет
большой и старый человек.
- Ах, Саша, Саша! - всхлипывал отец. - Зачем все это?
- Ну, что еще? - сурово прошептал Сашка. - Совсем, ну совсем как
маленький.
- Не буду... не буду, - с жалкой улыбкой извинился отец. - Что уж...
зачем?
Заворочалась на своей постели Феоктиста Петровна. Она вздохнула и
забормотала громко и странно-настойчиво: "Дерюжку держи... держи, держи,
держи". Нужно было ложиться спать, но до этого устроить на ночь ангелочка.
На земле оставлять его было невозможно; он был повешен на ниточке,
прикрепленной к отдушине печки, и отчетливо рисовался на белом фоне кафелей.
Так его могли видеть оба - и Сашка и отец. Поспешно набросав в угол всякого
тряпья, на котором он спал, отец так же быстро разделся и лег на спину,
чтобы поскорее начать смотреть на ангелочка.
- Что же ты не раздеваешься? - спросил отец, зябко кутаясь в прорванное
одеяло я поправляя наброшенное на ноги пальто.
- Не к чему. Скоро встану.
Сашка хотел добавить, что ему совсем не хочется спать, но не успел, так
как заснул с такой быстротой, что точно шел ко дну глубокой и быстрой реки.
Скоро заснул и отец. Кроткий покой и безмятежность легли на истомленное лицо
человека, который отжил, и смелое личико человека, который еще только
начинал жить.
А ангелочек, повешенный у горячей печки, начал таять. Лампа,
оставленная гореть по настоянию Сашки, наполняла комнату запахом керосина и
сквозь закопченное стекло бросала печальный свет на картину медленного
разрушения. Ангелочек как будто шевелился. По розовым ножкам его скатывались
густые капли и падали на лежанку. К запаху керосина присоединился тяжелый
запах топленого воска. Вот ангелочек встрепенулся, словно для полета, и упал
с мягким стуком на горячие плиты. Любопытный прусак пробежал, обжигаясь,
вокруг бесформенного слитка, взобрался на стрекозиное крылышко и, дернув
усиками, побежал дальше.
В завешенное окно пробивался синеватый свет начинающегося дня, и на
дворе уже застучал железным черпаком зазябший водовоз.
Я и другой прокаженный, мы осторожно подползли к самой стене и
посмотрели вверх. Отсюда гребня стены не было видно; она поднималась, прямая
и гладкая, и точно разрезала небо на две половины. И наша половина неба была
буро-черная, а к горизонту темно-синяя, так что нельзя было понять, где
кончается черная земля и начинается небо. И сдавленная землей и небом
задыхалась черная ночь, и глухо и тяжко стонала, и с каждым вздохом
выплевывала из недр своих острый и жгучий песок, от которого мучительно
горели наши язвы.
- Попробуем перелезть, - сказал мне прокаженный, и голос его был
гнусавый и зловонный, такой же, как у меня.
И он подставил спину, а я стал на нее, но стена была все так же высока.
Как и небо, рассекала она землю, лежала на ней, как толстая сытая змея,
спадала в пропасть, поднималась на горы, а голову и хвост прятала за
горизонтом.
- Ну, тогда сломаем ее! - предложил прокаженный.
- Сломаем! - согласился я.
Мы ударились грудями о стену, и она окрасилась кровью наших ран, но
осталась глухой и неподвижной. И мы впали в отчаяние.
- Убейте нас! Убейте нас! - стонали мы и ползли, но все лица с
гадливостью отворачивались от нас, и мы видели одни спины, содрогавшиеся от
глубокого отвращения.
Так мы доползли до голодного. Он сидел, прислонившись к камню, и,
казалось, самому граниту было больно от его острых, колючих лопаток. У него
совсем не было мяса, и кости стучали при движении, и сухая кожа шуршала.
Нижняя челюсть его отвисла, и из темного отверстия рта шел сухой шершавый
голос:
- Я го-ло-ден.
И мы засмеялись и поползли быстрее, пока не наткнулись на четырех,
которые танцевали. Они сходились и расходились, обнимали друг друга и
кружились, и лица у них были бледные, измученные, без улыбки. Один заплакал,
потому что устал от бесконечного танца, и просил перестать, но другой молча
обнял его и закружил, и снова стал он сходиться и расходиться, и при каждом
его шаге капала большая мутная слеза.
- Я хочу танцевать, - прогнусавил мой товарищ, но я увлек его дальше.
Опять перед нами была стена, а около нее двое сидели на корточках. Один
через известные промежутки времени ударял об стену лбом и падал, потеряв
сознание, а другой серьезно смотрел на него, щупал рукой его голову, а потом
стену и, когда тот приходил в сознание, говорил:
- Нужно еще; теперь немного осталось.
И прокаженный засмеялся.
- Это дураки, - сказал он, весело надувая щеки. - Это дураки. Они
думают, что там светло. А там тоже темно, и тоже ползают прокаженные и
просят: убейте нас.
- А старик? - спросил я.
- Ну, что старик? - возразил прокаженный. - Старик глупый, слепой и
ничего не слышит. Кто видел дырочку, которую он проковыривал в стене? Ты
видел? Я видел?
И я рассердился и больно ударил товарища по пузырям, вздувавшимся на
его черепе, и закричал:
- А зачем ты сам лазил?
Он заплакал, и мы оба заплакали и поползли дальше, прося:
- Убейте нас! Убейте нас!
Но с содроганием отворачивались лица, и никто не хотел убивать нас.
Красивых и сильных они убивали, а нас боялись тронуть. Такие подлые! "
У нас не было времени, и не было ни вчера, ни сегодня, ни завтра. Ночь
никогда не уходила от нас и не отдыхала за горами, чтобы прийти оттуда
крепкой, ясно-черной и спокойной. Оттого она была всегда такая усталая,
задыхающаяся и угрюмая. Злая она была. Случилось так, что невыносимо ей
делалось слушать наши вопли и стоны, видеть наши язвы, горе и злобу, и тогда
бурной яростью вскипала ее черная,. глухо работающая грудь. Она рычала на
нас, как плененный зверь, разум которого помутился, и гневно мигала
огненными страшными глазами, озарявшими черные, бездонные пропасти, мрачную,
гордо-спокойную стену и жалкую кучку дрожащих людей. Как к другу,
прижимались они к стене и просили у нее защиты, а она всегда была наш враг,
всегда. И ночь возмущалась нашим малодушием и трусостью и начинала грозно
хохотать, покачивая своим серым пятнистым брюхом, и старые лысые горы
подхватывали этот сатанинский хохот. Гулко вторила ему мрачно
развеселившаяся стена, шаловливо роняла на нас камни, а они дробили наши
головы и расплющивали тела. Так веселились они, эти великаны, и
перекликались, и ветер насвистывал им дикую мелодию, а мы лежали ниц и с
ужасом прислушивались, как в недрах земли ворочается что-то громадное и
глухо ворчит, стуча и просясь на свободу. Тогда все мы молили:
- Убей нас!
Но, умирая каждую секунду, мы были бессмертны, как боги.
Проходил порыв безумного гнева и веселья, и ночь плакала слезами
раскаяния и тяжело вздыхала, харкая на нас мокрым песком, как больная. Мы с
радостью прощали ее, смеялись над ней, истощенной и слабой, и становились
веселы, как дети. Сладким пением казался нам вопль голодного, и с веселой
завистью смотрели мы на тех четырех, которые сходились, расходились и плавно
кружились в бесконечном танце.
И пара за парой начинали кружиться и мы, и я, прокаженный, находил себе
временную подругу. И это было так весело, так приятно! Я обнимал ее, а она
смеялась, и зубки у нее были беленькие, и щечки розовенькие-розовенькие. Это
было так приятно.
И нельзя понять, как это случилось, но радостно оскаленные зубы
начинали щелкать, поцелуи становились уксусом, и с визгом, в котором еще не
исчезла радость, мы начинали грызть друг друга и убивать. И она, беленькие
зубки, тоже била меня по моей больной слабой голове и острыми коготками
впивалась в мою грудь, добираясь до самого сердца - била меня, прокаженного,
бедного, такого бедного. И это- было страшнее, чем гнев самой ночи и
бездушный хохот стены. И я, прокаженный, плакал и дрожал от страха, и
потихоньку, тайно от всех целовал гнусные ноги стены и просил ее меня,
только меня одного пропустить в тот мир, где нет безумных, убивающих друг
друга. Но, такая подлая, стена не пропускала меня, и тогда я плевал на нее,
бил ее кулаками и кричал:
- Смотрите на эту убийцу! Она смеется над вами.
Но голос мой был гнусав и дыхание смрадно, и никто не хотел слушать
меня, прокаженного.
И опять ползли мы, я и другой прокаженный, и опять кругом стало шумно,
и опять безмолвно кружились те четверо, отряхая пыль со своих платьев и
зализывая кровавые раны. Но мы устали, нам было больно, и жизнь тяготила
нас. Мой спутник сел и, равномерно ударяя по земле опухшей рукой, гнусавил
быстрой скороговоркой:
- Убейте нас. Убейте нас.
Резким движением мы вскочили на ноги и бросились в толпу, но она
расступилась, и мы увидели одни спины. И мы кланялись спинам и просили:
- Убейте нас.
Но неподвижны и глухи были спины, как вторая стена. Это было так
страшно, когда не видишь лица людей, а одни их спины, неподвижные и глухие.
Но вот мой спутник покинул меня. Он увидел лицо, первое лицо, и оно
было такое же, как у него, изъязвленное и ужасное. Но то было лицо женщины.
И он стал улыбаться и ходил вокруг нее, выгибая шею и распространяя смрад, а
она также улыбалась ему провалившимся ртом и потупляла глаза, лишенные
ресниц.
И они женились. И на миг все лица обернулись к ним, и широкий,
раскатистый хохот потряс здоровые тела: так они были смешны, любезничая друг
с другом. Смеялся и я, прокаженный; ведь глупо жениться, когда ты так
некрасив и болен.
- Дурак, - сказал я насмешливо. - Что ты будешь с ней делать?
Прокаженный напыщенно улыбнулся и ответил:
- Мы будем торговать камнями, которые падают со стены.
- А дети?
- А детей мы будем убивать.
- Как глупо: родить детей, чтобы убивать. А потом она скоро изменит ему
- у нее такие лукавые глаза.
Они кончили свою работу - тот, что ударялся лбом, и другой, помогавший
ему, и, когда я подполз, один висел на крюке, вбитом в стену, и был еще
теплый, а другой тихонько пел веселую песенку.
- Ступай, скажи голодному, - приказал я ему, и он послушно пошел,
напевая.
И я видел, как голодный откачнулся от своего камня. Шатаясь, падая,
задевая всех колючими локтями, то на четвереньках, то ползком он пробирался
к стене, где качался повешенный, и щелкал зубами и смеялся, радостно, как
ребенок. Только кусочек ноги! Но он опоздал, и другие, сильные, опередили
его. Напирая один на другого, царапаясь и кусаясь, они облепили труп
повешенного в грызли его ноги, и аппетитно чавкали и трещали разгрызаемыми
костями. И его не пустили. Он сел на корточки, смотрел, как едят другие, и
облизывался шершавым языком, и продолжительный вой несся из его большого,
пустого рта:
- Я го-ло-ден.
Вот было смешно; тот умер за голодного, а голодному даже куска от ноги
не досталось. И я смеялся, и другой прокаженный смеялся, и жена его тут же
смешливо открывала и закрывала свои лукавые глаза: щурить их она не могла,
так как у нее не было ресниц.
А он выл все яростнее и громче:
- Я го-ло-ден.
И хрип исчез из его голоса, и чистым металлическим звуком,
пронзительным и ясным, поднимался он вверх, ударялся о стену и, отскочив от
нее, летел над темными пропастями и седыми вершинами гор.
И скоро завыли все, находившиеся у стены, а их было так много, как
саранчи, и жадны и голодны они были, как саранча, и казалось, что в
нестерпимых муках взвыла сама сожженная земля, широко раскрыв свой каменный
зев. Словно лес сухих деревьев, склоненных в одну сторону -бушующим ветром,
поднимались и протягивались к стене судорожно выпрямленные руки, тощие,
жалкие, молящие, и было столько в них отчаяния, что содрогались камни и
трусливо убегали седые и синие тучи. Но неподвижна и высока была стена и
равнодушно отражала она вой, пластами резавший и пронзавший густой зловонный
воздух.
И все глаза обратились к стене, и огнистые лучи струили они из себя.
Они верили и ждали, что сейчас падет она и откроет новый мир, и в ослеплении
веры уже видели, как колеблются камни, как с основания до вершины дрожит
каменная змея, упитанная кровью и человеческими мозгами. Быть может, то
слезы дрожали в наших глазах, а мы думали, что сама стена, и еще
пронзительнее стал наш вой.
Гнев и ликование близкой победы зазвучали в нем.
И вот что случилось тогда. Высоко на камень встала худая, старая
женщина с провалившимися сухими щеками и длинными нечесаными волосами,
похожими на седую гриву старого голодного волка. Одежда ее была разорвана,
обнажая желтые костлявые плечи и тощие, отвислые груди, давшие жизнь многим
и истощенные материнством. Она протянула руки к стене - и все взоры
последовали за ними; она заговорила, и в голосе ее было столько муки, что
стыдливо замер отчаянный вой голодного.
- Отдай мне мое дитя! - сказала женщина.
И все мы молчали и яростно улыбались, и ждали, что ответит стена.
Кроваво-серым пятном выступали на стене мозги того, кого эта женщина
называла "мое дитя", и мы ждали нетерпеливо, грозно, что ответит подлая
убийца. И так тихо было, что мы слышали шорох туч, двигавшихся над нашими
головами, и сама черная ночь замкнула стоны в своей груди и лишь с легким
свистом выплевывала жгучий мелкий песок, разъедавший наши раны. И снова
зазвенело суровое и горькое требование:
- Жестокая, отдай мне мое дитя!
Все грознее и яростнее становилась наша улыбка, но подлая стена
молчала. И тогда из безмолвной толпы вышел красивый и суровый старик и стал
рядом с женщиной.
- Отдай мне моего сына! - сказал он.
Так страшно было и весело! Спина моя ежилась от холода, и мышцы
сокращались от прилива неведомой и грозной силы, а мой спутник толкал меня в
бок, ляскал зубами, и смрадное дыхание шипящей, широкой волной выходило из
гниющего рта.
И вот вышел из толпы еще человек и сказал:
- Отдай мне моего брата!
И еще вышел человек и сказал:
- Отдай мне мою дочь!
И вот стали выходить мужчины и женщины, старые и молодые, и простирали
руки, и неумолимо звучало их горькое требование:
- Отдай мне мое дитя!
Тогда и я, прокаженный, ощутил в себе силу и смелость, и вышел вперед,
и крикнул громко и грозно:
- Убийца! Отдай мне самого меня!
А она, - она молчала. Такая лживая и подлая, она притворялась, что не
слышит, и злобный смех сотряс мои изъязвленные щеки, и безумная ярость
наполнила наши изболевшиеся сердца. А она все молчала, равнодушно и тупо, и
тогда женщина гневно потрясла тощими, желтыми руками и бросила неумолимо:
- Так будь же проклята ты, убившая мое дитя!
Красивый, суровый старик повторил:
- Будь проклята!
И звенящим тысячеголосым стоном повторила вся земля:
- Будь проклята! Проклята! Проклята!
И глубоко вздохнула черная ночь, и, словно море, подхваченное ураганом
и всей своей тяжкой ревущей громадой брошенное на скалы, всколыхнулся весь
видимый мир и тысячью напряженных и яростных грудей ударил о стену. Высоко,
до самых тяжело ворочавшихся туч брызнула кровавая пена и окрасила их, и
стали они огненные и страшные и красный свет бросили вниз, туда, где
гремело, рокотало и выло что-то мелкое, но чудовищно-многочисленное, черное
и свирепое. С замирающим стоном, полным несказанной боли, отхлынуло оно - и
непоколебимо стояла стена и молчала. Но не робко и не стыдливо молчала она,
- сумрачен и грозно-покоен был взгляд ее бесформенных очей, и гордо, как
царица, спускала она с плеч своих пурпуровую мантию быстро обегающей крови,
и концы ее терялись среди изуродованных трупов.
Но, умирая каждую секунду, мы были бессмертны, как боги. И снова
взревел мощный поток человеческих тел и всей своей силой ударил о стену. И
снова отхлынул, и так много, много раз, пока не наступила усталость, и
мертвый сон, и тишина. А я, прокаженный, был у самой стены н видел, что
начинает шататься она, гордая царица, и ужас падения судорогой пробегает по
ее камням.
- Она падает! - закричал я. - Братья, она падает!
- Ты ошибаешься, прокаженный, - ответили мне братья.
И тогда я стал просить их:
- Пусть стоит она, но разве каждый труп не есть ступень к вершине? Нас
много, и жизнь наша тягостна. Устелем трупами землю; на трупы набросим новые
трупы и так дойдем до вершины. И если останется только один, - он увидит
новый мир.
И с веселой надеждой оглянулся я - и одни спины увидел, равнодушные,
жирные, усталые. В бесконечном танце кружились те четверо, сходились и
расходились, н черная ночь выплевывала мокрый песок, как больная, и
несокрушимой громадой стояла стена.
- Братья! - просил я. - Братья!
Но голос мой был гнусав и дыхание смрадно, и никто не хотел слушать
меня, прокаженного.
Горе!.. Горе!.. Горе!..
* Леонид Андреев. Предстояла кража
Предстояла крупная кража, а быть может, убийство. Нынче ночью
предстояла она - и скоро нужно было идти к товарищу, а не ждать в
бездействии дома и не оставаться одному. Когда человек один и бездействует,
то все пугает его и злорадно смеется над ним темным и глухим смехом.
Его пугает мышь. Она таинственно скребется под полом и не хочет
молчать, хотя над головой ее стучат палкой так сильно, что страшно
становится самому. И на секунду она замирает, но когда успокоенный человек
ложится, она внезапно появляется под кроватью и пилит доски так
громко-громко, что могут услышать на улице и прийти и спросить. Его пугает
собака, которая резко звякает на дворе своей цепью и встречает каких-то
людей; и потом они, собака и какие-то люди, долго молчат и что-то делают; их
шагов не слышно, но они приближаются к двери, и чья-то рука берется за
скобку. Берется и держит, не отворяя.
Его страшит весь старый и прогнивший дом, как будто вместе с
долголетней жизнью среди стонущих, плачущих, от гнева скрежещущих зубами
людей к нему пришла способность говорить и делать неопределенные и страшные
угрозы. Из мрака его кривых углов что-то упорно смотрит, а когда поднести
лампу, он бесшумно прыгает назад и становится высокой черной тенью, которая
качается и смеется, такая страшная на круглых бревнах стены. По низким
потолкам его кто-то ходит тяжелыми стопами; шагов его почти не слышно, но
доски гнутся, а в пазы сыплется мелкая пыль. Она не может сыпаться, если нет
никого на темном чердаке и никто не ходит и не ищет чего-то. А она сыплется,
и паутина, черная от копоти, дрожит и извивается. К маленьким окнам его
жадно присасывается молчаливая и обманчивая тьма, и кто знает? - быть может,
оттуда с зловещим спокойствием невидимок глядят тусклые лица и друг другу
показывают на него:
- Смотрите! Смотрите! Смотрите на него!
Когда человек один, его пугают даже люди, которых он давно знает. Вот
они пришли, и человек был рад им; он весело смеялся и спокойно глядел на
углы, в которых кто-то прятался, на потолок, по которому кто-то ходил теперь
никого уже нет, и доски не гнутся, и не сыплется больше тонкая пыль. Но люди
говорят слишком много и слишком, громко. Они кричат, как будто он глухой, и
в крике теряются слова и их смысл; они кричат так обильно и громко, что крик
их становится тишиной, и слова их делаются молчанием. И слишком много
смотрят они. У них знакомые лица, но глаза их чужие и странные и живут
отдельно от лица и его улыбки. Как будто в глазные щели старых,
приглядевшихся лиц смотрит кто-то новый, чужой, все понимающий и страшно
хитрый.
И человек, которому предстояла крупная кража, а быть может, убийство,
вышел из старого покосившегося дома. Вышел и облегченно вздохнул.
Но и улица - безмолвная и молчаливая улица окраин, где строгий и чистый
снег полей борется с шумным городом и властно вторгается в него немыми и
белыми потоками - пугает человека, когда он один. Уже ночь, но тьмы нет,
чтобы скрыть человека. Она собирается где-то далеко, впереди и сзади и в
темных домах с закрытыми ставнями, и прячет всех других людей, - а перед ним
она отступает, и все время он идет в светлом кругу, такой обособленный и
всем видимый, как будто поднят он высоко на широкой и белой ладони. И в
каждом доме, мимо которого движется его сгорбленная фигура, есть двери, и
все они смотрят так сторожко и напряженно, как будто за каждой из них стоит
готовый выскочить человек. А за заборами, за длинными заборами, расстилается
невидимое пространство: там сады и огороды, и там никто не может быть в эту
холодную зимнюю ночь, - но если бы кто-нибудь притаился с той стороны и в
темную щель глядел бы на него чужими и хитрыми глазами, он не мог бы
догадаться о его присутствии. И от этого он перебрался на средину улицы и
шел по ней, обособленный и всем видимый, а отовсюду провожали его глазами
сады, заборы и дома.
Так вышел человек на замерзшую реку. Дома, полные людей, остались за
пределами светлого круга, и только поле и только небо холодными светлыми
очами глядели друг на друга. Но было неподвижно поле, а все небо быстро
бежало куда-то, и мутный, побелевший месяц стремительно падал в пустоту
бездонного пространства. И ни дыхания, ни шороха, ни тревожной тени на снегу
- хорошо и просторно стало кругом. Человек расправил плечи, широко и злобно
взглянул на оставленную улицу и остановился.
- Покурим! - сказал он громко, и хрипло, и спичка слегка осветила
широкую черную бороду.
И тут же выпала из вздрогнувшей руки, так как на слова его пришел ответ
- странный и неожиданный ответ среди этого мертвого простора и ночи. Нельзя
было понять: голос это или стон, далеко он или близко, угрожает он или зовет
на помощь. Что-то прозвучало и замерло.
Долго ждал напуганный человек, но звук не повторялся. И, еще подождав,
он еще спросил:
- Кто тут?
И так неожидан и изумительно прост был ответ, что человек рассмеялся и
бессмысленно выругался: то щенок визжал - самый обыкновенный и, должно быть,
очень еще маленький щенок. Это видно было по его голосу - слабенькому,
жалобному и полному той странной уверенности, что его должны услышать и
пожалеть, какая звучит всегда в плаче очень маленьких и ничего не понимающих
детей. Маленький щенок среди снежного простора ночи. Маленький, простой
щенок, когда все было так необыкновенно и жутко, и весь мир тысячью открытых
очей следил за человеком. И человек вернулся на тихий зов.
На утоптанном снегу дальней тропинки, беспомощно откинув задние лапки и
опираясь на передние, сидел черненький щенок и весь дрожал. Дрожали лапки,
на которые он опирался, дрожал маленький черный носик, и закругленный кончик
хвоста отбивал по снегу ласково-жалобную дробь. Он давно замерзал,
заблудившись в беспредельной пустыне, многих уверенно звал на помощь, но они
оглядывались и проходили мимо. А теперь над ним остановился человек.
"А ведь это, кажется, наш щенок!" - подумал человек, приглядываясь.
Он смутно помнил что-то крошечное, черное, вертлявое; оно громко
стучало лапками, путалось под ногами и тоже визжало. И люди занимались им,
делали с ним что-то смешное и ласковое, и кто-то однажды сказал ему:
- Погляди, какой Тютька потешный.
Он не помнит, поглядел он или нет; быть может, никто и не говорил ему
этих слов; быть может, и щенка никакого у них в доме не было, а это
воспоминание пришло откуда-то издалека, из той неопределенной глубины
прошлого, где много солнца, красивых и странных звуков и где все путается.
- Эй! Тютька! - позвал он. - Ты зачем попал сюда, собачий сын?
Щенок не повернул головки и не завизжал: он глядел куда-то в сторону и
весь безнадежно и терпеливо дрожал. Самый обыкновенный и дрянной был этот
щенок, а человек так постыдно испугался его и сам чуть-чуть не задрожал. А
ему еще предстоит крупная кража и, может быть, убийство.
- Пошел! - крикнул человек грозно. - Пошел домой, дрянь!
Щенок как будто не слыхал; он глядел в сторону и дрожал все той же
настойчивой и мучительной дрожью, на которую холодно было смотреть. И
человек серьезно рассердился.
- Пошел! Тебе говорят! - закричал он. - Пошел домой, дрянь, поганыш,
собачий сын, а то я тебе голову размозжу. По-о-шел!
Щенок глядел в сторону и как будто не слыхал этих страшных слов,
которых испугался бы всякий, или не придавал им никакого значения. И то, что
он так равнодушно и невнимательно принимал сердитые и страшные слова,
наполнило человека чувством злобы и злобу его сделало бессильной.
- Ну, и подыхай тут, собака! - сказал он и решительно пошел вперед.
И тогда щенок завизжал - жалобно, как погибающий, и уверенно, что его
должны услышать, как ребенок.
- Ага, завизжал! - с злобной радостью сказал человек и так же быстро
пошел назад, и когда подошел - щенок сидел молча и дрожал.
- Ты пойдешь или нет? - спросил человек и не получил ответа.
И вторично спросил то же и вторично не получил ответа.
И тогда началась странная и нелепая борьба большого и сильного человека
с замирающим животным. Человек прогонял его домой, сердился, кричал, топал
огромными ногами, а щенок глядел в сторону, покорно дрожал от холода и
страха и не двигался с места. Человек притворно пошел назад к дому и ласково
чмокал губами, чтобы щенок побежал за ним, но тот сидел и дрожал, а когда
человек отошел далеко, стал настойчиво и жалобно визжать. Вернувшись,
человек ударил его ногой: щенок перевернулся, испуганно взвизгнул и опять
сел, опираясь на лапки, и задрожал. Что-то непонятное, раздражающее и
безвыходное вставало перед человеком. Он забыл о товарище, который ждал его,
и обо всем том далеком, что будет сегодня ночью, - и всей раздраженной
мыслью отдавался глупому щенку. Не мог он помириться с тем, как щенок не
понимает слов, не понимает необходимости скорей бежать к дому.
С яростью человек поднял его за кожу на затылке и так отнес на десять
шагов ближе к дому. Там он осторожно положил его на снег и приказал:
- Пошел! Пошел домой!
И, не оглядываясь, зашагал к городу. Через сотню шагов он в раздумье
остановился и поглядел назад. Ничего не было ни видно, ни слышно - широко и
просторно было на замерзшей речной глади. И осторожно, подкрадываясь,
человек вернулся к тому месту, где оставил щенка, - и с отчаянием выругался
длинным и печальным ругательством: на том же месте, где его поставили, ни на
пядь ближе или дальше, сидел щенок и покорно дрожал. Человек наклонился к
нему ближе и увидел маленькие круглые глазки, подернутые слезами, и мокрый
жалкий носик. И все это покорно и безнадежно дрожало..,
- Да пойдешь ты? Убью на месте! - закричал он и замахнулся кулаком.
Собрав в глаза всю силу своей злобы и раздражения, свирепо округлив их,
он секунду пристально глядел на щенка и рычал, чтобы напугать. И щенок
глядел в сторону своими заплаканными глазками и дрожал.
- Ну, что мне с тобой делать? Что? - с горечью спросил человек.
И, сидя на корточках, он бранил его и жаловался, что не знает, как
быть; говорил о товарище, о деле, которое предстоит им ночью, и грозил щенку
скорой и страшной смертью.
И щенок глядел в сторону и молча дрожал.
- А, дурак, пробковая голова! - с отчаянием крикнул человек; как что-то
противное, убийственно ненавидимое, подхватил маленькое тельце, дал ему два
сильных шлепка и понес к дому.
И диким хохотом разразились, встречая его, дома, заборы и сады. Глухо и
темно гоготали застывшие сады, и огороды, сметливо и коварно хихикали
освещенные окна и всем холодом своих промерзших бревен, всем таинственным и
грозным нутром своим сурово смеялись молчаливые и темные дома:
- Смотрите! Смотрите! Вот идет человек, которому предстоит убийство, и
несет щенка. Смотрите! Смотрите на него!
И совестно и страшно стало человеку. Дымным облаком окутывали его злоба
и страх, и что-то новое, странное, чего никогда еще не испытывал он в своей
отверженной и мучительной жизни вора: какое-то удивительное бессилие,
какая-то внутренняя слабость, когда крепки мышцы и злобой сводится сильная
рука, а сердце мягко и бессильно. Он ненавидел щенка - и осторожно нес его
злобными руками, так бережно и осторожно, как будто была это великая
драгоценность, дарованная ему прихотливой судьбой. И сурово оправдывался он:
- Что же я с ним поделаю, если он не идет. Ведь нельзя же, на самом
деле!
А безмолвный хохот все рос и сонмом озлобленных лиц окружал человека,
которому нынче предстояло убийство и который нес паршивого черненького
щенка. Теперь не одни дома и сады смеялись над ним, смеялись и все люди,
каких он знал в жизни, смеялись все кражи и насилия, какие он совершал, все
тюрьмы, побои и издевательства, какие претерпело его старое, жилистое тело.
- Смотрите! Смотрите! Ему красть, а он несет щенка! Ему нынче красть, а
он опоздает с паршивым маленьким щенком. Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Старый дурак!
Смотрите! Смотрите на него!
И все быстрее он шел. Подавшись вперед всем туловищем, наклонив голову,
как бык, готовый бодаться, он точно пробивался сквозь невидимые ряды
невидимых врагов и, как знамя, нес перед собой таинственные и могущественные
слова:
- Да ведь нельзя же, на самом деле! Нельзя!
И все тише, все глуше становился потаенный смех невидимых врагов, и
реже стали их тесные ряды. Быть может, оттого случилось это, что пушистым
снегом рассыпались тучи и белым колеблющимся мостом соединили небо с землей.
И медленнее пошел успокоенный человек, а в злобных руках его оживал
полузамерзший черненький щенок. Куда-то далеко, в самую глубину маленького
тела загнал мороз нежную теплоту жизни - и теперь она выходила оттуда
пробуждающаяся, яркая, странно-прекрасная в своей непостижимой тайне - такая
же прекрасная, как зарождение света и огня среди глубокой тьмы и ненастья.
Обычно происходило так, что во всех его делах ему сопутствовала удача;
но в эти три последние дня обстоятельства складывались крайне
неблагоприятно, даже враждебно. Как человек, вся недолгая жизнь которого
была похожа на огромную, опасную, страшно азартную игру, он знал эти
внезапные перемены счастья и умел считаться с ними - ставкою в игре была
сама жизнь, своя и чужая, и уже одно это приучило его к вниманию, быстрой
сообразительности и холодному, твердому расчету.
Приходилось изворачиваться и теперь. Какая-то случайность, одна из тех
маленьких случайностей, которых нельзя предусмотреть, навела на его следы
полицию, и вот теперь, уже двое суток, за ним, известным террористом,
бомбометателем, непрерывно охотились сыщики, настойчиво загоняя его в темный
замкнутый круг. Одна да другою были отрезаны от него конспиративные
квартиры, где он мог бы укрыться; оставались еще свободными некоторые улицы,
бульвары и рестораны, но страшная усталость от двухсуточной бессонницы и
крайней напряженности внимания представляла новую опасность: он мог заснуть
где-нибудь на бульварной скамейке, или даже на извозчике, и самым нелепым
образом, как пьяный, попасть в участок. Это было во вторник. В четверг же,
через один только день, предстояло совершение очень крупного
террористического акта. Подготовкою к убийству в течение продолжительного
времени была нанята вся их небольшая организация, и "честь" бросить
последнюю решительную бомбу была предоставлена именно ему. Необходимо было
продержаться во что бы то ни стало.
И вот тогда, октябрьским вечером, стоя на перекрестке двух людных улиц,
он решил поехать в этот дом терпимости в -ном переулке. Он уже и раньше
прибег бы к этому не совсем, впрочем, надежному средству, если бы не
некоторое осложняющее обстоятельство: в свои двадцать шесть лет он был
девственником, совсем не знал женщин, как таковых, и никогда не бывал в
публичных домах. Когда-то, в свое время, ему пришлось выдержать тяжелую и
трудную борьбу с бунтующей плотью, но постепенно воздержание перешло в
привычку, и выработалось спокойное, совершенно безразличное отношение к
женщине. И теперь, поставленный в необходимость так близко столкнуться с
женщиной, которая занимается любовью, как ремеслом, быть может, увидеть ее
голою он предчувствовал целый ряд своеобразных и чрезвычайно неприятных
неловкостей. В крайнем случае, если это окажется необходимым, он решил
сойтись с проституткой, так как теперь, когда плоть уже давно не бунтовала и
предстоял такой важный и огромный шаг, девственность и борьба за нее теряли
свою цену. Но во всяком случае это было неприятно, как бывает иногда
неприятна какая-нибудь противная мелочь, через которую необходимо перейти.
Однажды, при совершении важного террористического акта, при котором он
находился в качестве запасного метальщика, он видел убитую лошадь с
изорванным задом и выпавшими внутренностями; и эта грязная, отвратительная,
ненужно-необходимая мелочь дала тогда ощущение в своем роде даже более
неприятное, чем смерть товарища от брошенной бомбы. И настолько спокойно,
бестрепетно и даже радостно представлял он себе четверг, когда и ему
придется, вероятно, умереть, - настолько предстоявшая ночь с проституткой, Ъ
женщиной, которая занимается любовью, как ремеслом, казалась ему нелепой,
полной чего-то бестолкового, воплощением маленького, сумбурного,
грязноватого хаоса.
Но другого выбора не было. И он уже шатался от усталости.
Было еще совсем рано, когда он приехал, около десяти часов, но большая
белая зала с золочеными стульями и зеркалами была готова к принятию гостей,
и все огни горели. Возле, фортепиано с поднятой крышкой сидел тапер,
молодой, очень приличный человек в черном сюртуке, дом бил из дорогих, -
курил, осторожно сбрасывая пепел с папиросы, чтобы не запачкать платье, и
перебирал ноты; и в углу, ближнем к полутемной гостиной, на трех стульях
подряд, сидели три девушки и о чем-то тихо разговаривали.
Когда он вошел с хозяйкой, две девушки встали, а третья осталась
сидеть; и те, которые встали, были сильно декольтированы, а на сидевшей было
глухое черное платье. И те две смотрели на него прямо, с равнодушным и
усталым вызовом, а эта отвернулась, и профиль у нее был простой и спокойный,
как у всякой порядочной девушки, которая задумалась. Это она, по-видимому,
что-то рассказывала подругам, а те ее слушали, и теперь она продолжала
думать о рассказанном, молча рассказывала дальше. И. потому, что она молчала
и думала, и потому, что она не смотрела на него, и потому, что у нее только
одной был вид порядочной женщины, - он выбрал ее. Он никогда раньше не бывал
в домах терпимости и не знал, что в каждом хорошо поставленном доме есть
одна, даже две такие женщины: одеты они бывают в черное, как монахини или
молодые вдовы, лица у них бледные, без румян и даже строгие; и задача их -
давать иллюзию порядочности тем, кто ее ищет. Но, когда они уходят в спальню
с мужчинами и там напиваются, они становятся как и все, иногда даже хуже:
часто скандалят и колотят посуду, иногда пляшут, раздевшись голыми, и так
голыми выскакивают в залу, а иногда даже бьют слишком назойливых мужчин. Это
как раз те женщины, в которых влюбляются пьяные студенты и уговаривают
начать новую, честную жизнь.
Но он этого не знал. И, когда она поднялась нехотя и хмуро, с
неудовольствием взглянула на него подведенными глазами и как-то особенно
резко мелькнула бледным, матово-бледным лицом, - он еще раз подумал: "Какая
она порядочная, однако!" - и почувствовал облегчение. Но, продолжая то
вечное и необходимое притворство, которое двоило его жизнь и делало ее
похожею на сцену, он качнулся как-то очень фатовски на ногах, с носков на
каблуки, щелкнул пальцами и сказал девушке развязным голосом опытного
развратника:
- Ну как, моя цыпочка? Пойдем к тебе? а? Где тут твое гнездышко?
- Сейчас? - удивилась девушка и подняла брови.
Он засмеялся игриво, открыв ровные, сплошные, крепкие зубы, густо
покраснел и ответил:
- Конечно. Чего же нам терять драгоценное время?
- Тут музыка будет. Танцевать будем.
- Но что такое танцы, моя прелесть? Пустое верчение, ловля самого себя
за хвост. А музыку, я думаю, и оттуда слышно?
Она посмотрела на него и улыбнулась:
- Немного слышно.
Он начинал ей нравиться. У него было широкое, скуластое лицо, сплошь
выбритое; щеки и узкая полоска над твердыми, четко обрисованными губами
слегка синели, как это бывает у очень черноволосых бреющихся людей. Были
красивы и темные глаза, хотя во взгляде их было что-то слишком неподвижное,
и ворочались они в своих орбитах медленно и тяжело, точно каждый раз
проходили очень большое расстояние. Но, хотя и бритый и очень развязный, на
актера он не был похож, а скорее на обрусевшего иностранца, на англичанина.
- Ты не немец? - спросила девушка.
- Немножко. Скорее англичанин. Ты любишь англичан?
- А как хорошо говоришь по-русски. Совсем незаметно.
Он вспомнил свой английский паспорт, тот коверканный язык, которым
говорил все последнее время, и то, что теперь забыл притвориться как
следует, и снова покраснел. И, уже нахмурившись несколько, с сухой
деловитостью, в которой чувствовалось утомление, взял девушку под локоть и
быстро повел.
- Я русский, русский. Ну, куда идти? Показывай. Сюда?
В большом, до полу, зеркале резко и четко отразилась их пара: она, в
черном, бледная и на расстоянии очень красивая, и он, высокий, широкоплечий,
также в черном и также бледный. Особенно бледен казался под верхним светом
электрической люстры его упрямый лоб и твердые выпуклости щек; а вместо глаз
и у него и у девушки были черные, несколько таинственные, но красивые
провалы. И так необычна была их черная, строгая пара среди белых стен, в
широкой, золоченой раме зеркала, что он в изумлении остановился и подумал:
как жених и невеста. Впрочем, от бессонницы, вероятно, и от усталости
соображал он плохо, и мысли были неожиданные, нелепые; потому что в
следующую минуту, взглянув на черную, строгую, траурную пару,. подумал: как
на похоронах. Но и то и другое было одинаково неприятно.
По-видимому, и девушке передалось его чувство: так молча, с удивлением
она разглядывала его и себя, себя, его; попробовала прищурить глаза, но
зеркало не ответило на это легкое движение и все так же тяжело и упорно
продолжало вычерчивать черную застывшую пару. И показалось ли это девушке
красивым, или напомнило что-нибудь свое, немного грустное, - она улыбнулась
тихо и слегка пожала его твердо согнутую руку.
- Какая парочка! - сказала она задумчиво, и почему-то сразу стали
заметнее ее большие черно-лучистые ресницы с тонко изогнутыми концами.
Но он не ответил и решительно потел дальше, увлекая девушку, четко
постукивавшую по паркету высокими французскими каблуками. Был коридор, как
всегда, темные неглубокие комнатки с открытыми дверями, и "в одну комнатку,
на двери которой было написано неровным почерком: "Люба", - они вошли.
- Ну, вот что, Люба, - сказал он, оглядываясь и привычным жестом
потирая руки одна о другую, как будто старательно мыл их в холодной воде: -
Надобно вина и еще чего там? Фруктов, что ли.
- Фрукты у нас дороги.
- Это ничего. А вино вы пьете?
Он забылся и сказал ей "вы", и хотя заметил это, но поправляться не
стал: было что-то в недавнем ее пожатии, после чего не хотелось говорить
"ты", любезничать и притворяться. И это чувство также как будто передалось
ей: она пристально взглянула на него и, помедлив, ответила с
нерешительностью в голосе, но не в смысле произносимых слов:
- Да, пью. Погодите, я сейчас. Фруктов я велю принести только две груши
и два яблока. Вам хватит?
И она говорила теперь "вы", и в тоне, каким произносила это слово,
звучала все та же нерешительность, легкое колебание, вопрос. Но он не
обратил на это внимания и, оставшись один, принялся за быстрый и
всесторонний осмотр комнаты. Попробовал, как запирается дверь, она
запиралась хорошо, крючком и на ключ; подошел к окну, раскрыл обе рамы -
высоко, на третьем этаже, и выходит во двор. Сморщил нос и покачал головою.
Потом сделал опыт над светом: две лампочки, и когда гаснет вверху одна,
зажигается другая у кровати с красным Колпачком - как в приличных отелях.
Но кровать!..
Поднял высоко плечи - и оскалился, делая вид, что смеется, но не
смеясь, с той потребностью двигать и играть лицом, какая бывает у людей
скрытных и почему-либо таящихся, когда они остаются наконец одни.
Но кровать!
Обошел ее, потрогал ватное стеганое, откинутое одеяло и с внезапным
желанием созорничать, радуясь предстоящему сну, по-мальчишески скривил
голову, выпятил вперед губы и вытаращил глаза, выражая этим высшую степень
изумления. Но тотчас же сделался серьезен, сел и утомленно стал поджидать
Любу. Хотел думать о четверге, о том, что он сейчас в доме терпимости, уже в
доме терпимости, но мысли не слушались, щетинились, кололи друг друга. Это
начинал раздражаться обиженный сон: такой мягкий там, на улице, теперь он не
гладил ласково по лицу волосатой шерстистой ладонью, а крутил ноги, руки,
растягивал тело, точно хотел разорвать его. Вдруг начал зевать, истово, до
слез. Вынул браунинг, три запасные обоймы с патронами и со злостью подул в
ствол, как в ключ, - все было в порядке и нестерпимо хотелось спать.
Когда принесли вино и фрукты и пришла запоздавшая почему-то Люба, он
запер дверь - сперва только на один крючок, и сказал:
- Ну вот что... вы пейте, Люба. Пожалуйста.
- А вы? - удивилась девушка и искоса, быстро взглянула на него.
- Я потом. Я, видите ли, я две ночи кутил и не спал совсем, и теперь...
- Он страшно зевнул, выворачивая челюсти.
- Ну?
- Я скоро. Я один только часок... Я скоро. Вы пейте, пожалуйста, не
стесняйтесь. И фрукты кушайте. Отчего вы так мало взяли?
- А в залу мне можно пойти? Там скоро музыка будет.
Это было неудобно. О нем, о странном посетителе, который улегся спать,
начнут говорить, догадываться, это было неудобно. И, легко сдержав зевоту,
которая уже сводила челюсти, попросил сдержанно и серьезно:
- Нет, Люба, я попрошу вас остаться здесь. Я, видите ли, очень не люблю
спать в комнате один. Конечно, это прихоть, но вы извините меня...
- Нет, отчего же. Раз вы деньги заплатили...
- Да, да, - покраснел он в третий раз. - Конечно. Но не в этом дело.
И... Если вы хотите... Вы тоже можете лечь. Я оставлю вам место. Только,
пожалуйста, вы уж лягте к стене. Вам это ничего?
- Нет, я спать не хочу... Я так посижу.
- Почитайте что-нибудь.
- Здесь книг нету.
- Хотите сегодняшнюю газету? У меня есть, вот. Тут есть кое-что
интересное.
- Нет, не хочу.
- Ну, как хотите, вам виднее. А я, если позволите...
И он запер дверь двойным поворотом ключа и ключ положил в карман. И не
заметил странного взгляда, каким девушка провожала его. И вообще весь этот
вежливый, пристойный разговор, такой дикий в несчастном месте, где самый
воздух мутно густел от винных испарений и ругательств, - казался ему
совершенно естественным, и простым, и вполне убедительным. Все с тою же
вежливостью, точно где-нибудь на лодке, при катанье с барышнями, он слегка
раздвинул борты сюртука, и спросил:
- Вы мне позволите снять сюртук?
Девушка слегка нахмурилась.
- Пожалуйста. Ведь вы... - Но не договорила - что.
- И жилетку? Очень узкая.
Девушка не ответила и незаметно пожала плечами.
- Вот здесь бумажник, деньги. Будьте добры, спрячьте их у себя.
- Вы лучше бы отдали в контору. У нас все отдают в контору.
- Зачем это? - Но взглянул на девушку и смущенно отвел глаза. - Ах, да,
да. Ну, пустяки какие.
- А вы знаете, сколько здесь у вас денег? А то некоторые не знают, а
потом...
- Знаю, знаю. И охота вам...
Н лег, вежливо оставив одно место у стены. И восхищенный сон, широко
улыбнувшись, приложился шерстистой щекою своею к его щеке - одной, другою -
обнял мягко, пощекотал колени и блаженно затих, положив мягкую, пушистую
голову на его грудь. Он засмеялся.
- Чего вы смеетесь? - неохотно улыбнулась девушка.
- Так. Хорошо очень. Какие у вас мягкие подушки! Теперь можно и
поговорить немного. Отчего вы не пьете?
- А мне можно снять кофточку? Вы позволите? А то сидеть-то долго
придется. - В ее голосе звучала легкая усмешка. Но, встретив его доверчивые
глаза и предупредительное: "Конечно, пожалуйста!" - серьезно и просто
пояснила:
- У меня корсет очень тугой. На теле рубцы потом остаются.
- Конечно, конечно, пожалуйста.
Он слегка отвернулся и опять покраснел. И оттого ли, что бессонница так
путала мысли его, оттого ли, что в свои 26 лет он был действительно наивен -
и это "можно" показалось ему естественным в доме, где было все позволено и
никто ни у кого не просил разрешения.
Слышно было, как хрустел шелк и потрескивали расстегиваемые кнопки.
Потом вопрос:
- Вы не писатель?
- Что? Писатель? Нет, я не писатель. А что? Вы любите писателей?
- Нет. Не люблю.
- Отчего же? Они люди... - он сладко и продолжительно зевнул: - ничего
себе.
- А как вас зовут?
Молчание и сонный ответ:
- Зовите меня И... нет, Петром. Петр.
И еще вопрос:
- А кто же вы? Кто вы такой?
Спрашивала девушка, тихо, но осторожно и твердо, и было такое
впечатление от ее голоса, будто она сразу, вся, придвинулась к лежащему. Но
он уже не слышал ее, он засыпал. Вспыхнула на мгновение угасающая мысль и в
одной картине, где время и пространство слились в одну пеструю груду теней,
мрака и света, движения и покоя, людей и бесконечных и бесконечно вертящихся
колес, вычертила все эти два дня и две ночи бешеной погони. И вдруг все это
затихло, потускнело, провалилось - и в мягком полусвете, в глубочайшей
тишине представилась одна из зал картинной галереи, где вчера он на целых
два часа нашел покой от сыщиков. Будто сидит он на красном бархатном,
необыкновенно мягком диване и смотрит неподвижно на какую-то большую черную
картину; и такой покой идет от этой старой, потрескавшейся картины, и так
отдыхают глаза, и так мягко становится мыслям, что на несколько минут, уже
засыпающий, он начал противиться сну, смутно испугался его, как неизвестного
беспокойства.
Но заиграла музыка в зале, запрыгали толкачиками коротенькие, частые
звуки с голыми безволосыми головками, ион подумал: "теперь можно спать" -
сразу крепко уснул. Торжествующе взвизгнул милый, мохнатый сон, обнял горячо
- и в глубоком молчании, затаив дыхание, они понеслись в прозрачную, тающую
глубину.
Так спал он и час и два, навзничь, в той вежливой позе, какую принял
перед сном; и правая рука его была в кармане, где ключи и револьвер. А она,
девушка с обнаженными руками и шеей, сидела напротив, курила, пила
неторопливо коньяк и глядела на него неподвижно; иногда, чтобы лучше
разглядеть, она вытягивала тонкую, гибкую шею, и вместе с этим движением у
концов губ ее вырастали две глубокие, напряженные складки. Верхнюю лампочку
он забыл погасить, и при сильном свете ее был ни молодой ни старый, ни чужой
ни близкий, а весь какой-то неизвестный: неизвестные щеки, неизвестный нос,
загнутый клювом, как у птицы, неизвестное ровное, крепкое, сильное дыхание.
Густые черные волосы на голове были острижены коротко, по-солдатски; и на
левом виске, ближе к глазу, был небольшой побелевший шрам от какого-то
старого ушиба. Креста на шее у него не было.
Музыка в зале то замирала, то вновь разражалась звуками клавиш и
скрипки, пением и топотом танцующих ног, а она все сидела, курила папиросы и
разглядывала спящего. Внимательно, вытянув шею, рассмотрела его левую руку,
лежавшую на груди: очень широкая в ладони, с крупными пальцами - на груди
она производила впечатление тяжести, чего-то давящего больно; и осторожным
движением девушка сняла ее и положила вдоль туловища на кровати. Потом
встала быстро и шумно, и с силою, точно желая сломать рожок, погасила
верхний свет и зажгла нижний, под красным колпачком.
Но он и в этот раз не пошевелился, и все тем же неизвестным, пугающим
своей неподвижностью и покоем осталось его порозовевшее лицо. И,
отвернувшись, охватив колени голыми, нежно розовеющими руками, девушка
закинула голову и неподвижно уставилась в потолок черными провалами
немигающих глаз. И в зубах ее, стиснутая крепко, застыла недокуренная
потухшая папироса.
Что-то произошло неожиданное и грозное. Что-то большое и важное
случилось, пока он спал, - он понял это сразу, еще не проснувшись как
следует, при первых же звуках незнакомого, хриплого голоса, понял тем
изощренным чутьем опасности, которое у него и его товарищей составляло как
бы особое, новое чувство. Быстро опустил ноги и сел, и уже крепко сжал рукою
револьвер, пока глаза остро и зорко обыскивали розовый туман. И когда увидел
ее, все в той же позе, с прозрачно-розовыми плечами и грудью и загадочно
почерневшими, неподвижными глазами, подумал: выдала! Посмотрел пристальнее,
передохнул глубоко и поправился: еще не выдала, но выдаст.
Плохо!
Вздохнул еще и коротко спросил:
- Ну? Что?
Но она молчала. Улыбалась торжествующе и зло, смотрела на него и
молчала - будто уже считала его своим и, не торопясь, никуда не спеша,
хотела насладиться своею властью.
- Ты что сказала сейчас? - повторил он, нахмурившись.
- Что я сказала? Вставай, я сказала, вот что. Будет. Поспал. Будет.
Пора и честь знать. Тут не ночлежка, миленький!
- Зажги лампочку! - приказал он.
- Не зажгу.
Зажег сам. И увидел под белым светом бесконечно злые, черные,
подведенные глаза и рот, сжатый ненавистью и презрением. И голые руки
увидел. И всю ее, чуждую, решительную, на что-то бесповоротно готовую.
Отвратительной показалась ему эта проститутка.
- Что с тобою - ты пьяна? - спросил он серьезно и беспокойно и протянул
руку к своему высокому крахмальному воротничку. Но она предупредила его
движение, схватила воротничок и, не глядя, бросила куда-то в угол, за комод.
- Не дам!
- Это еще что? - сдержанно крикнул он и стиснул руку твердым, крепким,
круглым, как железное кольцо, пожатием, и тонкая рука бессильно распростерла
пальцы.
- Пусти, больно! - сказала девушка, и он сжал слабо, но руки не
выпустил.
- Ты смотри!
- А что, миленький! Застрелить меня хочешь, да? Это что у тебя в
кармане, - револьвер? Что же, застрели, застрели, пожалуйста, пришел к
женщине, а сам спать лег. Пей, говорит, а я спать буду. Стриженый, бритый,
так никто, думает, не узнает. А в полицию хочешь? В полицию, миленький,
хочешь?
Она засмеялась громко и весело - и действительно он с ужасом увидел
это: на ее лице была дикая, отчаянная радость. Точно она сходила с ума. И от
мысли, что все погибло так нелепо, что придется совершить это глупое,
жестокое и ненужное убийство и все-таки, вероятно, погибнуть - стало еще
ужаснее. Совсем белый, но все еще с виду спокойный, все еще решительный, он
смотрел на нее, следил за каждым движением и словом и соображал.
- Ну? Что же молчишь? Язык от страху отнялся?
Взять эту гибкую змеиную шею и сдавить; крикнуть она, конечно, не
успеет. И не жалко: правда, теперь, когда рукою он удерживает ее на месте,
она ворочает головой совершенно по-змеиному. Не жалко, но там, внизу?
- А ты знаешь, Люба, кто я?
- Знаю. Ты, - она твердо и несколько торжественно, по слогам,
произнесла: - ты революционер. Вот кто.
- А откуда это известно?
Она улыбнулась насмешливо.
- Не в лесу живем.
- Ну, допустим...
- То-то допустим. Да руку-то не держи. Над женщиной все вы умеете силу
показывать. Пусти!
Он отпустил руку и сел, глядя на девушку с тяжелой и упорной
задумчивостью. В скулах у него что-то двигалось, бегал беспокойно какой-то
шарик, но все лицо было спокойно, серьезно и немного печально. И опять он, с
этой задумчивостью своей и печалью, стал неизвестный и, должно быть, очень
хороший.
- Ну, что уставился! - грубо крикнула девушка и неожиданно для себя
самой прибавила циничное ругательство.
Он поднял удивленно брови, но глаз не отвел, и заговорил спокойно и
несколько глухо и чуждо, будто с очень большого расстояния.
- Вот что, Люба. Конечно, ты можешь предать меня, и не одна ты можешь
это сделать, а всякий в этом доме, почти каждый человек с улицы. Крикнет:
держи, хватай! - и сейчас же соберутся десятки, сотни и постараются
схватить, даже убить. А за что? Только за то, что никому я не сделал
плохого, только за то, что всю мою жизнь я отдал этим же людям. Ты
понимаешь, что это значит: отдал всю жизнь?
- Нет, не понимаю, - резко ответила девушка. Но слушала внимательно.
- И одни сделают это по глупости, другие по злобе. Потому что, Люба, не
выносит плохой хорошего, не любят добрых...
- А за что их любить?
- Не подумай. Люба, что я так, нарочно, хвалю себя. Но посмотри: что
такое моя жизнь, вся моя жизнь? С четырнадцати лет я треплюсь по тюрьмам. Из
гимназии выгнали, из дому выгнали - родители выгнали. Раз чуть не застрелили
меня, чудом спасся. И вот, как подумаешь, что всю жизнь так, всю жизнь
только для других и ничего для себя. Ничего.
- А отчего же это ты такой хороший? - спросила девушка насмешливо; но
он серьезно ответил:
- Не знаю. Родился, должно быть, такой.
- А я вот плохая родилась. А ведь тем же местом на свет шла, как и ты,
- головою! Поди ж ты!
Но он как будто не слыхал. С тем же взглядом внутрь себя, в свое
прошлое, которое теперь в словах его вставало перед ним самим так неожиданно
и просто героичным, он продолжал:
- Ты подумай: мне двадцать шесть лет, на висках у меня уже седина, а я
до сих пор... - он запнулся немного, но окончил твердо и даже с
надменностью: - я до сих пор не знаю женщин. Понимаешь, совсем. И тебя я
первую вижу вот так. И скажу правду, мне немного стыдно смотреть на твои
голые руки.
Снова отчаянно заиграла музыка, и от топота ног в зале задрожал слегка
пол. И кто-то, пьяный, отчаянно гикал, как будто гнал табун разъярившихся
коней. А в их комнате было тихо, и слабо колыхался в розовом тумане табачный
дым и таял.
- Так вот, Люба, какая моя жизнь! - И он задумчиво и строго опустил
глаза, покоренный воспоминаниями о жизни, такой чистой и
мучительно-прекрасной.
А она молчала. Потом встала и накинула на голые плечи платок. Но
встретив его удивленный и словно благодарный взгляд, усмехнулась и резко
сдернула платок, и так сделала рубашку, что одна, прозрачно-розовая и нежная
грудь обнажилась совсем. Он отвернулся и слегка пожал плечами.
- Пей! - сказала девушка. - Будет ломаться.
- Я не пью совсем.
- Не пьешь? А я вот пью! - И она опять нехорошо засмеялась.
- Вот, если папиросочки у тебя есть, я возьму.
- У меня плохие.
- А мне все равно.
И когда брал папиросу, заметил с радостью, что рубашку Люба поправила,
- явилась надежда, что все еще уладится. Курил он плохо, не затягиваясь, и
папиросу держал, как женщина, между двумя напряженно выпрямленными пальцами.
- Ты и курить-то не умеешь! - сказала девушка гневно и грубо вырвала
папироску из его рук. - Брось.
- Вот ты опять сердишься...
- Да, сержусь.
- А за что. Люба? Ты подумав: ведь я, правда, две ночи не спал, как
волк бегал по городу. Ну и выдашь ты меня, ну и заберут меня - тебе какая от
этого радость? Так ведь я, Люба, живой-то еще и не сдамся...
Он замолчал.
- Стрелять будешь?
- Да. Стрелять буду.
Музыка. оборвалась, но тот дикий, обезумевший от вина, продолжал еще
гикать; видимо, кто-то, шутя или серьезно, зажимал ему рот рукою, и сквозь
пальцы звук прорывался еще более отчаянным и страшным. В комнатке пахло
духами, не то душистым, дешевым мылом, и запах был густой, влажный,
развратный; и на одной стене, неприкрытые, висели смято и плоско какие-то
юбки и кофточки. И так все это было противно, и так странно было подумать,
что это - тоже жизнь и такой жизнью люди могут жить всегда, что он с
недоумением пожал плечами и еще раз медленно оглянулся.
- Как тут у вас... - сказал он раздумчиво и остановился глазами на
Любе.
- Ну? - спросила она коротко.
И, взглянув на нее, как она стояла, он понял, что ее надо пожалеть; и
как только понял, тотчас же искренне пожалел.
- Бедная ты, Люба.
- Ну?
- Дай руку.
И, несколько подчеркивая свое отношение к девушке, как к человеку, взял
ее руку и почтительно приложил к губам.
- Это ты мне?
- Да, Люба, тебе.
И совсем тихо, точно благодаря его, девушка произнесла:
- Вон! Вон отсюда, болван!
Он понял не сразу:
- Что?
- Уходи! Вон отсюда. Вон.
Молча, крупными шагами, она прошла комнату, достала из угла белый
воротничок и бросила его с таким выражением гадливости, точно была это самая
грязная, загаженная тряпка. И так же молча, с видом высокомерия, не
удостаивая девушки даже взглядом, он начал спокойно и медленно пристегивать
воротничок; но уже в следующую секунду, взвизгнув дико, Люба с силою ударила
его по бритой щеке. Воротничок покатился по полу, и сам он пошатнулся, но
устоял на ногах. И, страшно бледный, почти синий, но все так же молча, с тем
же видом высокомерия и горделивого недоумения, остановился на Любе своими
тяжелыми, неподвижными глазами. Она дышала часто и смотрела на него с
ужасом.
- Ну?! - выдохнула она.
Он смотрел на нее и молчал. И, совершенно безумная от этой надменной
безответности, ужасаясь, теряя соображение, как перед каменной глухой
стеною, девушка схватила его за плечи и с силою посадила на кровать.
Наклонилась близко, к самому лицу, к самым глазам.
- Ну что же ты молчишь! Что же ты со мной делаешь, подлец, подлец же
ты. Руку поцеловал! Хвастаться сюда пришел! Красоту свою показывать! Да что
же ты со мною делаешь, да несчастная же я!
Она трясла его за плечи, и ее тонкие пальцы, сжимаясь и разжимаясь
бессознательно, как у кошки, царапали его тело сквозь рубашку.
- Женщин не знал, подлец, да? И это мне смеешь говорить, мне, которую
все мужчины... все... Где же у тебя совесть, что же ты со мной делаешь!
Живой не дамся, да! А я вот мертвая - понимаешь, подлец, мертвая я. А я вот
наплюю в твое лицо... На... живой! На, подлец, на! Иди теперь, иди!
С гневом, которого больше не мог сдерживать, он отшвырнул ее от себя, и
затылком она ударилась о стену. По-видимому, он уже плохо соображал, потому
что следующим таким же быстрым и решительным движением он выхватил револьвер
- точно улыбнулся чей-то черный, беззубый, провалившийся рот. Но девушка не
видела ни его оплеванного, мокрого, искаженного бешеным гневом лица, ни
черного револьвера. Закрыла ладонями глаза, точно вдавливая их в самую
глубину черепа, она прошла быстрыми крупными шагами и бросилась в постель,
лицом вниз. И тотчас же беззвучно зарыдала.
Выходило все не то, чего он ждал; получалась бессмыслица, нелепость,
вылезал своей мятой рожей дикий, пьяный, истерический хаос. Передернув
плечами, он спрятал ненужный револьвер и принялся ходить по комнате. Девушка
плакала. Прошелся еще и еще - девушка плакала. Остановился над нею, руки в
карманы, и стал глядеть. Лежала ничком женщина и рыдала безумно, в
отчаянной, нестерпимой муке, как могут только рыдать люди над потерянной
жизнью, над чем-то большим жизни, потерянным навсегда. Заострившиеся голые
лопатки то сходились почти вместе, точно снизу под грудь ей подкладывали
огонь, горячие уголья; то раздвигались медленно, словно она уходила куда-то,
к груди прижимала свою тоску и горе свое. А музыка опять играла, и теперь
играла она мазурку, и слышно было, как щелкают чьи-то шпоры. Должно быть,
приехали офицеры.
Таких слез он еще не видал л смутился. Вынул зачем-то руки из кармана и
тихо сказал:
- Люба!
Плакала Люба.
- Люба, о чем ты, Люба!
Девушка ответила что-то, но так тихо, что он не расслыхал. Сел возле на
кровать, наклонил стриженую крупную голову и положил руку на плечи - и
безумным трепетом ответила рука на дрожь этих жалких, голых женских плеч.
- Я не слышу, что ты говоришь... Люба!
И далекое, глухое, налитое слезами:
- Подожди уходить... Там... приехали офицеры. Они тебя... могут... О,
Господи, что же это такое!
Она быстро села на кровать и замерла, всплеснув руками, неподвижно с
ужасом глядя в пространство расширенными глазами. Это был страшный взгляд, и
продолжался он одно мгновение. И опять девушка лежала ничком и плакала. А
там ритмично щелкали шпоры, и видимо чем-то возбужденный или напуганный
тапер старательно отбивал такты стремительной мазурки.
- Выпей воды, Любочка!.. Ну выпей, выпей. Пожалуйста... - шептал он,
наклонившись.
Но ухо было закрыто волосами, и, боясь, что она не слышит, он осторожно
отвел эти черные, слегка вьющиеся пряди, сожженные завивкой, и открыл
маленькую, красную, пылавшую раковинку.
- Выпей, пожалуйста, я прошу тебя.
- Нет, не хочу. Не надо. Пройдет и так.
Она действительно успокаивалась. Прекратились рыдания - одно, другое
глухое, длительное всхлипывание, и плечи перестали дрожать и стали
неподвижны и задумчивы глубоко. И он тихонько гладил ее, от шеи к кружеву
рубашки, и опять.
- Тебе лучше, Люба?.. Любочка?
Она не ответила, вздохнула протяжно и, повернувшись, быстро и коротко
взглянула на него. Потом спустила ноги и села рядом, еще раз взглянула и
прядями волос своих вытерла ему лицо, глаза. Еще раз вздохнула и мягким
простым движением положила голову на плечо, а он так же просто обнял ее и
тихонько прижал к себе. И то, что пальцы его прикасались к ее голому плечу,
теперь не смущало его; и так долго сидели они и молчали, и неподвижно
смотрели перед собою их потемневшие, сразу окружившиеся глаза. Вздыхали.
Вдруг в коридоре зазвучали голоса, шаги; зазвенели шпоры, мягко и
деликатно, как это бывает только у молоденьких офицеров, и все это
приближалось - и остановилось у их двери. Он быстро встал, - а в дверь уже
стучал кто-то, сперва пальцами, потом кулаком, и чей-то женский голос глухо
кричал:
- Любка, отвори!
Он смотрел на нее и ждал.
- Дай платок! - сказала она не глядя и протянула руку. Вытерла крепко
лицо, громко высморкалась, бросила ему на колени платок и пошла к двери. Он
смотрел и ждал. На ходу Люба закрыла электричество, и сразу стало так темно,
что он услыхал свое дыхание, несколько затрудненное. И почему-то снова сел
на слабо скрипнувшую кровать,
- Ну, что там? Чего надо? - спросила Люба сквозь дверь, не отпирая, и
голос у нее был немного недовольный, но спокойный.
Сразу, перебивая друг друга, зазвенело несколько женских голосов. И так
же сразу они оборвались, и мужской голос, как-то странно почтительный,
настойчиво стал просить.
- Нет, не пойду.
Опять зазвенели голоса, и опять обрезая их, как ножницы обрезают
развившуюся Шелковую нить, заговорил мужской голос, убедительный, молодой,
за которым чувствовались белые, крепкие зубы и усы, и шпоры звякнули
отчетливо, точно говоривший кланялся. И странно: Люба засмеялась.
- Нет, нет, не пойду... Да, хорошо, очень хорошо... Ну и пусть зовут
Любовь, а я все-таки не пойду.
Еще раз стук в дверь, смех, ругательство, щелканье шпор, и все
отодвинулось от двери и погасло где-то в конце коридора. В темноте, нащупав
рукою его колено, Люба села возле, но головы на плечо класть не стала. И
коротко пояснила:
- Офицеры бал устраивают. Всех сзывают. Будут котильон танцевать.
- Люба, - попросил он ласково: - зажги, пожалуйста, огонь. Не сердись.
Молча она встала и повернула рожок. И уже не рядом с ним села, а
по-прежнему на стул против кровати. И лицо у нее было хмурое, неприветливое,
но вежливое как у хозяйки, которая должна выждать неприятный, затянувшийся
визит.
- Вы не сердитесь на меня, Люба?
- Нет. За что же?
- Я удивился сейчас, как вы весело смеялись. Как это вы можете?
Она усмехнулась, не глядя.
- Весело, вот и смеюсь. А вам нельзя сейчас уходить. Нужно подождать,
пока разойдутся офицеры. Они скоро.
- Хорошо, подожду. Спасибо вам, Люба.
Она опять усмехнулась.
- Это за что же? Какой вы вежливый.
- Вам это нравится?
- Не особенно. Вы кто по рождению?
- Отец - доктор, военный врач. Дед был мужик. Мы из старообрядцев.
Люба с некоторым интересом взглянула на него.
- Вот как! А креста на шее нет.
- Креста? - усмехнулся он. - Мы крест на спине несем.
Девушка нахмурилась слегка.
- Вы спать хотели. Вы бы лучше легли, чем так время проводить.
- Нет, я не лягу. Я не хочу теперь спать.
- Как хотите.
Было долгое и неловкое молчание. Люба смотрела вниз и сосредоточенно
вертела на пальце колечко; он обводил глазами комнату, каждый раз
старательно минуя взглядом девушку, и остановился на недопитой маленькой
рюмке с коньяком. И вдруг с необыкновенной ясностью, почти осязательностью,
ему представилось, что все это уже было: и эта желтенькая рюмка, и именно с
коньяком, и девушка, внимательно оборачивающая кольцо, и он сам - не этот, а
какой-то другой, несколько иной, несколько особенный. И как раз только что
кончилась музыка, как и теперь, и было тихое позвякивание шпор. Будто он жил
уже когда-то, как-то действовал, и даже был очень важным в этом смысле
лицом, вокруг которого что-то происходило. Странное чувство было так сильно,
что он испуганно тряхнул головою; и быстро оно исчезло, но не совсем:
остался легкий, несглаживающийся след потревоженных воспоминаний о том, чего
не было. И затем не раз в течение этой необыкновенной ночи он ловил себя на
том, что, глядя на какую-нибудь вещь или лицо, старательно припоминал их,
вызывал их из глубокой тьмы прошедшего или даже совсем небывшего.
Если бы не знать наверное, он сказал бы, что уже был здесь однажды, -
так минутами начинало все это казаться знакомым и привычным. И это было
неприятно, так как слегка отчуждало его от себя и от своих и странно
приближало к публичному дому с его дикой, отвратительной жизнью.
Молчать становилось тяжело. Спросил:
- Отчего вы не пьете?
Она вздрогнула:
- Что?
- Вы бы выпили, Люба. Отчего вы не пьете?
- Одна я не хочу.
- К сожалению, я не пью.
- А я одна не хочу.
- Я лучше грушу съем.
- Ешьте. Для того и брали.
- А вы грушу не хотите?
Девушка не ответила и отвернулась. Но поймала на своих голых и
прозрачно-розовых плечах его взгляд н накинула на них серый вязаный платок.
- Холодно что-то, - сказала она отрывисто.
- Да, холодновато, - согласился он, хотя в маленькой комнатке было
жарко. И опять стояло долгое и напряженное молчание. Из залы донеслись
громкие, призывные звуки ритурнеля.
- Танцуют, - сказал он.
- Танцуют, - ответила она.
- За что вы. Люба, так рассердились на меня... и ударили меня?
- Так нужно было, вот и ударила. Не убила ведь, чего же спрашивать? -
Она нехорошо засмеялась.
Девушка сказала: "так нужно". Смотрела на него прямо своими черными,
окружившимися глазами, улыбалась бледно и решительно и говорила: "так
нужно". И на подбородке у нее была ямочка. Трудно было поверить, что эта ее
голова - вот эта злая, бледная голова - минуту назад лежала на его плече. И
ее он ласкал.
- Так вот как! - сказал он мрачно. Прошелся несколько раз по комнате,
на шаг не доходя до девушки, и, когда сел на прежнее место - лицо у него
было чужое, суровое и несколько надменное. Молчал, смотрел, подняв брови на
потолок, на котором играло светлое с розовыми краями пятно. Что-то ползало,
маленькое и черное, должно быть, ожившая от тепла, запоздалая, осенняя муха.
Проснулась она среди ночи и ничего, наверно, не понимает и умрет скоро.
Вздохнул.
Девушка громко рассмеялась.
- Что вас радует? - холодно взглянул он и отвернулся.
- Да так. А ведь вы действительно похожи на писателя. Вы не обижаетесь?
Он тоже сперва пожалеет, а потом начинает сердиться, отчего я не молюсь на
него, как на икону. Такой обидчивый. Будь бы он Богом, ни одной лампадки бы
не простил... - Она засмеялась.
- А откуда вы знаете писателей? Ведь вы ничего не читаете.
- Бывает один, - коротко ответила Люба.
Он задумался, устремив на девушку неподвижный, тяжелый, как-то слишком
спокойно разглядывающий взор. Как человек, проведший жизнь в мятеже, он и в
девушке смутно почувствовал бунтарскую душу, и это волновало его и
заставляло искать и догадываться: почему именно на него обрушился ее гнев? И
то, что она имела дело с писателями и, вероятно, разговаривала с ними, и то,
что она могла держать себя иногда так спокойно и с достоинством, и говорить
так зло, - невольно поднимало ее и ее удару придавало характер чего-то
значительно более серьезного и важного, чем простая истерическая вспышка
полупьяной и полуголой проститутки. И, только рассерженный, но нисколько не
оскорбленный вначале, - теперь, когда прошло уже столько времени, он вдруг
минутами начинал оскорбляться - и не только умом.
- За что вы ударили меня, Люба? Когда человека бьют по лицу, то должны
сказать ему, за что? - повторил он прежний вопрос хмуро и настойчиво.
Упрямство и твердость камня были в его выдавшихся скулах, тяжелом лбу,
давившем глаза.
- Не знаю, - ответила Люба так же упрямо, но избегая его взгляда.
Не хотела отвечать. Он передернул плечами и снова с упорством принялся
разглядывать девушку и соображать. Его мысль в обычное время была туга и
медленна; но, потревоженная однажды, она начинала работать с силою и
неуклонностью почти механическими, становилась чем-то вроде гидравлического
пресса, который, опускаясь медленно, дробит камни, выгибает железные балки,
давит людей, если они попадут под него - равнодушно, медленно и неотвратимо.
Не оглядываясь ни направо, ни налево, равнодушный к софизмам, полуответам и
намекам, он двигал свою мысль тяжело, даже жестоко - пока не распылится она
или не дойдет до того крайнего, логического предела, за которым пустота и
тайна. Своей. мысли от себя он не отделял, мыслил как-то весь, всем телом, и
каждый логический вывод тотчас становился для него и действенным, - как это
бывает только у очень здоровых, непосредственных людей, не сделавших еще из
своей мысли игрушку.
И теперь, взбудораженный, выбитый из колеи, похожий на большой паровоз,
который среди черной ночи сошел с рельсов и продолжает каким-то чудом
прыгать по кочкам и буграм - он искал дороги, во что бы то ни стало хотел
найти ее. Но девушка молчала и, видимо, вовсе не хотела разговаривать.
- Люба! Давайте поговорим спокойно. Надо же...
- Я не хочу говорить спокойно.
Опять!
- Слушайте, Люба. Вы меня ударили, и так я этого не оставлю.
Девушка усмехнулась.
- Да? Что же вы со мной сделаете? К мировому пойдете?
- Нет. Но я буду ходить к вам, пока вы мне не объясните.
- Милости просим! Хозяйке доход.
- Приду завтра. Приду...
И вдруг, почти одновременно с мыслью, что ни завтра, ни послезавтра ему
прийти нельзя, - явилась догадка, даже уверенность, почему девушка поступила
так. Он даже повеселел.
- Ах, так вот как! Это вы за то ударили меня, что я пожалел вас,
оскорбил своею жалостью? Да, глупо вышло... Правда, я этого не хотел, но,
быть может, это действительно оскорбляет. Конечно, раз вы такой же человек,
как и я...
- Такой же? - Она усмехнулась.
- Ну, будет. Давайте руку, помиримся.
Люба опять слегка побледнела.
- Вы хотите, что бы я опять вам по роже дала?
- Да ведь руку, по-товарищески! По-товарищески! искренне, даже басом
почему-то, воскликнул он.
Но Люба встала и, уже отойдя несколько, произнесла:
- Знаете что... Либо вы дурак, либо вас действительно мало били!
Потом взглянула на него и громко расхохоталась:
- Ну, ей-богу же, мой писатель! Совершеннейший писатель! Да как же вас
не бить, голубчик вы мой!
По-видимому, слово "писатель" было для нее бранным, и вкладывала она в
него свой особенный, определенный смысл. И уже с совершенным, с полным
презрением, не считаясь с ним, как с вещью, как с безнадежным идиотом или
пьяным, свободно прошлась по комнате и кинула вскользь:
- А что, я тебя больно ударила? Чего ты хнычешь все?
Он не ответил.
- Писатель мой говорит, что я больно дерусь. Но, может, у него лицо
поблагороднее, а по твоей мужицкой харе сколько ни хлопай, не почувствуешь?
Ах, много народу я по морде била, а никого мне так не жалко, как
писательчика моего. Бей, говорит, бей, так мне и надо. Пьяный, слюнявый,
бить-то даже противно. Такая сволочь. А об твою рожу я даже руку ушибла. На
- целуй ушибленное.
Она ткнула руку к его губам и снова быстро заходила. Возбуждение ее
росло, и казалось минутами, будто она задыхается в чем-то горячем: потирала
себе грудь, дышала широко открытым ртом и бессознательно хваталась за
оконные драпри. И уже два раза на ходу налила и выпила коньяку. Во второй
раз он заметил ей угрюмо-вопросительно:
- Вы же не хотели пить одна?
- Характеру нет, голубчик, - ответила она просто. - Да и отравлена я,
не попью некоторое время, удушье делается. От этого и подохну.
И вдруг, точно теперь только заметив его, удивленно вскинула глаза и
захохотала.
- А, это ты! Тут еще, не ушел. Посиди, посиди! - С диким выражением
глаз она сдернула вязаный платок, и снова зарозовели ее плечи и тонкие,
нежные руки.
- И чего-то я закуталась? Тут и так жарко, а я... Это я его берегла,
как же, нужно... Послушайте, вы бы сняли штаны. Тут таковские, тут можно без
штанов. Может быть, у вас грязные кальсоны, так я вам дам свои. Ничего, что
с разрезом? Послушайте, наденьте! Ну, миленький, ну, голубчик, ну, что вам
стоит...
Она хохотала и, захлебываясь от хохота, просила его, протягивала руки.
Потом быстро соскользнула на пол, стала на колени и, ловя его руки, умоляла:
- Ну, голубчик, ну, миленький, я вам ручки расцелую!..
Он отодвинулся и с угрюмой тоскою сказал:
- За что вы меня, Люба? Что я вам сделал? Я так хорошо к вам
отношусь... За что вы меня, за что? Разве я обидел вас? Ну, если обидел,
простите. Ведь я совсем в этом, во всех этих делах... несведущ.
Передернув презрительно голыми плечами, Люба гибко поднялась с колен и
села. Дышала она трудно.
- Значит, не наденете? А жалко, я бы посмотрела.
Он начал говорить что-то, запнулся и продолжал нерешительно, растягивая
слова:
- Послушайте, Люба... Конечно, я... все это пустяки. И если вы уже так
хотите, то... можно потушить огонь. Потушите огонь, Люба.
- Что? - удивилась девушка и широко открыла глаза.
- Я хочу сказать, - заторопился он: - что вы женщина, и я... Конечно, я
был неправ... Вы не думайте, что это жалость, Люба, нет, вовсе нет... Я и
сам... Потушите огонь, Люба.
Смущенно улыбнувшись, он протянул к ней руки с неуклюжей ласковостью
человека, который никогда не имел" дела с женщинами. И увидел: сцепив
напряженно пальцы, она поднесла их к подбородку и точно вся превратились в
одно огромное, задержанное в поднятой груди дыхание. И глаза у нее стали
огромные, и смотрели они с ужасом, с тоской, с невыносимым презрением.
- Что вы, Люба? - отшатнулся он.
И с холодным ужасом, почти тихо, она произнесла, не разжимая пальцев:
- Ах, негодяй! Боже мой, какой же ты негодяй!
И, багрово-красный от стыда, отвергнутый, оскорбленный тем, что сам
оскорбил, он топнул ногою и бросил в широко открытые глаза, в их безбрежный
ужас и тоску, короткие, грубые слова:
- Проститутка! Дрянь! Молчи!
Но она тихо качала головою и повторяла:
- Боже мой! Боже мой, какой же ты негодяй!
- Молчи, дрянь! Ты пьяна. Ты с ума сошла. Ты думаешь, мне нужно твое
поганое тело. Ты думаешь, для такой я себя берег, как ты. Дрянь, бить тебя
надо! - Он размахнулся рукою, чтобы дать пощечину, но не ударил.
- Боже мой! Боже мой!
- И их еще жалеют! Истреблять их надо, эту мерзость, эту мерзость. И
тех, кто с вами, всю эту сволочь... И это обо мне, обо мне ты смела
подумать! - Он крепко сжал ее руки и бросил ее на стул.
- Хороший! Да? Хороший? - хохотала она в восторге, будто обрадовалась
безмерно.
- Да, хороший! Честный всю жизнь! Чистый! А ты? А кто ты, дрянь,
зверюка несчастная?
- Хороший! - упивалась она восторгом.
- Да, хороший. Послезавтра я пойду на смерть для людей, а ты - а ты? Ты
с палачами моими спать будешь. Зови сюда своих офицеров. Я брошу им тебя под
ноги: берите вашу падаль. Зови!
Люба медленно встала. И когда он, бурно взволнованный, гордый, с широко
раздувающимися ноздрями, взглянул на нее, то встретил такой же гордый и еще
более презрительный взгляд. Даже жалость как будто светилась в надменных
глазах проститутки, вдруг чудом поднявшейся на ступень невидимого престола и
оттуда с холодным и строгим вниманием разглядывавшей у ног своих что-то
маленькое, крикливое и жалкое. Уже не смеялась она, и волнения не было
заметно, и глаз невольно искал ступенек, на которых стоит она, - так сверху
вниз умела глядеть эта женщина.
- Ты что? - спросил он отступая, все еще яростный, но уже. поддающийся
влиянию спокойного, надменного взгляда.
И строго, с зловещей убедительностью, за которой чувствовались миллионы
раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт
возмущенной справедливости - она спросила:
- Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я - плохая?
- Что? - не понял он сразу, вдруг ужаснувшись пропасти, которая у самых
ног его раскрыла свой черный зев.
- Я давно тебя ждала.
- Ты меня ждала?
- Да. Хорошего ждала. Пять лет ждала, может, больше. Все они, какие
приходили, жаловались, что подлецы они. Да подлецы они и есть. Мой писатель
говорил сперва, что хороший, а потом сознался, что тоже подлец. Таких мне не
нужно.
- Чего же тебе нужно?
- Тебя мне нужно, миленький. Тебя. Да, как раз такой. - Она внимательно
и спокойно оглядела его с ног до головы и утвердительно кивнула бледной
головой. - Да. Спасибо, что пришел.
Ему, ничего не боявшемуся, вдруг стало страшно.
- Чего же тебе надо? - повторил он, отступая.
- Надо было хорошего ударить, миленький, настоящего хорошего. А тех
слюнтяев и бить не стоит, руки только марать. Ну вот и ударила, можно теперь
и ручку себе поцеловать. Милая ручка, хорошего ударила!
Она засмеялась и действительно погладила и трижды поцеловала свою
правую руку. Он дико смотрел на нее, и мысли его, такие медленные, теперь
бежали с отчаянной быстротою; и уже приближалось, словно черная туча, то
ужасное и непоправимое, как смерть.
- Ты что сказала... Что ты сказала?
- Я сказала: стыдно быть хорошим. А ты этого не знал?
- Не знал, - пробормотал он, вдруг глубоко задумавшись и даже как будто
забывши про нее. Сел.
- Ну вот, узнай.
Говорила она спокойно, и только по тому, как ходила под рубашкой грудь,
заметно было глубокое волнение, сдушенный тысячеголосый крик.
- Ну, узнал?
- Что? - очнулся он.
- Узнал, говорю?
- Погоди!
- Погожу, миленький. Пять лет ждала, а теперь пять минуток да не
погодить!
Она опустилась на стул и, точно в предчувствии какой-то необыкновенной
радости, заломила голые руки и закрыла глаза:
- Ах, миленький, миленький ты мой!..
- Ты сказала, стыдно быть хорошим?
- Да, миленький, стыдно.
- Так ведь это!.. - Он в страхе остановился.
- То-то и есть. Испугался? Ничего, ничего. Это сначала только страшно.
- А потом?
- Вот останешься со мною и узнаешь, что потом.
Он не понял.
- Как останусь?
Удивилась, в свою очередь, девушка:
- Да разве теперь, после этого, тебе можно куда-нибудь идти? Смотри,
миленький, не обманывай. Ведь не подлец же ты, как другие, А хороший - так
останешься, никуда не пойдешь. Недаром же я тебя ждала.
- Ты с ума сошла! - сказал он резко.
Она строго поглядела на него и даже погрозила пальцем.
- Нехорошо. Не говори так. Раз пришла к тебе правда, поклонись ей
низко, а не говори: ты с ума сошла. Это мой писатель говорит: ты с ума
сошла! - так на то он и подлец. А ты будь честный.
- А вдруг не останусь? - мрачно усмехнулся он побелевшими искривленными
губами.
- Останешься! - сказала она с уверенностью. - Куда тебе идти теперь?
Тебе некуда идти. Ты честный. У подлеца дорог много, а у честного одна. Это
я еще тогда поняла, как ты мне руку поцеловал. Дурак, думаю, а честный. Ты
не обижаешься, что я дураком тебя сочла? Да ты сам виноват. Зачем ты
невинность свою мне предлагал? Думал: дам ей невинность мою, она и
отступится. Ах, дурачок, дурачок! Сперва я даже обиделась: что же это,
думаю, даже за человека не считает; а потом вижу, что и это тоже от
хорошести от твоей. И так ты рассчитывал: отдам ей невинность и оттого, что
отдам, стану я еще невиннее, и получится у меня вроде как бы неразменный
рубль. Я его нищему, а он ко мне назад. Я его нищему, а он ко мне назад.
Нет, миленький, этот номер не пройдет.
- Не пройдет?
- Не-е-т, миленький, - протянула она: - не на дуру напал. Я купцов-то
этих достаточно насмотрелась: награбит миллионы, а потом даст целковый на
церковь да и думает, что прав. Нет, миленький, ты мне всю церковь построй.
Ты мне самое дорогое дай, что у тебя есть, а то невинность! Может, и
невинность-то только потому и отдаешь, что самому не нужна стала,
заплесневела. Невеста у тебя есть?
- Нет.
- А будь невеста и жди она тебя завтра с цветами, да с поцелуями, да с
любовью - отдал бы невинность или нет?
- Не знаю, - сказал он задумчиво.
- Вот то-то и есть. Сказал бы: лучше жизнь мою возьми, а честь мою
оставь! Что подешевле, то и отдаешь. Нет, ты мне самое дорогое отдай, такое,
без чего сам не можешь жить, вот!
- Да зачем я отдам? Зачем?
- Как живем? Да все затем же, чтобы стыдно не было.
- Люба, - воскликнул он в удивлении: - послушай, да ведь ты сама...
- Хорошая, хочешь сказать? Слыхала и это. От писательчика моего не раз
слыхала. Только это, миленький, неправда. Самая я настоящая девка. Вот
останешься, узнаешь.
- Да не останусь же я! - крикнул он сквозь зубы.
- Не кричи, миленький. Криком против правды ничего не сделаешь. Правда
как смерть - придет, так принимай, какая ни на есть. С правдой тяжело,
миленький, встретиться, по себе знаю, - и шепотом, глядя ему прямо в глаза,
добавила: - Бог-то ведь тоже хороший!
- Ну?
- Больше ничего... Сам понимай, а я ничего говорить не стану. Только
вот уже пять лет, как в церкви не была. Вот она, правда-то!
Правда, какая правда? Что это еще за новый, неизвестный ужас, которого
не знал он ни перед лицом смерти, ни перед лицом самой жизни? Правда!
Скуластый, крепкоголовый, знающий только "да" и "нет", он сидел,
опершись головою о руки, и медленно переводил глаза, будто с одного края
жизни до другого края ее. И распадалась жизнь, как плохо склеенный запертый
ящичек, попавший под осенний дождь, и в жалких обломках ее нельзя было
узнать недавнего прекрасного целого, чистого хранилища души его. Он
вспоминал милых, родных людей, с которыми он жил всю жизнь и работал в
дивном единении радости и горя, - и они казались чужими, и жизнь их
непонятной, и работа их бессмысленной. Точно вдруг взял кто-то его душу
мощными руками и переломил ее, как палку о жесткое колено, и далеко
разбросил концы. Только несколько часов он здесь; только несколько часов он
оттуда, - а кажется, будто всю жизнь он здесь, против этой полуголой
женщины, слушает далекую музыку и треньканье шпор, и не уходил никуда. И не
знает, вверху он или внизу, - знает только, что он против, мучительно против
всего того, что только что, еще сегодня днем, составляло его жизнь и его
душу. Стыдно быть хорошим.
Вспомнил книги по которым учился жить, и улыбнулся, горько. Книги! Вот
она, книга - сидит с голыми руками, с закрытыми глазами, с выражением
блаженства на бледном, измученном лице и ждет терпеливо. Стыдно быть
хорошим... И вдруг с тоскою, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал,
что та жизнь кончена для него навсегда, что уже не может он быть хорошим.
Только этим и жив, что хороший, только этому и радовался, только это и
противопоставлял и жизни и смерти, - и этого нет, и нет ничего. Тьма. И
останется ли он здесь, и вернется ли он назад, к своим - у него уже нет
своих. Зачем пришел он в этот проклятый дом! Остался бы лучше на улице,
отдался бы в руки сыщикам, пошел бы в тюрьму - что такое тюрьма, в которой
еще можно, еще не стыдно быть хорошим! А теперь - и в тюрьму поздно.
- Ты плачешь? - спросила девушка беспокойно.
- Нет! - ответил он резко. - Я никогда не плачу.
- И не надо, миленький. Это мы, женщины, можем плакать, а вам нельзя.
Если и вы заплачете, кто же тогда ответит Богу?
Да, своя; вот эта - своя.
- Люба, - воскликнул он с тоскою: - что же делать? Что же делать!
- Оставайся со мною. Со мною оставайся - ты ведь мой теперь.
- А они?
Девушка нахмурилась:
- Какие еще они?
- Да люди, люди же! - воскликнул он в бешенстве: - Люди, для которых
работал! Ведь не для себя же в самом деле, не для собственного утешения нес
я все это - к убийству готовился!
- Ты мне о людях не говори! - строго сказала девушка, и губы ее
задрожали. - Ты мне лучше о людях не говори - опять драться буду! Слышишь!
- Да что ты? - удивился он.
- Что я - собака? И все мы - собаки? Миленький, поостерегись!
Попрятался за людей, и будет. Не прячься от правды, миленький, от нее никуда
не спрячешься! А если любишь людей, жалеешь нашу горькую братию - так вот,
бери меня. А я, миленький мой, - тебя возьму!
Сидела, заломив руки, вся в блаженной истоме, вся счастливая безумно -
будто помешанная. Покачивала головою и, не открывая блаженно грезящих глаз,
говорила медленно, почти пела:
- Миленький мой! Пить с тобою будем. Плакать с тобою будем, - ох, как
сладко плакать будем, миленький ты мой. За всю жизнь наплачуся! Остался со
мною, не ушел. Как увидела тебя сегодня в зеркале, так сразу и метнулося:
вот он, мой суженый, вот он, мой миленький. И не знаю я, кто ты, брат ли ты
мой или жених, а весь родной, весь близкий, весь желанненький...
Вспомнил и он эту черную, немую траурную пару в золотой раме зеркала и
свое тогдашнее ощущение: как на похоронах, - и вдруг стало так невыносимо
больно, таким диким кошмаром показалось все, что он, в тоске, даже скрипнул
зубами. И, идя мыслью дальше, назад, вспомнил милый револьвер в кармане -
двухдневную погоню - плоскую дверь без ручки, и как он искал звонка, и как
вышел опухший лакей, еще не успевший натянуть фрака, в одной ситцевой
грязной рубашке, и как он вошел с хозяйкой в белую залу и увидел этих трех
чужих.
И все свободнее ему становилось - и наконец, ясно стало, что он такой
же, как и был, и совершенно свободен, совершенно свободен и может идти, куда
хочет.
Он строго обвел глазами незнакомую комнату и сурово, с убежденностью
человека, который очнулся на миг от тяжелого хмеля и видит себя в чужой
обстановке, осудил все увиденное:
- Что это! Какая бессмыслица! Какой нелепый сон!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но музыка играла. Но женщина сидела, заломив руки, смеялась, бессильная
говорить, изнемогающая под бременем безумного, невиданного счастья. Но это
не был сон.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Что же это? Так это - правда?
- Правда, миленький! Неразлучные мы с тобою.
Это - правда. Правда - вот эти плоские мятые юбки, висящие на стене в
своем голом безобразии. Правда вот эта кровать, на которой тысячи пьяных
мужчин бились в корчах гнусного сладострастия. Правда - вот эта душистая,
старая, влажная вонь, которая липнет к лицу и от которой противно жить.
Правда - эта музыка и шпоры. Правда - она, эта женщина с бледным, измученным
лицом и жалко-счастливою Улыбкой.
Опять он положил на руки тяжелую голову, смотрел исподлобья взглядом
волка, которого не то убивают, не то он сам хочет убить, и думал бессвязно:
"Так вот она, правда... Это значит: и завтра и послезавтра не пойду, и
все узнают, почему я не пошел, остался с девкою, запил, и назовут меня
предателем, трусом, негодяем. Некоторые заступятся, будут догадываться...
нет, лучше не надеяться на это, лучше так. Кончено, так кончено. В темноту,
так в темноту. А что дальше? Не знаю, темно. Вероятно, ужас какой-нибудь, -
ведь я еще не умею по-ихнему. Как странно: нужно учиться быть плохим. У кого
же? У нее?.. Нет, она не годится, она сама ничего не знает, ну да я сумею.
Плохим нужно быть по-настоящему, так, чтобы... Ох, что-то большое я
разрушу!.. А потом? А потом, когда-нибудь, приду к ней, или в кабак, или на
каторгу и скажу: теперь мне не стыдно, теперь я ни в чем не виноват перед
вами" теперь я сам такой же, как вы, грязный, падший, несчастный. Или выйду
на площадь, падший, и скажу: смотрите, какой я! Все у меня было: и ум, и
честь, и достоинство, и даже страшно подумать - бессмертие; и все это я
бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она
плохая... Что они скажут? Разинут рты, удивятся, скажут - "дурак"! Конечно,
дурак. Разве я виноват, что я хороший? Пусть и она, пусть и все стараются
быть хорошими... Раздай имение неимущим. Но ведь это имение и это Христос, в
которого я не верю. Или еще: кто душу свою положит - не жизнь, а душу, вот
как я хочу. Но разве сам Христос грешил с грешниками, прелюбодействовал,
пьянствовал? Нет. Он только прощал их, любил даже. Ну, и я ее люблю, прощаю,
жалею, - зачем же самому? Да, но ведь она в церковь не ходит. И я тоже. Это
не Христос, это другое, это страшнее".
- Страшно, Люба!
- Страшно, миленький. Страшно человеку встретиться с правдой.
"Она опять о правде. Но отчего страшно? Чего я боюсь? Чего я могу
бояться - когда я так хочу? Конечно, бояться нечего. Разве там, на площади,
перед этими разинутыми ртами, я не буду выше их всех? Голый, грязный,
оборванный - у меня тогда будет ужасное лицо - сам отдавший все - разве я не
буду грозным глашатаем вечной справедливости, которой должен подчиниться и
сам Бог иначе он не Бог!"
- Нет страшного, Люба!
- Нет, миленький, есть. Не боишься, и хорошо, но его не зови. Не надо.
"Так вот как я кончил. Не этого я ожидал. Не этого я ожидал для моей
молодой, красивой жизни. Боже мой, но ведь это безумие, я с ума сошел! Еще
не поздно! Еще не поздно. Еще можно уйти!"
- Миленький ты мой! - бормотала женщина, заломив руки.
Он хмуро взглянул на нее. В блаженно закрытых глазах ее, в блуждающей,
счастливой, бессмысленной улыбке была неутолимая жажда, ненасытный голод.
Точно уже сожрала она что-то огромное и сожрет еще. Взглянул хмуро на
тонкие, нежные руки, на темные впадины в подмышках и неторопливо встал. И с
последним усилием спасти что-то драгоценное - жизнь или рассудок, или старую
добрую правду - неторопливо и серьезно начал одеваться. Не может найти
галстука.
- Послушай, ты не видала моего галстука?
- Ты куда? - оглянулась женщина.
Руки ее упали с головы, и она потянулась вперед, к нему.
- Ухожу.
- Уходишь? - протяжно повторила она. - Уходишь? Куда?
Он усмехнулся угрюмо.
- Разве мне некуда идти. К товарищам иду.
- К хорошим? Ты обманул меня?
- Да, к хорошим, - опять усмехнулся. Наконец он оделся; провел ладонями
по бокам:
- Давай бумажник.
Подала.
- А часы?
Подала. Они лежали тут же, на столике.
- Прощай.
- Испугался?
Вопрос был спокойный, простой. Он взглянул: стояла высокая, стройная
женщина, с тонкими, почти детскими руками, улыбалась бледно, побелевшими
губами, и спрашивала:
- Испугался?
Как она менялась странно: то сильная, даже страшная, то вот как теперь,
печальная и больше на девушку похожа, чем на женщину. Но это ведь все равно.
Сделал шаг к двери.
- А я думала, что ты останешься.
- Что?
- А я думала, что останешься. Со мною.
- Зачем?
- Ключ у тебя, в кармане. Да так: чтобы мне лучше было.
Уже щелкнул замок.
- Ну что же. Ступай. Ступай к своим хорошим, а я...
... И вот тогда, в эту последнюю минуту, когда оставалось открыть дверь
и за нею вновь найти товарищей, прекрасную жизнь и героическую смерть, - он
совершил дикий, непонятный поступок, погубивший его жизнь. Было ли то
безумие, которое овладевает иногда так внезапно самыми Сильными и спокойными
умами, или действительно - под визг пьяной скрипки, в стенах публичного
дома, под дикими чарами подведенных глаз проститутки - он открыл какую-то
последнюю ужасную правду жизни, свою правду, которой не могли и не могут
понять другие люди. Но было ли безумием или здоровьем ума, было ли ложью или
правдой новое понимание его, - он принял его твердо и бесповоротно, с тою
безусловностью факта, которая всю прежнюю жизнь его вытянула в одну прямую
огненную линию, оперила ее, как стрелу.
Провел медленно, очень медленно руками по щетинистому твердому черепу
и, даже не закрыв двери, - просто пошел и сел на кровати. Широкоскулый,
бледный, похожий с виду на иностранца, на англичанина.
- Что ты? Забыл что-нибудь? - удивилась женщина: так теперь не ожидала
она того, что случилось.
- Нет.
- Что же ты? Почему ты не уходишь?
И спокойно, с выражением камня, на котором жизнь тяжелой рукою своею
высекла новую страшную, последнюю заповедь, он сказал:
- Я не хочу быть хорошим.
Она ждала, не смея верить, - вдруг ужаснувшаяся тому, чего искала и
жаждала так долго. Стала на колени. И, слегка улыбнувшись, уже по-новому,
по-страшному возвышаясь над ней, он положил руку ей на голову и повторил:
- Я не хочу быть хорошим.
И радостно засуетилась женщина. Она раздевала его как ребенка,
расшнуровывала ботинки, путаясь в узлах, гладила его по голове, по коленям,
и не смеялась даже так полно было ее сердце. Вдруг взглянула на его лицо и
испугалась:
- Какой ты бледный! Пей, пей скорее. Тебе трудно, Петечка?
- Меня зовут Алексей.
- Все равно. Хочешь, я налью тебе в стакан? Только смотри, не обожгись,
с непривычки трудно из стакана.
И, раскрыв рот, смотрела, пока он пил медленными, слегка неуверенными
глотками. Закашлялся.
- Это ничего, ничего. Ты хорошо будешь пить, это сразу видно. Молодец
же ты у меня! До чего же я рада!
Завизжав, она вспрыгнула на него и стала душить короткими, крепкими
поцелуями, на которые он не успевал отвечать. Смешно: чужая, а так целует!
Крепко сжал ее руками, вдруг лишив ее возможности двигаться, и некоторое
время молча, сам не двигаясь, держал так, точно испытывал силу покоя, силу
женщины - силу свою. И женщина покорно и радостно немела в его руках.
- Ну, ладно! - сказал он и вздохнул незаметно.
И вновь металась женщина, горя в дикой радости своей, как в огне. И так
наполнила своими движениями комнатку, как будто не одна, а несколько таких
полубезумных женщин говорило, двигалось, ходило, целовало. Поила его
коньяком и пила сама. Вдруг спохватилась и даже всплеснула руками.
- А револьвер! А револьвер-то мы и забыли! Давай, давай скорее, нужно
его отнести в контору.
- Зачем?
- Ну его, боюсь я этих вещей. А вдруг выстрелит?
Он усмехнулся и повторил:
- А вдруг выстрелит? Да. А вдруг выстрелит!
Вынул револьвер и несколько медленно, точно меряя рукою тяжесть
спокойного, послушного оружия, передал его девушке. Достал и обоймы.
- Неси.
И когда остался один, без револьвера, который носил столько? лет, с
полуоткрытой дверью, в которую неслись издали чужие, незнакомые голоса и
тихое позвякивание шпор, - почувствовал он всю громаду бремени, которое
взвалил на плечи свои. Тихо прошелся по комнате и, обратись лицом в сторону,
где должны были находиться те, произнес:
- Ну?
И застыл, сложив руки на груди, обратив глаза в сторону, где должны
были находиться те. И было в этом коротеньком слове много: и последнее
прощание, и глухой вызов, и бесповоротная, злая решимость бороться со всеми,
даже со своими, и немного, совсем немного тихой жалобы.
Все так же стоял он, когда прибежала Люба и с порога взволнованно
заговорила:
- Миленький, ты не рассердишься? Не сердись, я подруг сюда позвала.
Так. некоторых. Ничего? Понимаешь: очень мне захотелось им тебя показать,
суженого моего, миленького моего. Ничего? Они славные, их нынче никто не
взял, и они одни там. А офицеры по комнатам разошлись. А один офицерик видел
твой револьвер и похвалил: очень хороший, говорит. Ничего? Миленький,
ничего? - душила его девушка короткими, быстрыми, крепкими поцелуями.
А те уже входили, повизгивая, жеманясь, и чинно садились рядом, одна
возле другой. Их было пять или шесть самых некрасивых или старых,
накрашенных, с подведенными глазами, с волосами, навесом начесанными на лоб.
Некоторые делали вид, что стыдятся, и хихикали, другие спокойно и просто
ожидали коньяку и глядели на него серьезно, протягивали руку и здоровались,
входя. По-видимому, они уже ложились спать, потому что все были в легких
капотах, а одна, чрезвычайно толстая, ленивая и равнодушная, пришла даже в
одной юбке, с голыми, невероятно толстыми руками и жирною, словно распухшею
грудью. Эта толстая и еще одна со злым, птичьим старым лицом, на котором
белила лежали, как грязная штукатурка на стене, были совершенно пьяны,
остальные же сильно навеселе. И все это полуголое, откровенное, хихикающее
окружило его, и сразу нестерпимо запахло телом, портером, все теми же
влажными, мыльными духами. Прибежал с коньяком и портером лакей в обтянутом
кургузом фраке, и все девицы хором встретили его:
- Маркуша! Милый Маркуша! Маркуша!
По-видимому, это было в обычае - встречать его такими возгласами,
потому что даже и толстая, пьяная, лениво прогудела:
- Маркуша!
И все это было необыкновенно. Пили, чокались, говорили все сразу и о
чем-то своем. Злая, с птичьим лицом, раздраженно и крикливо рассказывала о
госте, который брал ее на время и с которым у нее что-то вышло. Часто
ввертывали уличные ругательства, но произносили их не равнодушно, как
мужчины, а всегда с особенной едкостью, с некоторым вызовом; все вещи
называли своими именами.
На него вначале обращали внимания мало, да и сам он упорно молчал и
выглядывал. Счастливая Люба сидела очень тихо рядом с ним на постели,
обнимая его рукою за шею, сама пила немного, но ему постоянно подливала. И
часто в самое ухо шептала:
- Миленький!
Пил он много, но не хмелел, а что-то другое происходило в нем, что
производит нередко в людях таинственный и сильный алкоголь. Будто - пока он
пил и молчал внутри его происходила огромная разрушительная работа, быстрая
и глухая. Как будто все, что он узнал в течение жизни, полюбил и передумал,
разговоры с товарищами, книги, опасная и завлекательная работа - бесшумно
сгорало, уничтожалось бесследно, но сам он от этого не разрушался, а как-то
странно креп и твердел. Словно с каждой выпитой рюмкой он возвращался к
какому-то первоначалу своему - к деду, к прадеду, к тем стихийным,
первобытным бунтарям, для которых бунт был религией и религия - бунтом. Как
линючая краска под горячей водой - смывалась и блекла книжная чуждая
мудрость, а на место ее вставало свое собственное, дикое и темное, как голос
самой черной земли. И диким простором, безграничностью дремучих лесов,
безбрежностью полей веяло от этой последней темной мудрости его; в ней
слышался смятенный крик колоколов, в ней виделось кровавое зарево пожаров, и
звон железных кандалов, и исступленная молитва, и сатанинский хохот тысяч
исполинских глоток - и черный купол неба над непокрытой головою.
Так сидел он, широкоскулый, бледный, вдруг такой родной, такой близкий
всем этим несчастным, галдевшим вкруг него. И в опустошенной, выжженной душе
и в разрушенном мире белым огнем расплавленной стали сверкала и светилась
ярко одна его раскаленная воля. Еще слепая, еще бесцельная, она уже
выгибалась жадно; и в чувстве безграничного могущества, способности все
создать и все разрушить, спокойно железнело его тело.
Вдруг он стукнул кулаком по столу:
- Любка! Пей!
И когда она, светлая и улыбающаяся, покорно налила рюмки, он поднял
свою и произнес:
- За нашу братию!
- Ты за тех? - шепнула Люба.
- Нет, за этих. Да нашу братию! За подлецов, за мерзавцев, за трусов,
за раздавленных жизнью. За тех, кто умирает от сифилиса...
Девицы рассмеялись, но толстая лениво попрекнула:
- Ну это, голубчик, уже слишком.
- Молчи! - сказала Люба, бледнея: - Он мой суженый!
-... За всех слепых от рождения. Зрячие! выколем себе глаза, ибо
стыдно, - он стукнул кулаком по столику: - ибо стыдно зрячим смотреть на
слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так
погасим же огни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня
его не надо, - это уже не рай, девицы, а просто-напросто свинство. Выпьем за
то, девицы, чтобы все огни погасли. Пей, темнота!
Он слегка покачнулся и выпил. Говорил он несколько туго, но твердо,
отчетливо, с паузами, выговаривая каждое слово. Никто не понял этой дикой
речи, но всем он понравился - понравился он сам, бледный и как-то
по-особенному злой. Вдруг быстро заговорила Люба, протягивая руки:
- Он мой суженый. Он останется со мною. Он был честный, у него есть
товарищи, а теперь он останется со мною.
- Поступай к нам, на место Маркуши, - лениво сказала толстая.
- Молчи, Манька, я морду тебе побью! Он останется со мною. Он был
честный.
- Мы все были честные, - сказала злая, старая.
И другие подхватили:
- Я до четырех лет была честная... Я и сейчас честная, ей-богу!
Люба чуть не плакала.
- Молчите, дряни вы этакие. У вас честность отняли, а он сам отдал.
Взял и отдал: на мою честность! Не хочу я честности! Вы все тут... а он еще
невинненький...
Она всхлипнула - и все разразилось хохотом. Хохотали, как могут
хохотать только пьяные, со всею безудержностью их чувств; хохотали, как
можно только хохотать в маленькой комнатке, где воздух уже насытился
звуками, уже не принимает их и гулко выбрасывает назад, оглушая. Плакали от
смеха, валились друг на друга, стонали; тоненьким голоском кудахтала толстая
и бессильно падала со стула; наконец, глядя на них, залился хохотом он сам.
Точно весь сатанинский мир собрался сюда, чтобы хохотом проводить в могилу
маленькую, невинненькую честность, и хохотала тихо сама умершая честность.
Не смеялась только Люба. Дрожа от возмущения, она ломала руки, кричала
что-то и наконец бросилась бить кулаками толстую, и та еле-еле бессильно
отводила ее голыми, круглыми, как бревна, руками.
- Будет, - кричал он, но они не слыхали. Наконец понемногу стихли.
- Будет! - еще раз крикнул он. - Стойте. Я вам еще штучку покажу.
- Оставь их! - говорила Люба, вытирая кулаком слезы. - Их всех надо
выгнать!
- Испугалась? - повернул он лицо, еще дрожащее от хохота. - Честности
захотелось? Глупая, - тебе все время только ее и хочется! Оставь меня!
И, не обращая больше на нее внимания, он обернулся к тем, встал, высоко
поднял руки:
- Слушайте. Погодите. Я сейчас вам покажу. Смотрите сюда, на мои руки.
И, настроенные весело и любопытно, они смотрели па его руки и послушно,
как дети, ждали, разинув рты.
- Вот, - он потряс руками: - я держу в руках мою жизнь. Видите?
- Видим! Дальше!
- Она была прекрасна, моя жизнь. Она была чиста. и прелестна, моя
жизнь. Она была, знаете, как те красивые вазы из фарфора. И вот глядите: я
бросаю ее!
Он опустил руки почти со стоном, и все глаза обратились на землю, как
будто там действительно лежало что-то хрупкое и нежное, разбитое на куски -
прекрасная человеческая жизнь.
- Топчите же ее, девки! Топчите, чтобы кусочка не осталось! - топнул он
ногой.
И, как дети, которые радуются новой шалости, они все с визгом и хохотом
вскочили и начали топтать то место, где невидимо лежала разбитая нежная
фарфоровая ваза - прекрасная человеческая жизнь. И постепенно овладела ими
ярость. Смолк хохот и визг. Только тяжелое дыхание, густой сап и топот ног,
яростный, беспощадный, неукротимый.
Как оскорбленная царица, через плечо, глядела на него Люба яростными
глазами и вдруг, точно поняв, точно обезумев, - с радостным стоном бросилась
в середину толкущихся женщин и быстро затопана ногами. Если бы не
серьезность пьяных лиц, если бы не яростность потускневших глаз, не злоба
искаженных, искривленных ртов, можно было бы подумать, что это новый
особенный танец без музыки и без ритма.
И, сцепив пальцами твердый, щетинистый череп спокойно и угрюмо смотрел
он.
--------------------------
Говорили в темноте два голоса.
Голос Любы, близкий, внимательный, чуткий, с легкими нотками особенного
страха, каким бывает всегда голос женщины в темноте, - и его, твердый,
спокойный, далекий. Слова он выговаривал слишком твердо, слишком отчетливо -
и только в этом чувствовался еще не совсем прошедший хмель.
- У тебя глаза открыты? - спрашивала женщина.
- Открыты.
- Ты думаешь о чем-нибудь?
- Думаю.
Молчание и темнота, и снова внимательный, сторожкий женский голос:
- Расскажи мне еще о твоих товарищах. Ты можешь?
- Отчего же? Они были...
Он говорил "были", - как живые говорят о мертвых, или как мертвый мог
бы сказать о живом. И рассказывал спокойно, почти равнодушно, с похоронными
отзвуками меди в ровно текущем голосе, как старик, который рассказывает
детям героическую сказку о давно минувших годах. И в темноте, беспредельно
раздвинувшей границы комнаты, вставала перед зачарованными глазами Любы
крохотная горсточка людей, страшно молодых, лишенных матери и отца,
безнадежно враждебных и тому миру, с которым борются, и тому - за который
борются они. Ушедшие мечтою в далекое будущее, к людям-братьям, которые еще
не родились, свою короткую жизнь они проходят бледными, окровавленными
тенями, призраками, которыми люди пугают друг друга. И безумно-коротка их
жизнь: каждого из них ждет виселица, или каторга, или сумасшествие; больше
нечего ждать, - каторга, виселица, сумасшествие. И есть среди них женщины...
Люба охнула и приподнялась на локтях:
- Женщины! Что ты говоришь, миленький!
- Молоденькие, нежные девушки, почти подростки, мужественно и смело
идут они по стопам мужчин и гибнут...
- Гибнут. Господи!
Люба всхлипнула и прижалась к его плечу.
- Что, - растрогалась?
- Ничего, миленький, я так. Рассказывай! Рассказывай!
И он рассказывал дальше. И удивительное дело: лед превращался в огонь,
в похоронных отзвуках его прощальной речи для девушки с открытыми горящими
глазами вдруг зазвучал благовест новой, радостной, могучей жизни. Слезы
быстро накипали на ее глазах и сохли, словно на огне; взволнованная мятежно,
она жадно слушала, и каждое тяжелое слово, как молот по горячему железу,
ковало в ней новую звонкую душу. Равномерно опускался молот, и все звончее
становилась душа, - и вдруг в душном смраде комнаты громко прозвучал новый,
незнакомый голос - голос человека:
- Милый! Ведь я тоже женщина!
- Чего же ты хочешь?
- Ведь я тоже могу пойти к ним!
Он молчал. И вдруг в молчании своем, в том, что он был их товарищем,
жил вместе с ними - показался ей таким особенным и важным, что даже неловко
стало лежать с ним, так просто, рядом и обнимать его. Отодвинулась немного и
руку положила легко, так, чтобы прикосновение чувствовалось как можно
меньше. И, забывая свою ненависть к хорошим, все слезы свои и проклятия,
долгие годы ненарушаемого одиночества в вертепе, покоренная красотою и
самоотречением ихней жизни - взволновалась до краски в лице, почти до слез,
от страшной мысли, что те могут ее не принять.
- Милый! А они примут меня? Господи, что это такое? Как ты думаешь, как
ты думаешь, они примут меня, они не побрезгуют? Они не скажут: тебе нельзя,
ты грязная, ты собою торговала? Ну, скажи!
Молчание и ответ, несущий радость:
- Примут. Отчего же?
- Миленький ты мой! Какие же они...
- Хорошие, - добавил мужской голос, словно поставил тупую, круглую
точку. И радостно, с трогательным доверием девушка повторила:
- Да. Хорошие.
И так светла была ее улыбка, что, казалось, улыбнулась сама темнота, и
какие-то звездочки забегали голубенькие, маленькие точечки. Приходила к
женщине новая правда, но не страх, а радость несла с собою.
И робкий просящий голос:
- Так пойдем к ним, милый! Ты отведешь меня, не постыдишься, что привел
такую? Ведь они поймут, как ты сюда попал. На самом деле - за человеком
гонятся, куда ему деваться. Тут не только что, - тут в помойную яму
полезешь. И я... и я... я уже постараюсь. Что же ты молчишь?
Угрюмое молчание, в котором слышно биение двух сердец - одно частое,
торопливое, тревожное - и твердые, редкие, странно редкие удары другого.
- Тебе стыдно привести такую?
Угрюмое, длительное молчание и ответ, от которого повеяло холодом и
непреклонностью жесткого камня.
- Я не пойду. Я не хочу быть хорошим.
Молчание.
- Они господа, - как-то странно и одиноко прозвучал его голос.
- Кто? - глухо спросила девушка.
- Те, прежние.
И опять длительное молчание - точно откуда-то сверху сорвалась птица и
падает, бесшумно крутясь в воздухе мягкими крыльями, и никак не может
достичь земли, чтобы разбиться о нее и лечь спокойно. В темноте он
почувствовал, как Люба молча и осторожно, стараясь как можно меньше
касаться, перебралась через него и стала возиться с чем-то.
- Ты что?
- Я не хочу лежать так. Хочу одеться.
Должно быть, оделась и села, потому что легонько скрипнул стул. И стало
так тихо, как будто в комнате не было никого. И долго было тихо; и
спокойный, серьезный голос сказал:
- Там, Люба, на столе остался, кажется, еще коньяк. Выпей рюмочку и
ложись.
Уже совсем рассветало, и в доме было тихо, как во всяком доме, - когда
явилась полиция. После долгих сомнений и колебаний, боязни скандала и
ответственности - в полицейский участок был послан Маркуша с подробным и
точным докладом о странном посетителе и даже с его револьвером и запасными
обоймами. И там сразу догадались, кто это. Уже три дня полиция бредила им и
чувствовала его тут, возле; и последние следы его терялись как раз в - ном
переулке. Даже предположен был на одно время обход всех публичных домов на
участке, но кто-то отыскал новый ложный путь, и туда направились поиски, и
про дом забыли.
Затрещал тревожно телефон, и уже через полчаса в октябрьском холодке,
сдирая подошвами иней, по пустым улицам двигалась молча огромная толпа
городовых и сыщиков. Впереди, всем телом чувствуя свою зловещую
выброшенность вперед, шел участковый пристав, очень высокий, пожилой человек
в широком, как мешок, форменном пальто. Он зевал, закрывая красноватый,
отвислый нос в седеющих усах, и думал с холодной тоскою, что надо было
подождать солдат, что бессмысленно идти на такого человека без солдат, с
одними сонными, неуклюжими городовыми, не умеющими стрелять. И уже несколько
раз мысленно назвал себя "жертвою долга" и каждый раз при этом
продолжительно и тяжело зевал.
Это был всегда слегка пьяный, старый пристав, развращенный публичными
домами, которые находились в его участке и платили ему большие деньги за
свое существование; и. умирать ему вовсе не хотелось. Когда его подняли
нынче с постели, он долго перекладывал свой револьвер из одной потной ладони
в другую, и, хотя времени было мало, зачем-то велел почистить сюртук, точно
собирался на смотр. Еще накануне в участке, среди своих, вели разговор о
нем, о котором бредила эти дни вся полиция, и пристав с цинизмом старого,
пьяного, своего человека называл его героем, а себя старой полицейской
щлюхой. И когда помощники хохотали, серьезно уверял, что такие герои нужны
хотя бы для того, чтобы их вешать:
- Вешаешь - и ему приятно и тебе приятно. Ему потому, чти идет прямо в
царствие небесное, а мне, как удостоверение, что есть еще храбрые люди, не
перевелись. Чего зубы скалите, - верно-с!
Правда, он и сам смеялся при этом, так как давно позабыл, где в его
словах правда, а где ложь, то, что табачным дымом обволакивало всю его
беспутную, пьяную жизнь. Но сегодня - в октябрьском утре, идя по холодным
улицам он ясно почувствовал, что вчерашнее - ложь, и что "он" просто
негодяй; и было стыдно вчерашних мальчишеских слов.
- Герой! Как же! Господи, да если он, - изнывал пристав в молитве: - да
если он, мерзавец, пошевельнется, убью как собаку. Господи!
И опять думал, отчего ему, приставу, уже старому, уже подагрику, так
хочется жить? И вдруг догадался: это оттого, что на улицах иней. Обернулся
назад и свирепо крикнул:
- В ногу! Идут, как бараны... с... с...
А под пальто поддувало, а сюртук был широк, и все тело болталось в
одежде, как желток в болтне - точно вдруг сразу похудел он. Ладони же рук,
несмотря на холод, были потные. Дома окружили так, будто не одного спящего
человека собирались взять, а сидела там целая рота неприятелей; и
потихоньку, на цыпочках, пробрались по темному коридору к той страшной
двери. Был отчаянный стук, крик, трусливые угрозы застрелить сквозь дверь; и
когда, почти сбивая с ног полуголую Любу, ворвались дружной лавой в
маленькую комнатку и наполнили ее сапогами, шинелями, ружьями, то увидели:
он сидел на кровати в одной рубашке, спустив на пол голые, волосатые ноги,
сидел и молчал. И не было ни бомбы, ни другого страшного. Была только
обыкновенная комната проститутки, грязная и противная при утреннем свете,
смятая широкая кровать, разбросанное платье, загаженный и залитый портером
стол; и на кровати сидел бритый, скуластый мужчина с заспанным, припухшим
лицом и волосатыми ногами, и молчал.
- Руки вверх! - крикнул из-за спины пристав и крепче зажал в потной
ладони револьвер.
Но он рук не поднял и не ответил.
- Обыскать! - крикнул пристав.
- Да ничего ж нету! Да я же револьвер отнесла! Господи! - кричала Люба,
ляская от страха зубами.
И она была в одной только смятой рубашке, и среди одетых в шинели людей
оба они, полуголый мужчина и такая же женщина, вызывали стыд, отвращение,
брезгливую жалость. Обыскали его одежду, обшарили кровать, заглянули в углы,
в комод, и не нашли ничего.
- Да я же револьвер отнесла! - твердила бессмысленно Люба.
- Молчать, Любка! - крикнул пристав.
Он хорошо знал девушку, раза два или три ночевал с нею, и теперь верил
ей; но так неожидан был этот счастливый исход, что хотелось от радости
кричать, распоряжаться, показывать власть.
- Как фамилия?
- Не скажу. И вообще на вопросы отвечать не буду.
- Конечно-с, конечно! - иронически ответил пристав, но несколько
оробел.
Потом взглянул на его голые, волосатые ноги, на всю эту мерзость - на
девушку, дрожавшую в углу, и вдруг усомнился.
- Да тот ли это? - отвел он сыщика в сторону. - Что-то как будто?..
Сыщик, пристально вглядывавшийся в его лицо, утвердительно мотнул
головой.
- Тот. Бороду только сбрил. По скулам узнать можно.
- Скулы разбойничьи, это верно...
- Да и на глаза гляньте. Я его по глазам из тысячи узнаю.
- Глаза, да... Покажи-ка карточку.
Он долго разглядывал матовую без ретуши карточку того, - и был он на
ней очень красивый, как-то особенно чистый молодой человек с большой русской
окладистой бородою. Взгляд был, пожалуй, тот же, но не угрюмый, а очень
спокойный и ясный. Скул только не было заметно.
- Видишь: скул не видать.
- Да под бородою же. А ежели прощупать глазом...
- Так-то оно так, но только... Запой, что ли, у него бывает?
Высокий, худой сыщик с желтым лицом и реденькой бородкой, сам запойный
пьяница, покровительственно улыбнулся:
- У них запоя не бывает-с.
- Сам знаю, что не бывает. Но только... Послушайте, подошел пристав: -
это вы участвовали в убийстве?.. - Он назвал почтительно очень важную и
известную фамилию.
Но тот молчал и улыбался. И слегка покачивал одной волосатой ногой с
кривыми, испорченными обувью, пальцами.
- Вас спрашивают!..
- Да оставьте. Он не будет же отвечать. Подождем ротмистра и прокурора.
Те заставят разговориться!
Пристав засмеялся, но на душе у него становилось почему-то все хуже и
хуже. Когда лазили под кровать, разлили что-то, и теперь в непроветренной
комнатке очень дурно пахло. "Мерзость какая! - подумал пристав, хотя в
отношении чистоты был человек нетребовательный, и с отвращением взглянул на
голую качающуюся ногу. - Еще ногой качает!" Обернулся: молодой, белобрысый,
с совсем белыми ресницами городовой глядел на Любу и УХМЫЛЯЛСЯ, держа ружье
обеими руками, как ночной сторож в деревне палку.
- Эй, Любка! - крикнул пристав: - Ты что же это, сучья дочь, сразу не
донесла, кто у тебя?
- Да я же...
Пристав ловко дважды ударил ее по щеке, по одной, по другой.
- Вот тебе! Вот тебе! Я вам тут покажу!
У того поднялись брови и перестала качаться нога.
- Вам не нравится это, молодой человек? - Пристав все более и более
презирал его. - Что же поделаешь! Вы эту харю целовали, а мы на этой харе...
И засмеялся, и улыбнулись конфузливо городовые. И что было всего
удивительнее: засмеялась сама побитая Люба. Глядела приятно на старого
пристава, точно радуясь его шутливости, его веселому характеру, и смеялась.
На него, с тех пор, как пришла полиция, она ни разу не взглянула, предавая
его наивно и откровенно; и он видел это, и молчал, и улыбался странной
усмешкой, похожей на то, как если бы улыбнулся в лесу серый, вросший в
землю, заплесневший камень. А у дверей уже толпились полуодетые женщины:
были среди них и те, что сидели вчера с ними. Но смотрели они равнодушно, с
тупым любопытством, как будто в первый раз встречали его; и видно было, что
из вчерашнего они ничего не запомнили. Скоро их прогнали.
Рассвело совсем, и в комнате стало еще отвратительнее и гаже.
Показались два офицера, не выспавшиеся, с помятыми физиономиями, но уже
одетые, чистые, и вошли в комнату.
- Нельзя, господа, ей-богу, нельзя, - лениво говорил пристав и злобно
смотрел на него.
Подходили, осматривали его с головы до голых ног с кривыми пальцами,
оглядывали Любу и, не стесняясь, обменивались замечаниями.
- Однако хорош! - сказал молоденький офицерик, тот, что сзывал всех на
котильон. У него действительно были прекрасные белые зубы, пушистые усы и
нежные глаза с большими девичьими ресницами. На арестованного офицерик
смотрел с брезгливой жалостью и морщился так, будто сейчас готов был
заплакать. На левом мизинце у того была мозоль, и было почему-то
отвратительно и страшно смотреть на этот желтоватый маленький бугорок. И
ноги были грязноваты. - Как же это вы, сударь, ай-ай-ай! качал головой
офицер и мучительно морщился.
- Так-то-с, господин анархист. Не хуже нас грешных с девочками.
Плоть-то и у вас, стало быть, немощна? засмеялся другой, постарше.
- Зачем вы револьвер свой отдали? Вы бы могли хоть стрелять. Ну, я
понимаю, ну, вы попали сюда, это может быть со всяким, но зачем же вы отдали
револьвер? Ведь это нехорошо перед товарищами! - горячо говорил молоденький
и объяснял старшему офицеру: - Знаете, Кнорре, у него был браунинг с тремя
обоймами, представьте! Ах, как это нелепо.
И, улыбаясь насмешливо, с высоты своей новой, неведомой миру и страшной
правды, глядел он на молоденького, взволнованного офицерика и равнодушно
покачивал ногою. И то, что он был почти голый, и то, что у него волосатые,
грязноватые ноги с испорченными кривыми пальцами - не стыдило его. И если бы
таким же вывести его на самую людную площадь в городе и посадить перед
глазами женщин, мужчин и детей, он так же равнодушно покачивал бы волосатой
ногой и улыбался насмешливо.
- Да разве они понимают, что такое товарищество! сказал пристав,
свирепо косясь на качающуюся ногу, и лениво убеждал офицеров: - Нельзя
разговаривать, господа, ей-богу, нельзя. Сами знаете, инструкции.
Но свободно входили новые офицеры, осматривали, переговаривались. Один,
очевидно, знакомый, поздоровался с приставом за руку.
И Люба уже кокетничала с офицерами.
- Представьте, браунинг, три обоймы, и он, дурак, сам его отдал, -
рассказывал молоденький. - Не понимаю!
- Ты, Миша, никогда этого не поймешь.
- Да ведь не трусы же они!
- Ты, Миша, идеалист, у тебя еще молоко на губах не обсохло.
- Самсон и Далила! - сказал иронически невысокий, гнусавый офицер с
маленьким полупровалившимся носиком и высоко зачесанными редкими усами.
- Не Далила, а просто она его удавила.
Засмеялись.
Пристав, улыбавшийся приятно и потиравший книзу свой красноватый,
отвислый нос, вдруг подошел к нему, стал так, чтобы загородить его от
офицеров своим туловищем в широком свисавшем сюртуке - и заговорил сдушенным
шепотом, бешено ворочая глазами:
- Стыдно-с!.. Штаны бы надели-с!.. Офицеры-с!.. Стыдно-с!.. Герой
тоже... С девкою связался, с стервой... Что товарищи твои скажут, а?.. У-ух,
ска-атина...
Напряженно вытянув голую шею, слушала его Люба. И так стояли они, друг
возле друга, три правды, три разные правды жизни: старый взяточник и
пьяница, жаждавший героев, распутная женщина, в душу которой были уже
заброшены семена подвига и самоотречения, - и он После слов пристава он
несколько побледнел и даже как будто хотел что-то сказать, но вместо того
улыбнулся и вновь спокойно закачал волосатой ногою.
Разошлись понемногу офицеры, городовые привыкли к обстановке, к двум
полуголым людям, и стояли сонно, с тем отсутствием видимой мысли, какая
делает похожими лица всех сторожей. И, положив руки на стол, задумался
пристав глубоко и печально о том, что заснуть сегодня уже не придется, что
надо идти в участок и принимать дела. И еще о чем-то, еще более печальном и
скучном.
- Можно мне одеться? - спросила Люба.
- Нет.
- Мне холодно.
- Ничего, посидишь и так.
Пристав не глядел на нее. И, перегнувшись, вытянув тонкую шею, она
что-то шепнула тому, нежно, одними губами. Он поднял вопросительно брови, и
она повторила:
- Миленький! Миленький мой!..
Он кивнул головою и улыбнулся ласково. И то, что он улыбнулся ей
ласково и, значит, ничего не забыл; и то, что он, такой гордый и хороший,
был раздет и всеми презираем, и его грязные ноги - вдруг наполнили ее
чувством нестерпимой любви и бешеного, слепого гнева. Взвизгнув, она
бросилась на колени, на мокрый пол, и схватила руками холодные волосатые
ноги.
- Оденься, миленький! - крикнула она исступленно. - Оденься!
- Любка, оставь! - оттаскивал ее пристав. - Не стоит он этого!
Девушка вскочила на ноги.
- Молчи, старый подлец! Он лучше вас всех!
- Он скотина!
- Это ты скотина!
- Что? - вдруг рассвирепел пристав. - Эй, Федосеенко, возьми ее. Да
ружье-то поставь, болван!
- Миленький! да зачем же ты револьвер отдал, - вопила девушка,
отбиваясь от городового. - Да зачем же ты бомбу не принес... Мы бы их... мы
бы их... всех...
- Рот ей зажми!
Задыхаясь, уже молча, боролась отчаянно женщина и старалась укусить
хватавшие ее жесткие пальцы. И растерянно, не зная, как бороться с
женщинами, хватая ее то за волосы, то за обнажившуюся грудь, валил ее на пол
белобрысый городовой и отчаянно сопел. А в коридоре уже слышались
многочисленные громкие, развязные голоса и звенели шпоры жандарма. И что-то
говорил сладкий, задушевный, поющий баритон, точно приближался это оперный
певец, точно теперь только начиналась серьезная, настоящая опера.
Пристав оправил сюртук.
* Леонид Андреев. Полет *
День полета начался при счастливых предзнаменованиях. Их было два: луч
раннего солнца, проникший в темную комнату, где спал с женой Юрий
Михайлович, и необыкновенно светлый, полный таинственных и радостных
намеков, волнующий сон, который приснился ему перед самым пробуждением.
Юрий Михайлович Пушкарев был опытный офицер-пилот; это значило, что в
течение полутора лет он уже двадцать восемь раз - ровно столько, сколько
было ему лет, - поднимался на воздух и все еще был жив, не разбился, не
переломал себе ног и рук, как другие. Лучше, чем все, чем даже жен" его, он
знал цену этой смешной и маленькой опытности, обманчивому спокойствию,
которое после каждого счастливого возвращения на землю точно отнимало память
о прежних чужих несчастьях и делало близких людей излишне уверенными,
излишне спокойными - пожалуй, даже жестокими немного; но был он человек
мужественный и не хотел думать о том, что расслабляет волю и у короткой
жизни отнимает последний ее смысл. "Упаду так упаду, - думал он, - что ж с
этим поделаешь; а может быть, до тех пор и машину сделают такой, что падать
не надо, вот я и обману смерть, проживу до старости, как другие. О чем же
гадать?"
И, думая это про себя, он улыбался той своей спокойной улыбкой, за
которую так любили его и уважали товарищи. Но жил в его теле кто-то еще, кто
не поддавался увещаниям, твердо знал свое, был не то мудр, не то совсем без
разума, как зверь, - и этот другой страшился страхом трепетным и темным, и
после удачного полета этот другой становился глупо счастлив, самоуверен и
даже нагл, а перед полетом каждый раз мутил душу, наполнял ее вздохами и
дрожью. Так же было и в этот раз, накануне июльского полета.
Вечером, перед сном, Юрий Михайлович нежно и тихо погулял с женой по
окраинным темным и зеленым улицам маленького городка, где они временно жили;
и уже в половине одиннадцатого, когда в доме еще возились, лег в постель и
сразу уснул. Он слышал смутно, как через час или полтора пришла жена,
разделась тихо и легла, даже не скрипнув кроватью; потом, долго или коротко,
спустя, что-то широкое заходило над головою и спокойным, из края в край
переливающимся гулом раздвинуло пределы узкого, темного комнатного сна. Он
догадался, что это зашла ночная гроза, но совсем не проснулся, а только
скинул с себя то тяжкое, как узы, тупое и мертвое оцепенение, каким страх
боролся против мыслей и неизбежного. Вдруг задышалось глубоко и сладко: как
будто следило дыхание за переливами грома в высоте и шло за ним из края в
край; и стало казаться в долгой грезе, что он не человек спящий, а сама
морская волна, которая, то падая, то поднимаясь, дыша ровно и глубоко,
вольно катится по безбрежному простору. И вдруг открылся тот радостный
смысл, что есть в беге волны по безбрежному простору, когда, то падая, то
поднимаясь, идет она в глубокую беспредельность. И уже долго он был волной,
и уже разгадал все таинственные смыслы жизни, когда зашумел частый дождь по
крыше и тихим плеском окропил грудь, поцеловал сомкнутые уста, приник тепло
к глазам и принес кроткое забвение. А потом, долго или коротко спустя - уже
птицы звенели за окном - привиделся и тот радостный, волнующий сон, который
уже третий раз в жизни посещал его и был каждый раз счастливым
предзнаменованием.
Будто проснулся он на рассвете в темной комнате, где спал почему-то
один, без жены; и хотя жены не было и комната была незнакомая, но была она в
то же время своей, настоящей, той, в которой он всегда жил и живет.
Проснулся он будто от тревожного и страшного сна, с темным взглядом и
стесненной грудью: было тяжело и печально. Тогда поднялся он и вышел в
соседнюю комнату, где было уже светлее, так как только на одной стороне
ставни были закрыты, а на другой уже пробивался в окна мягкий, розовый,
спокойный свет. "Как хорошо и спокойно: все спят", - подумал он,
успокаиваясь; и тут внезапно - так всегда было в этом чудесном сне, -
внезапно вспомнил, что, кроме этих хороших комнат, у него есть другие,
прекраснейшие, - в которых он почему-то давно не был, даже совсем забыл о
них. С радостным ожиданием он открыл очень высокую белую дверь и тихо,
босыми ногами, вступил на гладкий и теплый пол забытых прекрасных комнат. Их
было много, и они были тех огромных и торжественных размеров, какими бывают
комнаты и залы только во дворце; и всюду, во всех углах, стоял тот же
неяркий, но спокойный и радостный розово-утренний свет. "Как хорошо! И как я
мог забыть!" - думал он, тихо скользя вперед, в тишину и высь все новых и
прекраснейших зал, полных света и умиленной радости; и так дошел он до
двери, за которой послышались голоса. Он осторожно заглянул и увидел, что
сидят на полу два маляра, что-то делают и тихонько поют.
Тут Юрий Михайлович проснулся, но еще с минуту, радостно и глубоко
волнуясь, не мог понять, где кончается сон и начинается настоящее. На ночь
окна в их спальне закрывались ставнями, и теперь прямо в глаза ему что-то
ослепительно ярко блистало; он отодвинул голову и увидел острый и прямой
луч, идущий от круглого отверстия в ставне, где вывалился сучок, увидел
круглое пятно на подушке и розовый сумрак, наполнявший комнату. Потом увидел
сбоку от себя темное пятно волос, голую руку, услышал тихое дыхание - и
сразу все вспомнил и все понял: и что сегодня ему лететь, и что это милое,
что так тихо дышит, есть его жена, и что июльское солнце, поднявшись, стоит
против окон и, вероятно, весь мир заливает светом. Попробовал себя, не
страшно ли ему лететь, но вместо обычного крепко сдерживаемого страха было
глубокое и радостное волнение: как будто ждет его сегодня необыкновенное и
великое счастье. "Сегодня я полечу!" впервые со всей чистотой восторга,
радости неомрачаемой подумал он о небесном великом просторе, предчувствиями
которого всю ночь жила его душа.
Если бы не этот луч солнца, Юрий Михайлович поспал бы еще час или
полтора; но теперь невозможно было ни спать, ни оставаться в темноте, душной
и тяжелой; и, осторожно сойдя с постели, стараясь даже не глядеть на жену,
чтобы не разбудить ее взглядом, он наскоро оделся. Но та спала крепко: с
вечера ей долго не давали уснуть беспокойство и нежная любовь, а потом
чем-то страшным измучила гроза - иные были сны у женщины. И теперь она
отдыхала. Захватив папирос и все так же не глядя на жену, Юрий Михайлович
вышел из спальни в тихий свет пустых и неубранных комнат, еще хранивших в
углах ночные тени.
В кухне уже возился с самоваром и колол лучину сонный денщик, каждым
движением своим перегоняя с места на место тучу ленивых, тяжелых от ночи
мух; но на дворе, и в садике, и на улице, обсаженной тополями, как аллея,
было безлюдно и тихо. И хотя давно уже звенели птицы, и по двору прошла
кошка, старательно выбирая сухие места и избегая холодной и сырой тени от
дома, и даже проехал на станцию извозчик - казалось, что никто еще не
пробуждался к жизни, а живет во всем мире одно только солнце, и только одно
оно есть живое. Так оно было ласково и так грело глаза и усы, что Юрий
Михайлович сделал невинное лицо и надолго притих; потом совсем по-детски
подумал, что с солнцем можно говорить: правда, ответа не услышишь, но самому
говорить можно, и в этом будет не меньший смысл, чем в разговоре с
человеком.
И вспомнил он - все еще сохраняя невинное лицо и не торопясь открыть
согревшиеся глаза, - как все детство свое он мечтал о полете. Вспомнил, как
он подпрыгивал и снова падал на землю, оскорбленный, негодующий, не
понимающий, почему же он не полетел; как уже небольшой прыжок с высоты давал
робкое впечатление полета и как до слез почти, до настоящей душевной боли
хотелось все отдать, всем пожертвовать, от всего отказаться только за то,
чтобы перелететь через соседский дом. И именно этот соседский дом,
одноэтажный мещанский домишко с прогнившей деревянной крышей, приобрел такую
значительность, что при первом настоящем полете, за тысячу верст от родины,
когда от волнения ни о чем не думалось и не вспоминалось, он вдруг
вспомнился Юрию Михайловичу.
Но неужели он действительно уже летал и сегодня полетит?
На небе не виделось ни единого облака, и там, где грохотал ночью гром и
откуда падал дождь на землю, теперь раскидывалась ясная и бездонная синева.
По книгам это называлось воздухом, атмосферой, но по чувству человеческому
это было и вечно оставалось небом - извечною целью всех стремлений, всех
поисков и надежд. "Всякий человек боится смерти, и кто захотел бы лететь,
если бы это было только воздухом каким-то?" - подумал Юрий Михайлович, не
отводя глаз от бездонной, таинственно сияющей синевы и на фоне ее рисуя
памятью знакомые загорелые близкие и почему-то очень дорогие лица товарищей,
офицеров-летчиков. Правда, разговор их пуст и смешно деловит: так же,
вероятно, разговаривает и он сам о своих полетах; но кто же не знает, что
иногда совсем не нужно слушать разговора людей, которым они невинно и хитро
лгут, а надо видеть лица, глубину глаз, чистоту белых, неиспорченных зубов.
И от этих мыслей, ясных, простых и чистых, как чисто было утреннее
солнце, еще увеличилось то радостное волнение, с которым он проснулся; и,
идя к дому, Юрий Михайлович зачем-то еще раз поклялся себе, что всегда будет
любить своих товарищей и будет неизменным другом своим друзьям. Но тот, кто
умеет не слышать пустого разговора и мыслей, а смотрит в глубину глаз, на
чистоту молодых неиспорченных зубов, тот иной смысл открыл бы за этой
наивной и ненужной клятвой. И тот и сам бы не сказал ненужного, а молча и
крепко поцеловал бы в уста веселого, легкой походкой идущего к дому
человека, у которого улыбка так приветлива и спокойна, а в глазах мерцает
уже далекий свет.
Войдя в спальню, Юрий Михайлович тихим поцелуем разбудил все еще крепко
спавшую жену.
Был у Юрия Михайловича один несомненный дар: он умел молчать легко и
приятно, и это делало разговор с ним. всегда интересным и значительным.
Прямых, определенных и в своей определенности всегда немного резких "да" и
"нет" он не любил в разговоре и заменял их спокойной и ласковой улыбкой,
свое мнение высказывал осторожно и нехотя и больше предпочитал слушать
других. Казалось бы, что при этом качестве своем он должен был
представляться товарищам загадочной натурой, человеком скрытным, ушедшим в
свои сокровенные переживания, а выходило почему-то наоборот: все в полку,
кончая молоденькими, только что произведенными подпоручиками, были убеждены,
что знают его насквозь, знают гораздо лучше, чем самих себя. Ибо каждый для
самого себя был только путаницей сложных, меняющихся настроений, неожиданных
мыслей, внезапных переходов, изломов и скачков, а Юрий Михайлович всегда
оставался ровен, спокоен и ясен; и так же ясна, проста и понятна была его
жизнь с красивой, любившей его молоденькой женой. Когда какой-нибудь поручик
проигрывал в карты или в пьяном виде устраивал дебош, после которого стыдно
смотреть даже в зеркало, он непременно шел к Пушкареву посидеть и
образоваться; и, сидя и образуясь понемногу, уже начиная видеть возможность
новой жизни, он с некоторым великодушным сожалением смотрел на Юрия
Михайловича, сравнивал бездны своей души с его ясной плоскостью и думал:
экий ты, брат, ясный! И один шутник пустил было удачную кличку: "Наш
разъясненный"; но, как ни удачна была кличка, долго держаться, при уважении
товарищей к Юрию Михайловичу, она не могла, вскоре перестала возбуждать смех
и позабылась.
И в это солнечное утро Юрий Михайлович был приятно молчалив и ясен, по
обыкновению, разве только особенным светом глаз выдавал свое радостное, все
растущее волнение; и, как всегда это случалось, его видимое и ровное
спокойствие передалось жене, Татьяне Алексеевне, ровным светом зажгло и ее
красивые черные, слишком блестящие глаза, немного по-азиатски приподнятые к
вискам. Еще только недавно она была полна ночного ужаса, ужасных
предчувствий и видений, а теперь, наливая мужу чай и поглядывая через
открытое окно на синее праздничное небо, она никак не могла ни понять, ни
вспомнить, что страшного было в этой сияющей, обращенной кверху, знакомой
глубине. "Глупости, нелепые сны!" - думала она, передавая стакан и с любовью
глядя, чтобы не обжечь, на смуглые, твердые, никогда не дрожащие пальцы
мужа; и вдруг засмеялась, сперва весело, потом даже сердито немного.
- Ты, Юра, просто обманщик, гипнотизер!
Он улыбнулся.
- Почему?
- Просто фальшивый человек - не смейся! Когда я с тобой, мне кажется
тогда, что ничего не может случиться, а ведь это же неправда, ведь всегда
что-нибудь может случиться! Разве можно быть такой спокойной, как я сейчас,
ведь это же неправда, а делаешь это ты. Я вовсе не хочу быть спокойной, это
просто глупо!
И, уже стараясь взволновать себя, вернуться к потерянным ощущениям
страха и беспокойства, она стала припоминать и рассказывать, немного
сочиняя, свои темные сны, но страх не возвращался, и чем глубже было
спокойное внимание Юрия Михайловича, тем явно несообразнее, просто глупее
становились убедительные сны. Точно ребенок, который долго рассказывает
взрослому вздорную, самим сочиненную сказку - и вдруг видит толстые волосы
на бороде, большие, ласковые, внимательные, но безнадежно умные глаза, сразу
обрывает: не хочу больше рассказывать!
- Нет, Юра, ты сегодня еще хуже, чем всегда!
Но еще не отзвучали ласковые слова, как всю ее залило чувство совсем
необыкновенного, острого, почти мучительного счастья. Покраснев до самых
плеч, белевших в вырезе платья, она закрыла лицо руками и склонилась к столу
- ни взглянуть, ни слова промолвить она не могла бы теперь ни за что в мире.
А сердце билось все сильнее и томительнее в ожидании первого слова, которое
произнесет он, и это будет невыносимо: первое слово! Но он, необыкновенный,
как ее счастье, не сказал ничего и только осторожным и тихим поцелуем
прикоснулся к ее снова побелевшей шее.
Потом время побежало быстро. Пошли сборы, одевание; Юрий Михайлович
сам, как всегда, своими твердыми смуглыми пальцами застегнул ей блузочку на
спине, он же ее и расстегнет, когда вернутся. Но что бы ни делалось вокруг,
чувство необыкновенного счастья не оставляло Татьяну Алексеевну, укрепилось
твердо, стало чувством самой жизни; и что бы ни случилось теперь, упади Юрий
Михайлович на самых ее глазах, увидь она его труп, - и тут бы она не
поверила ни в смерть, ни в печаль, ни в роковое одиночество свое.
Утверждением вечной жизни и отрицанием смерти было счастье, и не бывает
счастье другим.
И, как всегда, уходя из дому, Юрий Михайлович забыл зайти проститься с
ребенком, и, как всегда, жена напомнила с упреком и повела в детскую. Каждая
дружная молодая семья создает свой домашний язык; и на их языке мальчик
Миша, имевший от роду год и два месяца, назывался Тон-Тоном и
пренебрежительно: Тончиком. Никаким отцом Юрий Михайлович себя не
чувствовал, и ребенок с своими короткими ножками, беспричинным восторгом и
гениальностью вызывал в нем только снисходительное удивление. И вес его был
ничтожный, также удивительный. Теперь Тон-Тон был заправлен в конусообразное
креслице на колесах, с круглым отверстием посередине, куда его вставляли;
когда Тон-Тон падал в какую-нибудь сторону, кресло катилось и не давало ему
упасть - и это называлось: он ходит. Носило его по всей комнате, но иногда
ему удавалось наметить свою цель и даже достигнуть ее.
Юрий Михайлович засмеялся; засмеялась и жена, но сейчас же обиженно
сказала:
- Тебе смешно, а ему это нисколько не легче, чем твоя авиация. И ты
летишь только потому, что все время падаешь, чем же он хуже?
- Правда, - согласился Юрий Михайлович. - Нисколько не хуже.
Но нельзя было не смеяться, глядя на Тон-Тона, и Юрий Михайлович
сказал:
- А что, Таня, если бы нашим пьяным по выходе из Собрания давать такое
же кресло; понимаешь, нельзя ни упасть, ни заснуть - ужасное положение!
Но Татьяна Алексеевна не нашла ничего смешного в этой мысли и коротко
ответила:
- Не люблю пьяных. Возьми же его на руки и поцелуй. И ты напрасно
презираешь его и думаешь, что он ничтожество, любит только твои пуговицы: он
все понимает.
Когда Юрий Михайлович с женой подъезжали на извозчике к аэродрому,
голубая пустыня неба ожила своею жизнью: от горизонта поднимались и,
развертываясь, точно ставя все новые паруса, медленно проплывали в зените
округлые, сверкающие белизной, торжественные облака. Будто ярче засверкало
солнце, углубилась синева, и очарованием недосягаемости манили ее пролеты,
бездны синие и наиглубочайшие всех темных бездн морских; и похоже было
минутами на великолепный смотр: будто вышла из гавани целая флотилия судов
и, распустив сияющие паруса, гордясь, красуясь и затаив восторг, медленно
проходит перед высочайшими взорами.
Татьяна Алексеевна заволновалась:
- Не зашла бы гроза, как вчера, тогда как же?
- Нет, - уверенно ответил Юрий Михайлович, смотри, у них края точеные.
Это смотр, они скоро разойдутся.
- Тебе жаль, тебе хочется подняться выше их?
Он внимательно и немного странно - так ей уж потом казалось - посмотрел
ей в лицо и глаза и ответил с своей спокойной улыбкой:
- Я тебя люблю ужасно.
На аэродроме уже был народ, и оживленно готовились к полету летчики,
выдвигали машины из ангаров, проверяли, подтягивали металлические тросы;
кто-то яростно бранился в сарае, что опять привезли не того бензину; у
капитана Кострецова забастовал, по неведомой причине, мотор, и он сам,
ругаясь и торопясь, презирая смущенного монтера, развинчивал гайки и уже до
самых глаз успел замазаться машинным маслом и нагаром. Но в общем все
обстояло благополучно, даже хорошо, и волновались, и высказывали
недовольство только для того, чтобы оградиться от судьбы, не показаться ей
слишком благополучными, умилостивить маленькими неприятностями для избежания
большой и страшной. И для той же цели никто не хотел даже сознаваться, на
какую высоту сегодня он рассчитывает, уверял лживо, что немножко; и только
про Пушкарева все знали, что, уже взявший несколько призов за точность
спуска, нынче он намерен побить рекорд высоты. И что это удастся ему, никто
из товарищей не сомневался; и самое чувство Рока, грозной случайности,
зловеще таящейся в прозрачном воздухе, стало слабее в присутствии ясного и
твердого человека, не скрывающего своих намерений, спокойно говорящего о
них.
Заговорили громче и веселей и толпою окружили Пушкарева; некоторые,
здороваясь, целовались с ним, по-дружески открытым и крепким поцелуем в
губы. С женою, Татьяной Алексеевной, здоровались так же приветливо и
дружески, целовали ей руку, но видно было, что для всех она - второй
человек, и постепенно ее оттесняли от мужа. В другое, обычное время около
нее всегда кто-нибудь оставался - из вежливости или любви к женскому
обществу и разговору; а теперь она стояла одна на зеленой примятой траве и
улыбалась с мягкой женской насмешливостью: было так естественно и все же
немного смешно, что она, такая красивая женщина, стоит совсем одна,
заброшенная, и никто в ней не нуждается, и никому она не интересна, а они
собрались своей кучкой загорелых и сильных людей, смеются, сверкая белыми
зубами, дружелюбно касаются локтей и плеч и ведут свой особенный мужской,
серьезный и значительный разговор. "Как они любят Юрия!" - подумала она и
вдруг перестала улыбаться: снова до самого дна колыхнулась душа ощущением
великого счастья, неизъяснимой радости, сердечной благодарности к тем, кто
так его любит. Но ведь они еще не совсем знают, какой он благородный, какой
прекрасный и необыкновенно милый человек, а если бы знали!..
И когда подошел к ней полковник Пряхин, старый любезник, и стал
говорить любезности, она уже сама послала его к мужу:
- Пойдите к Юрию.
- Я уже виделся с Юрием Михайловичем, - ответил полковник и догадался,
- что-нибудь прикажете передать?
- Нет, - она смотрела в глаза полковнику и улыбалась, - пойдите к Юрию.
И тут, глядя в блестящие влажные глаза, полковник Пряхин понял, что
перед ним сумасшедшая от любви, от гордости и от счастья женщина, - и ему
сделалось страшно, и единственный раз за всю свою жизнь он почувствовал
обманчивую призрачность солнца, земли, на которой так твердо стоят его ноги,
всего, что окружает и в чем живет человек. "Странно!" - пробормотал он,
отходя, и весь тот день, до самого его темного конца, бормотал это слово, не
имея других, чтобы выразить всю необыкновенность представившегося ему мира:
"Странно, странно!"
Уже разошлись все и начались полеты, когда Юрий Михайлович подошел к
жене и взял ее за руку выше локтя.
- Прости, Танечка, я совсем оставил тебя.
- Ничего, - ответила она, улыбаясь, - я рада.
- Но не забыл!
- Ничего, я рада. О чем вы смеялись?
- Я рассказал им о кресле, помнишь, после Собрания - для пьяных. Ты
забыла?
Но ей не понравилось это, и она сказала:
- А я думала о другом, Юра! Они очень любят тебя.
- И я их люблю. Смотри, Таня, Рымба идет сюда, сегодня с ним творится
что-то ужасное.
- Поговори с ним, Юра.
- А ты? Мне ведь сейчас.
- Ничего, я рада. Поговори с ним. Юра.
Но Рымба - пожилой пухлый офицер с рябым безволосым, блестевшим от
пота, но бледным лицом - уже сам звал Юрия Михайловича:
- Юра, на одну минуту!
- Ты что, брат, - спросил Юрий Михайлович, отходя с офицером в сторону,
- волнуешься?
Рымба первый раз участвовал в состязаниях, и никто не мог понять, зачем
он это делает и зачем вообще учится летать: был он человек рыхлый, слабый,
бабьего складу и каждый раз, поднимаясь, испытывал невыносимый страх. И
теперь в глубоких рябинках его широкого лица, как в лужицах после дождя,
блестела вода, капельки мучительного холодного пота, а блеклые, в редких
ресницах, остановившиеся глаза с глубокой верой и трагической серьезностью
смотрели на Пушкарева.
- Юра! Нет, Юра, скажи серьезно, как честный человек: ничего? А? Нет,
ты серьезно, как честный человек, Юра?
Юрий Михайлович что-то обдумал, заглянул куда-то и серьезно, с твердой
убежденностью ответил:
- Ничего, все хорошо. Лети.
Рымба помолчал и с той же серьезностью сказал:
- Спасибо.
И трижды, крепко, словно христосуясь, поцеловал Юрия Михайловича в губы
и коротко, но выразительно потряс руку. А когда Рымба проходил мимо Татьяны
Алексеевны и кланялся ей - она счастливо улыбалась, а он смотрел на нее, как
на союзницу, и в ответ на ее улыбку тихо, продолжительно и приятно вздохнул:
так-то, видите, какое дело! Мятые голенища его высоких офицерских сапог были
слишком широки и сползали, сползали и брюки из-под короткой серой тужурки,
висели сзади мешком - и уж какой он был авиатор! Татьяна Алексеевна смотрела
ему вслед и почему-то не обернулась, когда сбоку подошел и молча встал Юрий
Михайлович. И, не оборачиваясь, продолжая улыбаться далеко шагавшему,
нескладному Рымбе, она поняла и почувствовала, что муж внимательно, упорно и
близко смотрит на ее щеку, на профиль черных ресниц, на улыбающиеся губы; и
почувствовала теплый ветер, свежо и мягко прошедший по глазам; и это было
счастье.
- Я люблю тебя ужасно, - сказал Юрий Михайлович и осторожно коснулся ее
руки выше локтя, где она была горячая и под тонким шелком совсем близкая; и
рука в этом месте стала счастливая. Но и тут не обернулась Татьяна
Алексеевна, как будто ничего не слыхала; и только улыбка тихо сошла с лица,
и стало оно покорным, робким и для самой себя милым: любовью мужа любила
себя в эту минуту Татьяна Алексеевна и так чувствовала себя всю, как будто
есть она величайшая драгоценность, но страшно хрупкая, но чужая - надо очень
беречь! И трава зеленела, прекрасная земная трава, и ветер веял, обвевал
свежо и мягко обнаженную шею. И совсем далеко шагал нескладный Рымба. И
трепыхались цветистые флаги на трибуне; хотели оторваться от древка,
взвивались и мягко падали.
- Ветер, кажется, - сказала Татьяна Алексеевна и обернулась к мужу: он
смотрел на нее. И глаза его сияли.
Прощаться пришлось при народе, и прикосновение губ было легко, как
паутина; но самый крепкий поцелуй не ложится так неизгладимо на лицо, как
эта тончайшая паутинка любви: не забыть ее. долгими годами, не забыть ее
никогда. И вот еще чего нельзя забыть: розоватого шрамика на лбу у Юрия
Михайловича, около виска, когда-то, маленький, играя, он ударился о железо,
и с тех пор на его чистом лбу остался этот маленький, углубленный шрамик. И
его не забыть никогда.
Вдруг явно и немного страшно опустела земля - это значило, что Юрий
Михайлович поднялся с земли на своем "Ньюпоре". Но странно! - даже не
дрогнуло сердце, не сделало лишнего удара: так непоколебимо было величие
счастья. Вот с шумом он пронесся над самой ее головою: делал первый круг,
поднимаясь, но и тут не забилось сильнее ее сердце. Обратив лицо вверх, как
и все на земле, она смотрела на восходящие круги аэроплана и только
тихонько, с усмешкой, вздохнула: "Ну конечно, теперь он меня не видит!
Высоко!"
Там, откуда ночью лил дождь и где перекатывался гром, освещая свой
ночной путь среди туч и хаоса, теперь было тихо, лазурно и по-небесному
просторно. Безмолвно и широко плыли редкие облака по своим невидимым путям,
солнце одиноко царило, и не было ни шума, ни голосов земных и не единого
знака земного, который обозначал бы преграду.
При первых кругах Юрий Михайлович еще смотрел вниз: на зеленую с
песочком карту аэродрома, на неподвижную чернь толпы, похожей на чернильное
разбрызганное пятно, - все еще считался с землею и привычно ожидал от нее
какой-нибудь внезапности, мгновенного препятствия. Но на пятом кругу, вместо
тего чтобы плавно очерчивать поворот, сделал прямую и решительно вынесся за
пределы аэродрома; и уже над лесом, в просторе и тишине, стал подниматься
выше. "Хорошо бы теперь погулять в лесу", - подумал он снисходительно и
ласково и вдруг ощутил с необыкновенной ясностью знакомый с детства,
приятный, сырой запах леса, почувствовал под ногами траву и землю, даже как
будто заметил низенький гриб под темной старою листвою. И тут только понял,
что лес. далеко, а он летит - не идет, как всю жизнь шел на свинцовых
подошвах, а летит по воздуху, ни на что не опирается, со всех сторон
объемлется прозрачной и светлой пустотою. Только кратчайшее мгновение
прошло, как отделился Юрий Михайлович от земли, а уже находится он в мире
ином, в иной стихии, легкой и безграничной, как сама мечта; и с ужасающей
силой, почти с болью снова почувствовал он то волнующее счастье, что, как
жидкость золотая и прозрачная, всю ночь и весь день переливалась в его душе
и в его теле. Даже дыхание захватило от счастья и слезы подступили к глазам
- с той, с другой, с невидимой стороны глаз, где слезы знаются только самим
человеком. "Что же такое милое я вижу? - подумал он. - Что же такое милое я
чувствую? Такое милое, такое милое".
И с этой минуты он почти перестал смотреть на землю: она ушла вниз и
далеко, с своими зелеными лесами, знакомыми с детства, низкорослою травою и
цветами, со всей своей радостью и робкой, ненадежной земной любовью; и ее
трудно понять, и ее трудно, даже невозможно, вспомнить - крепок и ясен
жгучий воздух высот, равнодушен к земному. Даже улыбаться здесь не пристало
- пусть с той, с другой, с невидимой, стороны, как и слезы, подходит к устам
счастливая и скромная улыбка, - но нельзя ее показывать, пусть строго и
серьезно остается лицо. "Уже высоко, - подумал Юрий Михайлович. - Уже
высоко, но надо еще выше: ведь здесь такой простор, что можно и вперед и
вверх, и назади вниз; можно, как я хочу: все моя дорога". И на долгое, как
ему показалось, время он ушел в серьезную и важную работу, весь
сосредоточился в радости управления.
Даже на свинцовых подошвах земли он любил всякое произвольное движение,
свободные повороты, неожиданные скачки в сторону: оттого и не терпел с
самого детства ни улиц, ни тропинок, ни самых широких дорог, где
наследственно предначертан путь - как в извилинах мозга стоит, застывши,
умершая чужая мысль. Здесь же не было наезженных путей, и в вольном беге
божественно свободной сознала себя воля, сама окрылилась широкими крылами.
Теперь он и его крылатая машина были одно, и руки его были такими же
твердыми и как будто нетелесными, как и дерево рулевого колеса, на котором
они лежали, с которым соединились в железном союзе единой направляющей воли.
И если переливалась живая кровь в горячих венах рук, то переливалась она и в
дереве и в железе; на конце крыльев были его нервы, тянулись до последней
точки, и концом своих крыльев осязал он сладкую свежесть стремящегося
воздуха, трепетание солнечных лучей. Он хотел лететь вправо - и вправо
летела машина; хотел он влево, вниз или вверх - и влево, вниз или вверх
летела машина; и он даже не мог бы сказать, как это делается им: просто
делалось так, как он хотел. И в этом торжестве воли хотящей была суровая и
мужественная радость та, что со стороны кажется печалью и делает загадочным
лицо воина и триумфатора.
Глубоко внизу дымилась чаша земли, как котел: кажется, то облако внизу
проходило; но о земле не хотелось думать и не думалось. И чтобы сильнее
почувствовать свою волю, Юрий Михайлович закрыл глаза: на мгновение, как в
зеркале, он увидел свое побледневшее светящееся лицо; и дальше ему
почудилось, что от головы его стелются назад светлые ленты лучей, отвеваются
назад и веют перья блестящего шлема, - будто стоит он на колеснице, крепко
зажав в окаменевшей руке стальные вожжи, и уносят его ввысь огненные
небесные кони. И дальше показалось ему, что он вовсе и не человек, а сгусток
яростного огня, несущийся в пространстве: отлетают назад искры и пламя, и
светится по небу горящий след звезды, вуаль голубая. Так долго летел он
вверх - странная человеческая звезда, от земли уносящаяся в небо.
В это время он поднялся уже высоко, пропадал из глаз, и долго надо было
скитаться взорами по небесному океану, слепнуть от солнечных лучей, искать и
разыскивать среди огромных редких облаков, чтобы найти и увидеть высоко
летящего. И как ни редки были крупные округлогрудые, постепенно уходящие
облака, снизу казалось, что от них на небе тесно; и мнилось минутами, что
летящий скользит и ищет прохода между облаками, как ищет между островами
прохода мореплаватель: никто не знал внизу, как там просторно, как широки
арчатые ворота и безбрежны голубые проливы, как царственно великолепен,
широк и свободен небесный архипелаг. Но таяли облака, уходили по склону,
синими сфинксами на подвернутых лапах сторожили горизонт; и видимо даже для
глаз, смотрящих исподнизу, креп, густел и разливался беспредельно великий
небесный простор, пустынный океан.
Юрий Михайлович открыл глаза и взглянул вниз, на землю. И подумал,
поднимая глаза от дымящейся земли:
"Вот и сбылся мой счастливый сон, вот уже я и в святом жилище моем,
хожу среди моих высоких зал, и нет со мною никого, только свет один. Но что
же милое я вижу? Я один ведь. Но что же такое милое я чувствую? Такое милое,
такое, такое. Счастье мое, моя душа, мое счастье. Я люблю тебя ужасно".
И снова с ужасающей силой, трижды с силой, с болью открытой крови и
текущих слез почувствовалось волнующее счастье, трепет блаженнейших
предчувствий, блаженство рокового. Далеко, совсем далеко, как последний звук
спетой песни для уходящего, неясное слово земной любви, вспомнилось милое
лицо, профиль черных ресниц, матово-розовая щека, томящаяся неслышным криком
нежности; вспомнилось, как спала она тихо возле, как дышала тихо - совсем
возле; и как будто нашлось объяснение восторгу и любви. "Милая, - подумал он
нежно и дрогнул сердцем, - милая, я люблю тебя ужасно!" Так подумал он и в
следующее мгновение забыл - совсем и навсегда забыл, забыл о любимой. Иному
предалось его сердце и в суровой нежности своей на иную встало стражу.
Что думал он в эти последние свои минуты, когда, снова закрыв глаза, он
летел безбрежно, не чувствуя и не зная ни единого знака, который означал бы
преграду? Чем был в сознании своем? Человеческой звездою, вероятно; странной
человеческой звездою, стремящейся от земли, сеющей искры и свет на своем
огненном и страшном пути; вот чем был он и его мысли в эти последние минуты.
Колыхалась машина в высоте, как ладья на волнах воздушного моря; на
крутых поворотах она кренилась дико, умножая бешеную скорость падением,
оглушала себя рокотом и звоном винта, взвизгами и всплесками рассекаемого
воздуха, разошлись облака, оголив холодеющую лазурь, и солнце одиноко
царило. Одиноко царило солнце, и был между ним и землею только один предмет
и один человек; и озаряло оно, не грея, то светлые тонкие крылья, то смуглое
побледневшее лицо; играло искрами на металле. И в одну из этих минут, когда
солнце близко и огненно блеснуло ему в глаза, всего его, до самого сердца,
наливши легким подымающим светом, - Юрий Михайлович громко и странно
выговорил:
- Нет!
Слов его не слышно было бы другому за шумом машины, но он слыхал себя;
и громко он сказал то, что еще в снах ночных волнующих, в тяжелом видении
сонного денщика, колющего лучину, в образе милых лиц и милых глаз опозналось
взволнованной душою, как необыкновенное счастье. Он сказал:
- Нет! На землю я больше не вернусь.
Он сказал эти странные слова, обрекавшие его на смерть, и спокойно
замолчал: и здесь он сохранил любовь к молчанию, свой дар приятный. И
спокойно продолжал свой бешеный бег в пространстве. Если бы он мог, он
увеличил бы быстроту и увеличивал бы ее безгранично; но этого не допускала
машина, и он стал делать другое, по виду безумное; и так его и поняли с
земля. Он стал резать пространство кривыми линиями, ломаными и причудливыми,
неожиданными и прекрасными, как полет ночной птицы, опьяненной лунным
сиянием: вверх и вниз, назад и вперед, круто вбок - до ужаса влево и вниз.
Задыхаясь от восторга, стиснув белые зубы, чтобы как-нибудь нечаянно не
закричать, не петь глупостей, он широкими размахами пронизывал воздух, хотел
убедиться, что не таит в себе невидимых и коварных преград светлое
пространство: нет, режется мягко и всюду, не таит в себе преград, есть
единая светлая бесконечность. Раз чуть не упал, - было одно такое мгновение!
- но выправился и понесся куда-то вглубь.
Но даже и в игре неприятным казалось терять высоту; и решительно взмыл
он вверх, перестал кружиться, громосвистящей ракетой понесся прямо ввысь, к
своей высокой последней цели. Он уже давно забыл про себя, кто он и как
попал он в воздух, а теперь он снова стал звездою, сгустком яростного огня,
несущимся в пространстве, отвевающим назад искры и голубое пламя. Вдруг ему
чудилось, что волосы его горят огненными прядями, волнуясь стекают вниз к
земле; и вдруг понял он, что это есть прямая дорога из одной бесконечности в
другую, увидел ясно, что так и влетит он, стремящийся из этой вечности в
другую, где широко открытыми стоят и ждут его высокие двери его святого
тайного жилища. "И как же я могу вернуться на землю? - пела его душа в
блаженном забытьи. - Я вижу милое, такое милое, такое. Счастье мое, моя
душа, мое счастье. Я люблю тебя ужасно.
Я был маленький мальчик, и мне хотелось перелететь через крышу: совсем
невысокая, смешная, ужасно низкая зеленая крыша, прогнившая. Это моя радость
поет о том, что я был маленький мальчик и мама звала меня Юрой, Юрочкой.
Были у меня отец и мама, и оба умерли; потом много было еще чего-то
прекрасного, как печаль: кого-то я люблю ужасно. Это печаль поет во мне:
кого-то я люблю ужасно. Милое дитя мое, дорогой мой мальчик, душа моя. Я
буду подниматься все выше. Тело мое отлетит от меня и упадет, а я пойду
выше, дорогой мой мальчик, любимое дитя мое, - я пойду выше. Я иду выше. Я
иду. Волнуется моя душа, стремится из тела, стремится к горнему и дальнему
полету, - я иду выше и без конца. Волнуется моя душа, - о дорогой мой
мальчик, о дитя мое любимое, волнуется, волнуется моя душа!"
По лицу его текли слезы, он не знал о них". Нежно белели зубы среди
полуоткрытых уст, и глаза, расширенные Зрением вечности, неотступно смотрели
ввысь, туда, где за синими аркадами неба сияла даль - воистину безбрежная.
Слезы текли по его лицу.
- О, какое волнение, - какое!
На землю он больше не вернулся. То, что, крутясь, низверглось с высоты
и тяжестью раздробленных костей и мяса вдавилось в землю, уже не было ни он,
ни человек никто. Тяготение земное, мертвый закон тяжести сдернул его с
неба, сорвал и бросил оземь, но то, что упало, свернулось маленьким
комочком, разбилось, легло тихо и мертвенно-плоско, - то уже не было Юрием
Михайловичем Пушкаревым.
На землю он больше не вернулся.
* Леонид Андреев. Бездна *
Уже кончался день, а они двое все шли, все говорили и не замечали ни
времени, ни дороги. Впереди, на пологом холме, темнела небольшая роща, и
сквозь ветви деревьев красным раскаленным углем пылало солнце, зажигало
воздух и весь его превращало в огненную золотистую пыль. Так близко и так
ярко было солнце, что все кругом словно исчезало, а оно только одно
оставалось, окрашивало дорогу и ровняло ее. Глазам идущих стало больно, они
повернули назад, и сразу перед ними все потухло, стало спокойным и ясным,
маленьким и отчетливым. Где-то далеко, за версту или больше, красный закат
выхватил высокий ствол сосны, и он горел среди зелени, как свеча в темной
комнате; багровым налетом покрылась впереди дорога, на которой теперь каждый
камень отбрасывал длинную черную тень, да золотисто-красным ореолом
светились волосы девушки, пронизанные солнечными лучами. Один тонкий
вьющийся волос отделился от других и вился и колебался в воздухе, как
золотая паутинка.
И то, что впереди стало темно, не прервало и не изменило их разговора.
Такой же ясный, задушевный и тихий, он лился спокойным потоком и был все об
одном: о силе, красоте и бессмертии любви. Оба они были очень молоды:
девушке было всего семнадцать лет, Немовецкому на четыре года больше, и оба
они были в ученической форме: она в скромном коричневом платье гимназистки,
он в красивой форме студента-технолога. И как и речь, все у них было
молодое, красивое и чистое: стройные, гибкие фигуры, словно пронизанные
воздухом и родные ему, легкая упругая поступь и свежие голоса, даже в
простых словах звучавшие задумчивой нежностью, так, как звенит ручей в тихую
весеннюю ночь, когда не весь еще снег сошел с темных полей.
Они шли, сворачивая там, где сворачивала незнакомая дорога, и две
длинные, постепенно утончающиеся тени, смешные от маленьких головок, то
раздельно двигались впереди, то сбоку сливались в одну узкую и длинную, как
тень тополя, полосу. Но они не видели теней и говорили, и, говоря, он не
сводил глаз с ее красивого лица, на котором розовый закат точно оставил
часть своих нежных красок, а она смотрела вниз, на тропинку, отталкивала
зонтиком маленькие камешки и следила, как из-под темного платья равномерно
выдвигался то один, то другой острый кончик маленькой ботинки.
Дорогу пересекла канава с пыльными, обвалившимися от ходьбы краями, и
они на миг остановились. Зиночка подняла голову, обвела вокруг затуманенным
взглядом и спросила:
- Вы знаете, где мы? Я здесь ни разу не была.
Он внимательно оглядел местность.
- Да, знаю. Там, за этим бугром, город. Давайте руку, я вам помогу.
Он протянул руку, нерабочую руку, тонкую и белую, как у женщины.
Зиночке было весело, ей хотелось перепрыгнуть канаву самой, побежать,
крикнуть: "Догоняйте!" - но она сдержалась, слегка, с важной благодарностью
наклонила голову и немного боязливо протянула руку, сохранившую еще нежную
припухлость детской руки. А ему хотелось до боли сжать эту трепетную ручку,
но он также сдержался, с полупоклоном почтительно принял ее и скромно
отвернулся, когда у всходившей девушки слегка приоткрылась нога.
И снова они шли и говорили, но головы их были полны ощущением на минуту
сблизившихся рук. Она еще чувствовала сухой жар его ладони и крепких
пальцев; ей было приятно и немного совестно, а он ощущал покорную мягкость
ее крохотной ручки и видел черный силуэт ноги и маленькую туфлю, наивно и
нежно обнимавшую ее. И было что-то острое, беспокойное в этом немеркнущем
представлении узкой полоски белых юбок и стройной ноги, и несознаваемым
усилием воли он потушил его. И тогда ему стало весело, и сердцу его было так
широко и свободно в груди, что захотелось петь, тянуться руками к небу и
крикнуть: "бегите, я буду вас догонять" - эту древнюю формулу первобытной
любви среди лесов и гремящих водопадов.
И от всех этих желаний к горлу подступали слезы.
Длинные, смешные тени исчезли, и дорожная пыль стала серой и холодной,
но они не заметили этого и говорили. Оба они прочли много хороших книг, и
светлые образы людей, любивших, страдавших и погибавших за чистую любовь,
носились перед их глазами. В памяти воскресали отрывки неведомо когда
прочитанных стихов, в одежду звучной гармонии и сладкой грусти облекавший
любовь.
- Вы не помните, откуда это? - спрашивал Немовецкий, припоминая: - "...
и со мною снова та, кого люблю, от которой скрыл я, не сказав ни слова, всю
тоску, всю нежность, всю любовь мою..."
- Нет, - ответила Зиночка и задумчиво повторила: - "всю тоску, всю
нежность, всю любовь мою"...
- Всю любовь мою, - невольным эхом откликнулся Немовецкий.
И снова они вспоминали. Вспоминали чистых, как белые лилии, девушек,
надевавших черную монашескую одежду, одиноко тоскующих в парке, засыпанном
осенней листвой, счастливых в своем несчастье; они вспоминали и мужчин,
гордых, энергичных, но страдающих и просящих о любви нечутком венском
сострадании. Печальны были вызванные образы, но в их печали светлее и чище
являлась любовь. Огромным, как мир, ясным, как солнце, и дивно-красивым
вырастала она перед их глазами, и не было ничего могущественнее ее и краше.
- Вы могли бы умереть за того, кого любите? спросила Зиночка, смотря на
свою полудетскую руку.
- Да, мог бы, - решительно ответил Немовецкий, открыто и искренно глядя
на нее. - А вы?
- Да, и я, - она задумалась. - Ведь это такое счастье: умереть за
любимого человека. Мне очень хотелось бы.
Их глаза встретились, ясные, спокойные, и что-то хорошее послали друг
другу, и губы улыбнулись. Зиночка остановилась.
- Постойте, - сказала она. - У вас на тужурке нитка.
И доверчиво она подняла руку к его плечу и осторожно, двумя пальцами
сняла нитку.
- Вот! - сказала она и, став серьезной, спросила: - Отчего вы такой
бледный и худой? Вы много занимаетесь, да? Не утомляйте себя, не надо.
- У вас глаза голубые, а в них светлые точечки, как искорки, - ответил
он, рассматривая ее глаза.
- А у вас черные. Нет, карие, теплые. И в них...
Зиночка не договорила, что в них, и отвернулась. Лицо ее медленно
краснело, глаза стали смущенные и робкие, а губы невольно улыбались. И, не
ожидая улыбающегося и чем-то довольного Немовецкого, она тронулась вперед,
но скоро остановилась.
- Смотрите, солнце зашло! - с грустным изумлением воскликнула она.
- Да, зашло, - с внезапной, острой грустью отозвался он.
Свет погас, тени умерли, и все кругом стало бледным, немым и
безжизненным. Оттуда, где раньше сверкало раскаленное солнце, бесшумно
ползли вверх темные груды облаков и шаг за шагом пожирали светло-голубое
пространство. Тучи клубились, сталкивались, медленно и тяжко меняли
очертания разбуженных чудовищ и неохотно подвигались вперед, точно их самих,
против их воли, гнала какая-то неумолимая, страшная сила. Оторвавшись от
других, одиноко металось светлое волокнистое облачко, слабое и испуганное.
Щеки Зиночки побледнели, губы стали красными, почти кровавыми, зрачок
неприметно расширился, затемнив глаза, и она тихо прошептала:
- Мне страшно. Тут так тихо. Мы заблудились?
Немовецкий сдвинул густые брови и пытливо оглядел местность.
Без солнца, под свежим дыханием близкой ночи, она казалась
неприветливой и холодной; во все стороны раскидывалось серое поле с
низенькой, словно притоптанной травой, глинистыми оврагами, буграми и ямами.
Ям было много, глубоких, отвесных и маленьких, поросших ползучей травой; в
них уже бесшумно залегла на ночь молчаливая тьма; и то, что здесь были люди,
что-то делали, а теперь их нет, делало местность еще более пустынной и
печальной. Там и здесь, как сгустки лилового холодного тумана, вставали рощи
и перелески и точно выжидали, что скажут им заброшенные ямы.
Немовецкий подавил поднимавшееся в нем тяжелое и смутное чувство
тревоги и сказал:
- Нет, мы не заблудились. Я знаю дорогу. Сперва полем, а потом через
тот лесок. Вы боитесь?
Она храбро улыбнулась и ответила:
- Нет. Теперь нет. Но нужно скорее домой - пить чай.
Быстро и решительно они двинулись вперед, но скоро замедлили шаги. Они
не глядели по сторонам, но чувствовали угрюмую враждебность изрытого поля.
Окружавшего их тысячью тусклых неподвижных глаз, и это чувство сближало их и
бросало к воспоминанию детства. И воспоминания были светлые, озаренные
солнцем, зеленой листвой, любовью и смехом. Как будто это была не жизнь, а
широкая, мягкая песня, и звуками в ней были они сами, две маленькие нотки:
одна звонкая и чистая, как звенящий хрусталь, другая немного глуше, но ярче
- как колокольчик.
Показались люди - две женщины, сидевшие на краю глубокой глиняной ямы;
одна сидела, заложив ногу за ногу, и пристально смотрела вниз; головной
платок приподнялся, открывая космы путаных волос; спина горбилась и
встягивала вверх грязную кофту с крупными, как яблоки, цветами и
распустившимися завязками. На проходящих она не взглянула. Другая женщина
полулежала возле, закинув голову. Лицо у нее было грубое, широкое, с
мужскими чертами, и под глазами на выдавшихся скулах горели по два красных
кирпичных пятна, похожих на свежие ссадины. Она была еще грязнее, чем
первая, и смотрела на идущих прямо и просто. Когда они прошли, она запела
густым, мужским голосом:
- Для тебя одного, мой любезный,
Я, как цвет ароматный, цвела...
- Варька, слышишь? - обратилась она к молчаливой подруге и, не получив
ответа, громко и грубо захохотала.
Немовецкий знал таких женщин, грязных даже тогда, когда на них было
богатое и красивое платье, привык к ним, и теперь они скользнули по его
взгляду и, не оставив следа, исчезли. Но Зиночка, почти коснувшаяся их своим
коричневым скромным платьем, почувствовала что-то враждебное, жалкое и злое,
на миг вошедшее в ее душу. Но через несколько минут впечатление изгладилось,
как тень облака, быстро бегущая по золотистому лугу, и когда мимо них,
обгоняя, прошли двое: мужчина в картузе и пиджаке, но босиком, и такая же
грязная женщина, она увидела их, но не почувствовала. Не отдавая себе
отчета, она долго еще следила за женщиной, и ее немного удивило, почему у
нее такое тонкое платье, как-то липко, точно мокрое, обхватывающее ноги, и
подол с широкой полосой жирной грязи, въевшейся в материю. Что-то тревожное,
больное и страшно безнадежное было в трепыхании этого тонкого и грязного
подола.
И снова они шли и говорили, а за ними двигалась, нехотя, темная туча и
бросала прозрачную, осторожно прилегающую тень. На распертых боках тучи
тускло просвечивали желтые медные пятна и светлыми, бесшумно клубящимися
дорогами скрывались за тяжелой массой. И тьма сгущалась так незаметно и
вкрадчиво, что трудно было в нее поверить, и казалось, что все еще это день,
но день тяжело больной и тихо умирающий. Теперь они говорили о тех страшных
чувствах и мыслях, которые посещают человека ночью, когда он не спит, и ни
звуки, ни речи не мешают ему, и то, как тьма, широкое и многоглазое, что
есть жизнь, плотно прижимается к самому его лицу.
- Вы представляете себе бесконечность? - спросила Зиночка, Прикладывая
ко лбу пухлую ручку и крепко зажмуривая глаза.
- Нет. Бесконечность... Нет, - ответил Немовецкий, также закрывая
глаза.
- А я иногда вижу ее. Первый раз я увидела, когда была еще маленькая.
Это как будто телеги. Стоит одна телега, другая, третья и так далеко, без
конца, все телеги, телеги... Страшно, - она вздрогнула.
- Но почему телеги? - улыбнулся Немовецкий, хотя ему было неприятно.
- Не знаю. Телеги. Одна, другая... без конца.
Тьма вкрадчиво густела, и туча уже прошла над их головами и спереди
точно заглядывала в их побледневшие, опущенные лица. И все чаще вырастали
темные фигуры оборванных грязных женщин, словно их выбрасывали на
поверхность глубокие, неизвестно зачем выкопанные ямы, и тревожно
трепыхались их мокрые подолы. То в одиночку, то по две, по три появлялись
они, и голоса их звучали громко и странно-одиноко в замершем воздухе.
- Кто эти женщины? Откуда их столько? - спрашивала Зиночка боязливо и
тихо. Немовецкий знал, кто эти женщины, и ему было страшно, что они попали в
такую дурную и опасную местность, но спокойно ответил:
- Не знаю. Так. Не нужно о них говорить. Вот сейчас пройдем этот лесок,
а там будет застава и город. Жаль, что мы так поздно вышли.
Ей стало смешно, что он говорит: поздно, когда они вышли в четыре часа,
и она взглянула на него и улыбнулась. Но брови его не расходились, и она
предложила, успокаивая и утешая:
- Пойдемте скорее. Мне хочется чаю. Да и лес уже близко.
- Пойдемте.
Когда они вошли в лес и деревья молчаливо сошлись вершинами над их
головами, стало очень темно, но уютно и спокойно.
- Давайте руку, - предложил Немовецкий.
Она нерешительно подала руку, и легкое прикосновение точно разогнало
тьму. Руки их были неподвижны и не прижимались, и Зиночка даже немного
отодвигалась от спутника, но все их сознание сосредоточилось на ощущении
этого маленького местечка в теле, где соприкасались руки. И опять хотелось
говорить о красоте и таинственной силе любви, но говорить так, чтобы не
нарушать молчания, говорить не словами, а взглядами. И они думали, что нужно
взглянуть, и хотели, но не решались.
- А вот опять люди! - весело сказала Зиночка.
На поляне, где было светлее, сидели около опорожненной бутылки три
человека и молча, выжидательно смотрели на подходящих. Один, бритый, как
актер, засмеялся и свистнул так, как будто это значило:
- Ого!
Сердце у Немовецкого упало и замерло в страшной тревоге, но, будто
подталкиваемый сзади, он шел прямо на сидящих, около которых проходила
тропинка. Те ждали, и три пары глаз темнели неподвижно и страшно. И смутно
желая расположить к себе этих мрачных, оборванных людей, в молчании которых
чувствовалась угроза, указать на свою беспомощность и разбудить в них
сочувствие, он спросил:
- Где пройти к заставе? Здесь?
Но они не ответили. Бритый свистнул что-то неопределенное и
насмешливое, а другие двое молчали и смотрели с тяжелой, зловещей
пристальностью. Они были пьяны, злы, и им хотелось любви и разрушения.
Краснощекий, оплывший, приподнялся на локти, потом нерешительно, как
медведь, оперся на лапы и встал, тяжело вздохнув. Товарищи мельком взглянули
на него и опять с той же пристальностью уставились на Зиночку.
- Мне страшно, - одними губами сказала она.
Не слыша слов, Немовецкий понял ее по тяжести опершейся руки. И,
стараясь сохранить вид спокойствия, не чувствуя роковую неотвратимость того,
что сейчас случится, он зашагал ровно и твердо. И три пары глаз
приблизились, сверкнули и остались за спиной. "Нужно бежать", подумал
Немовецкий и сам ответил себе: "Нет, нельзя бежать".
- Совсем дохляк парень, даже обидно, - сказал третий из сидевших,
лысый, с редкой рыжей бородой. - А девочка хорошенькая, дай Бог всякому.
Все трое как-то неохотно засмеялись.
- Барин, погоди на два слова! - густо, басом сказал высокий и поглядел
на товарищей.
Те приподнялись.
Немовецкий шел не оглядываясь.
- Нужно погодить, когда просят, - сказал рыжий. - А то ведь и по шее
можно.
- Тебе говорят! - гаркнул высокий и в два прыжка нагнал идущих.
Массивная рука опустилась на плечо Немовецкого и покачнула его, и,
обернувшись, он возле самого лица встретил круглые, выпуклые и страшные
глаза. Они были так близко, точно он смотрел на них сквозь увеличительное
стекло и ясно различал красные жилки на белке и желтоватый гной на ресницах.
И, выпустив немую руку Зиночки, он полез в карман, и забормотал:
- Денег!.. Нате денег. Я с удовольствием.
Выпуклые глаза все более круглились и светлели. И когда Немовецкий
отвел от них свои глаза, высокий немного отступил назад и без размаху,
снизу, ударил Немовецкого в подбородок. Голова Немовецкого откачнулась, зубы
ляскнули, фуражка опустилась на лоб и свалилась, и, взмахнув руками, он упал
навзничь. Молча, без крика, повернулась Зиночка и бросилась бежать, сразу
приняв всю быстроту, на какую была способна. Бритый крикнул долго и странно:
- А-а-а!..
И с криком погнался за ней.
Немовецкий, шатаясь, вскочил, но не успел еще выпрямиться, как снова
был сбит с ног ударом в затылок. Тех было двое, а он один, слабый и
непривыкший к борьбе, но он долго боролся, царапался ногтями, как дерущаяся
женщина, всхлипывал от бессознательного отчаяния и кусался. Когда он совсем
ослабел, его подняли и понесли; он упирался, но в голове шумело, он
переставал понимать, что с ним делается, и бессильно обвисал в несущих
руках. Последнее, что он увидел - это кусок рыжей бороды, почти попадавшей
ему в рот, а за ней темноту леса и светлую кофточку бегущей девушки. Она
бежала молча и быстро, так, как бегала на днях, когда играли в горелии, - а
за ней мелкими шажками, настигая, несся бритый. А потом Немовецкий ощутил
вокруг себя пустоту, с замиранием сердца понесся куда-то вниз, грохнул всем
телом, ударившись о землю, - и потерял сознание.
Высокий и рыжий, бросившие Немовецкого в ров, постояли немного,
прислушиваясь к тому, что происходило на дне рва. Но лица их и глаза были
обращены в сторону, где осталась Зиночка. Оттуда послышался высокий,
придушенный женский крик и тотчас замер. И высокий сердито воскликнул:
- Мерзавец! - и прямиком, ломая сучья, как медведь, побежал.
- И я! И я! - тоненьким голоском кричал рыжий, пускаясь за ним вослед.
Он был слабосилен и запыхался; в борьбе ему ушибли коленку, и ему было
обидно, что мысль о девушке пришла ему первому, а достанется она ему
последнему. Он приостановился, потер рукой коленку, высморкался, приставив
палец к носу, и снова побежал, жалобно крича:
- И я! И я!
Темная туча уже расползлась по всему небу, и наступила темная, тихая
ночь. В темноте скоро исчезла коротенькая фигура рыжего, но долго еще
слышался неровный топот его ног, шорох раздвигаемых листьев и дребезжащий,
жалобный крик:
- И я! Братцы, и я!
В рот Немовецкому набралась земля и скрипела на зубах. И первое, самое
сильное, что он почувствовал, придя в сознание, был густой и спокойный запах
земли. Голова была тупая, словно налитая тусклым свинцом, так что трудно
было ворочать; все тело ныло, и сильно болело плечо, но ничего не было ни
переломано, ни разбито. Немовецкий сел и долго смотрел вверх, ничего не
думая и не вспоминая. Прямо над ним свешивался куст с черными широкими
листьями, и сквозь них проглядывало очистившееся небо. Туча прошла, не
бросив ни одной капли дождя и сделав воздух сухим и легким, и высоко, на
середину неба, поднялся разрезанный месяц с прозрачным, тающим краем. Он
доживал последние ночи и светил холодно, печально и одиноко. Небольшие
клочки облаков быстро пронеслись в вышине, где продолжал, очевидно, дуть
сильный ветер, но не закрывали месяца, а осторожно обходили его. В
одиночестве месяца, в осторожности высоких, светлых облаков, в дуновении
неощутимого внизу ветра чувствовалась таинственная глубина царящей над
землею ночи.
Немовецкий вспомнил все, что произошло, и не поверил. Все случившееся
было страшно и непохоже на правду, которая не может быть такой ужасной, и
сам он, сидящий среди ночи и смотрящий откуда-то снизу на перевернутый месяц
и бегущие облака, был также странен и непохож на настоящего. И он подумал,
что это обыкновенный страшный сон, очень страшный и дурной. И эти женщины,
которых они так много встречали, были также сном.
- Не может быть, - сказал он утвердительно и слабо качнул тяжелой
головой. - Не может быть.
Он протянул руку и стал искать фуражку, чтобы идти, но фуражки не было.
И то, что ее не было, сразу сделало все ясным; и он понял, что происшедшее
не сон, а ужасная правда. В следующую минуту, замирая от ужаса, он уже
карабкался вверх, обрывался вместе с осыпавшейся землей и снова карабкался и
хватался за гибкие ветви куста.
Вылезши, он побежал прямо, не рассуждая и не выбирая направления, и
долго бежал и кружился между деревьями. Так же внезапно, не рассуждая, он
побежал в другую сторону, и опять ветви царапали его лицо, и опять все стало
похоже на сон. И Немовецкому казалось, что когда-то с ним уже было нечто
подобное: тьма, невидимые ветви, царапающие лицо, и он бежит, закрыв глаза,
и думает, что все это сон. Немовецкий остановился, потом сел в неудобной и
непривычной позе человека, сидящего прямо на земле, без возвышения. И опять
он подумал о фуражке и сказал:
- Это я. Нужно убить себя. Нужно убить себя, если даже это сон.
Он вскочил и снова побежал, но опомнился и пошел медленно, смутно рисуя
себе то место, где на них напали. В лесу было совсем темно, но иногда
прорывался бледный месячный луч и обманывал, освещая белые стволы, и лес
казался полным неподвижных и почему-то молчаливых людей. И это уже было
когда-то, и это походило на сон.
- Зинаида Николаевна! - звал Немовецкий и громко выговаривал первое
слово, но тихо второе, как будто теряя вместе со звуком надежду, что
кто-нибудь отзовется.
И никто не отзывался.
Потом он попал на тропинку, узнал ее и дошел до поляны. И тут опять и
уже совсем он понял, что все это правда, и в ужасе заметался, крича:
- Зинаида Николаевна! Это я! Я!
Никто не откликался, и, повернувшись лицом туда, где должен был
находиться город, Немовецкий раздельно выкрикнул:
- По-мо-ги-те!..
И снова заметался, что-то шепча, обшаривая кусты, когда перед самыми
его ногами всплыло белое мутное пятно, похожее на застывшее пятно слабого
света. Это лежала Зиночка.
- Господи! Что же это? - с сухими глазами, но голосом рыдающего
человека сказал Немовецкий и, став на колени, прикоснулся к лежащей.
Рука его попала на обнаженное тело, гладкое, упругое, холодное, но не
мертвое, и с содроганием Немовецкий отдернул ее.
- Милая моя, голубочка моя, это я, - шептал он, ища в темноте ее лицо.
И снова, в другом направлении он протянул руку и опять наткнулся на
голое тело, и так, куда он ни протягивал ее, он всюду встречал это голое
женское тело, гладкое, упругое, как будто теплевшее под прикасающейся рукой.
Иногда он отдергивал руку быстро, но иногда задерживал и, как сам он, без
фуражки, оборванный, казался себе не настоящим, так и с этим обнаженным
телом он не мог связать представления о Зиночке. И то, что произошло здесь,
что делали люди с этим безгласным женским телом, представилось ему во всей
омерзительной ясности и какой-то странной, говорливой силой отозвалось во
всех его членах. Потянувшись так, что хрустнули суставы, он тупо уставился
на белое пятно и нахмурил брови, как думающий человек. Ужас перед
случившимся застывал в нем, свертывался в комок и лежал в душе, как что-то
постороннее и бессильное.
- Господи, что же это? - повторил он, но звук был неправдивый, как
будто нарочно.
Он нащупал сердце: оно билось слабо, но ровно, и когда он нагнулся к
самому лицу, он ощутил слабое дыхание, словно Зиночка не была в глубоком
обмороке, а просто спала. И он тихо позвал ее:
- Зиночка, это я.
И тут же почувствовал, что будет почему-то хорошо, если она еще долго
не проснется. Затаив дыхание и быстро оглянувшись кругом, он осторожно
погладил ее по щеке и поцеловал сперва в закрытые глаза, потом в губы, мягко
раздавшиеся под крепким поцелуем. Его испугало, что она может проснуться, и
он откачнулся и замер. Но тело было немо и неподвижно, и в его беспомощности
и доступности было что-то жалкое и раздражающее, неотразимо влекущее к себе.
С глубокой нежностью и воровской, пугливой осторожностью Немовецкий старался
набросать на нее обрывки ее платья, и двойное ощущение материи и голого тела
было остро, как нож, и непостижимо, как безумие. Он был защитником и тем,
кто нападает, и он искал помощи у окружающего леса и тьмы, но лес и тьма не
давали ее. Здесь было пиршество зверей, и, внезапно отброшенный по ту
сторону человеческой, понятной и простой жизни, он обонял жгучее
сладострастие, разлитое в воздухе, и расширял ноздри.
- Это я! Я! - бессмысленно повторял он, не понимая окружающего и весь
полный воспоминанием о том, как он увидел когда-то белую полоску юбки,
черный силуэт ноги и нежно обнимавшую ее туфлю. И, прислушиваясь к дыханию
Зиночки, не сводя глаз с того места, где было ее лицо, он подвинул руку.
Прислушался и подвинул еще.
- Что же это? - громко и отчаянно вскрикнул он и вскочил, ужасаясь
самого себя.
На одну секунду в его глазах блеснуло лицо Зиночки и исчезло. Он
старался понять, что это тело - Зиночка, с которой он шел сегодня и которая
говорила о бесконечности, и не мог; он старался почувствовать ужас
происшедшего, но ужас был слишком велик, если думать, что все это правда, и
не появлялся.
- Зинаида Николаевна! - крикнул он, умоляя. - Зачем же это? Зинаида
Николаевна?
Но безгласным оставалось измученное тело, и с бессвязными речами
Немовецкий опустился на колени. Он умолял, грозил, говорил, что убьет себя,
и тормошил лежащую, прижимая ее к себе и почти впиваясь ногтями. Потеплевшее
тело мягко поддавалось его усилиям, послушно следуя за его движениями, и все
это было так страшно, непонятно и дико, что Немовецкий снова вскочил и
отрывисто крикнул:
- Помогите! - и звук был лживый, как будто нарочно.
И снова он набросился на несопротивлявшееся тело, целуя, плача,
чувствуя перед собой какую-то бездну, темную, страшную, притягивающую.
Немовецкого не было, Немовецкий оставался где-то позади, а тот, что был
теперь, с страстной жестокостью мял горячее податливое тело и говорил,
улыбаясь хитрой усмешкой безумного:
- Отзовись! Или ты не хочешь? Я люблю тебя, люблю тебя.
С той же хитрой усмешкой он приблизил расширившиеся глаза к самому лицу
Зиночки и шептал:
- Я люблю тебя. Ты не хочешь говорить, но ты улыбаешься, я это вижу. Я
люблю тебя, люблю, люблю.
Он крепче прижал к себе мягкое, безвольное тело, своей безжизненной
податливостью будившее дикую страсть, ломал руки и беззвучно шептал,
сохранив от человека одну способность лгать:
- Я люблю тебя. Мы никому не скажем, и никто не узнает. И я женюсь на
тебе, завтра, когда хочешь. Я люблю тебя. Я поцелую тебя, и ты мне ответишь
- хорошо? Зиночка...
И с силой он прижался к ее губам, чувствуя, как зубы вдавливаются в
тело, и в боли и крепости поцелуя теряя последние проблески мысли. Ему
показалось, что губы девушки дрогнули. На один миг сверкающий огненный ужас
озарил его мысли, открыв перед ним черную бездну.
И черная бездна поглотила его.
Last-modified: Sat, 21 Sep 2002 13:40:42 GMT