Юрий Коваль. Еще шесть рассказов
ОТ КРАСНЫХ ВОРОТ
"КОГДА-ТО Я СКОТИНУ ПАС... "
ЧЕТВЕРТЫЙ ВЕНЕЦ
КРАСНАЯ СОСНА
СОЛНЕЧНОЕ ПЯТНО
СИРОТСКАЯ ЗИМА
С братом Борей, дорогим моим братом Борей, мы плыли на лодке по реке
Сестре.
Я ленился. Сидел на корме, шевелил босою ногой, подталкивал полуживых
подлещиков, пойманных на манную кашу. Подлещики полуживые шевелились у моих
ног в воде, которая всегда набирается во всякую приличиую лодку.
Я-то ленился, шевелил полуживых подлещиков, а Боря -- мой дорогой брат
-- серьезно наваливался на весла.
Боря спешил, торопился Боря, он 6оялся опоздать на автобус.
В том ыесте, где река Сестра проходит под каналом, то есть в том самом
удивительнейшем месте, где пересекаются река и канал, и русло канала в
бетонной оболочке проходит над живою рекой, -- в этом самом месте я увидел
на берегу реки небольшого роста беленькую собачонку.
Собачонка бежала по берегу, а мы с Борей плыли по реке.
Я ленился, Боря спешил, собачонка бсжала.
От нечего делать, просто так, из чистого баловства я поманил собачонку
пальцем, а после вытянул губы и издал специальный собачий звук, тот звук,
которым всегда подманивают собаку. Звук этот записать буквами доволько
трудно, он похож на эдакий всасывающий поцелуй. Если пытаться изобразить
этот звук буквами, получится что-то вроде "пцу-пцуэ.
И вот я проделал это самое "пцу-пцу" и сидел себе лениво на корме.
Маленькая беленькая собачонка услыхала этот немыслимый звук, поглядела
на меня с берега и вдруг бросилась в воду.
Ничего подобного ожидать я никак не мог.
Это ненормальное апцу-пцу" я произнес нарочно, юмористически. Я
подманивал собачонку, прекрасно понимая, что она подойти ко мне никак не
может. Это самое "пцу-пцу" подчеркивало разницу наших положений: я -- в
лодке, а собака -- на берегу. Нас разделяла бездна, то есть вода. Никакая
нормальная собака в воду не полезет, если ее не подтолкнет хозяин.
Маленькая беленькая собачонка оказалась ненормальной. Она кинулась на
первое приглашение, не раздумывая преодолевала бездну. Она плыла ко мне.
Когда она подплыла к лодке, я схватил ее за шкирку и втащил в судно.
Маленькая беленькая собачонка чудовищно отряхнулась среди полуживых
подлещиков.
Брат мой Боря бросил весла. Он должен был что-то сказать. Но он молчал,
он не знал, что сказать. Мое беспардонное "пцупцу", реакция собачонки, ее
плаванье, втаскиванье за шкирку и чудовищное отряхиванье -- все это
произошло мгновенно. Боря не знал, что сказать, а сказать что-то было надо.
Старший брат в таких случаях всегда должен что-то сказать.
Я не знаю что сказали бы в таком слцчае другме старшие братья, но мой
гениальный брат думал недолго. Строго осмотрев собачонку, он сказал:
-- Гладкошерстный фокстерьер. Брат иой Боря спешил, торопился Боря.
Мигом подогнали мы лодку к тому месту, где стоял на берегу ее хозяин. Мигом
отдали хозяину трешку, мигом добавили еще рубль, мигом связали удочки и
покидали в мешок подлещиков.
И вот мы уже бежали на автобус. Маленькая беленькая собачонка бежала за
нами.
Автобус мчался по шоссе, мы бежали вдоль дороги. И нам, и автобусу надо
было сойтись в одной точке, у которой уже толпился народ. Эта точка
называлась "Карманово".
Автобус все-таки нас опередил. Он уже стоял, а мы еще бежали, но
шофер-добряк видел нас, бегущих, и не торопился отъехать.
Мы добежали, мы ввалились в автобус, мы сбросили рюкзаки, мы уселись на
эти особенные автобусные диванчики, мы устроились, и все пассажиры
устроились, и мы могли уже ехать. Шофер почему-то медлил. Может быть, он
прикуривал?
Я глянул в открытую дверь автобуса и увидел на улице, на обочине шоссе,
маленькую беленькую собачонку, чью породу так верно определил Боря. Она
смотрела в автобус, Шофер медлил или прикуривал. Мы уже сйоосили рюкзаки и
сидели на особенных автобусных диванчиках. Мы отирали мгновенный пот. Боря
уже не спешил, он не опоздал. Шофер все прикуривал. Собачонка смотрела в
автобус, на меня.
Просто так, от нечего делать, по-лентяйски я сделал губами тот самый
немыслимый и беспардонный звук, то самое "пцупцу", о котором я уже
рассказывал. Маленькая беленькая собачонка ринулась в автобус, мигом
спряталась под тот особенный автобусный диванчик, на котором сидел я, и
затаилась у моих ног.
Пассажиры автобуса заметили это, но сделали вид, что ничего не
заметили. Шофер прикурил, двери закрылись, и мы поехали.
Брат мой Боря должен был что-то сказать. Мое вторичное малопардонное
"пцу-пцу", которое привело к известному результату, удивило его. Удивило его
и поведение маленькой беленькой собачонки, которая сидела сейчас у моих ног
под тем особенным автобусным диванчиком.
Брат мой Боря, мой единственный братик, сказал:
-- Гладкошерстные фокстерьеры, -- сказал он, -- встречаются реже, чем
жесткошерстные.
Так и не говорил Боря ничего более, пока мы тряслись в автобусе. Он
долго оставался автором этих двух гениальных фраз.
Но когда мы сели в поезд, в электричку, в городе Дмитрове и когда
маленькая беленькая собачонка устроилась у моих ног под той особенной
деревянной лавочкой, Боря сказал фразу малогениальную.
Я вначале ее даже не услыхал, я надеялся, что он не станет ее
повторять, я думал, он понимает, что ему никогда в жизни не надо говорить
малогениальных фраз.
Но Боря-чудак все-таки повторил ее.
-- А что скажет отец? -- повторил он.
Что скажет отец, знали, конечно, все. Знал я, и знал мой Брат Боря. Бсе
жители нашего дома у Красных вориглгали-, чпт скажет отец.
Отец мой, мой дорогой отец, которого давно уже нет на свете, не любил
домашних животных. Он не любил никаких домашних животных, кроме, конечно,
лошадей. Он обожал лошадей, и страсть к лошадям погубила в нем возможные
страсти к другим домашним животным. Он не любил никаких домашних животных, и
особенно свиней.
Отец мой в юности, далеко-далеко, в той деревенской своей юности, когда
он и не знал, что такое город, в той юности отец имел лошадей.
Сам он их, конечно, не имел, их имел его отец, то есть мой дед. А мой
отец пас этих лошадей и гонял их в ночное. На ночь уводил он их из деревни в
лес или в поле и пас их, а на рассвете пригонял в деревню. Он не должен был
при этом спать, он должен был пасти лошадей. Но он мечтал поспать.
И он привязывал лошадей за веревку к собственным рукам и спал, а они
паслись и таскали моего отца на этой веревке по лугам и полям. А он спал.
Ему даже нравилось так спать на траве, когда пасущиеся лошади таскают его на
веревке.
Однажды он проснулся, подергал за веревку и почувствовал, что лошади
здесь, только как-то они "туго стоят". Отирая свои глаза, он взялся за
веревку и, перебирая ее руками, пошел к лошадям. И он увидел, что веревка
привязана к дубу, а лошадей нету. Лошадей не было, их украли цыгане, а
веревку привязали к дубу, пока спал отец мой на траве.
Эта история была решающей и роковой в его жизнн.
Потеряв лошадей, отец мой -- тогда еще очень молодой человек --
напугался. Были утрачены две лошади -- кормильцы огромной семьи, и отец не
решился явиться под глаз своего отца -- моего деда. Он сбежал и после долгих
странствий оказался в Москве, где и встретил мою маму.
Потом-то отца моего простили, потом-то из Москвы он пытался помочь
моему деду, и все-таки эта история была роковой. Никакая московская помощь
не может заменить двух лошадей -- кормильцев огромной семьи.
Итак, отец мой не любил никаких домашних животных и особенно свиней. Он
обожал только лошадей, но он не имел права обожать их вблизи, он их обожал
издали. Сердце его радовалось, когда по улицам Москвы проезжала конная
милиция.
Отец смеялся от души, когда видел конную мнлицию. Его удивляло, как же
это так -- милиция и вдруг лошади, -- это несовместимо. Но это совмещалось
на улицах Москвы, особенно когда играли футбольные команды ЦДКА -- "Динамо".
Тогда бывало отчего-то особенно много конной милиции.
Когда играли "Спартак" -- "Торпедо", никакой конной милиции не бывало
вовсе. Отчего это происходило, москвичи не понимали.
Отец обожал лошадей. Страсть к другим домашним животным совершенно
отсутствовала в его душе, и всем ясно было, что скажет отец, когда увидит
маленькую беленькую собачонку, которую он пока не видел и которая сидела
пока в электричке Дмитров -- Москва у моих ног.
Отец не сказал ничего.
Он даже как будто не заметил маленькой беленькой собачонки. Он был
потрясен теми потрясающими событиями, которые происходили тогда на белом
свете. И еще он был потрясен событиями, которые происходили в нашей семье.
Потрясенный этими событиямя, отец не заметил никакой маленькой
беленькой собачонки. То есть никто не заметил, что он ее заметил, кроме,
конечно, меня. Я-то прекрасно понял, что отец собачонку видит, но ему,
потрясенному многими потрясающими событиями, просто не пристало ее замечать.
Все ожидали, что отец начнет говорить насчет собачьего духу, которого
чтоб не было, а он подошел ко мне и негромко чказал:
-- Сам.
Повернувшись ко мне спиною, он прошел в кабинет.
Ожидая, что отец скажет насчет духу, которого чтоб не было, никто
вначале не понял, что он имел в виду, говоря "сам. Это слово не с. лишком
связывалось с домашними животными.
Но я все понял. Я понял, что "сам" -- это я сам. Раньше я был не сам, а
теперь сделался сам в связи с теми потрясающими событиями, которые
происходили тогда на белом свете и в нашей семье.
Раньше я был младший ребенок, а теперь сделался "сам", и маленькая
беленькая собачонка -- первый признак моего нового положения. А раз я
сделался "сам, я имею право заводить хоть маленькую 6еленькую собачонку,
хоть жеребца, но все это -- на мне. Сам пою, сам кормлю, сам воспитываю, сам
за все отвечаю. Сам.
Отец сказал "сам", повернулся и прошел в кабинет, а родственники минуты
две думали, что означает его фраза, столь короткая и простая. А на третью
минуту все отвлеклись от меня, от слова "сам" и от маленькой беленькой
собачонки, которая стояла в коридоре, тесно прижавшись к моей ноге.
На третью минуту мы были забыты. Все в нашей семье были заняты
событияьщ. которые происходили тогдо в мире и в нашеи семье. В мире
происходили тогда события, которые всем известны, а в нашеи семье женился
Боря. Три дня оставалось до его свадьбы.
Нас позабыли, нас отправили спать, а сами на кухне долго еще обсуждали
то, что должно было произойти через три дня.
Глубокой ночыо Боря вошел в комнату, где я пытался уснуть и где спала,
посапывая, у меня под кроватыо маленькая беленькая собачонка.
-- Как ее звать-то? -- спросил Боря. -- Как ты хочешь назвать зту
собачонку из группы терьеров?
-- Знаешь, -- сказал я, -- мне хочется назвать ее Миледи.
-- Миледи? -- удивился Боря.
-- Миледи, -- признался я.
Я тогда очень любил эту книгу, "Три мушкетера", и давно уже решил, если
у меня будет собака, назвать ее Миледи.
-- Миледи, -- сказал Боря. -- Красивое имя. Только извини, братишка,
это имя собаке никак не подходит.
-- Почеыу же? -- замирам, спросил я.
-- Потому что это явный Милорд.
С братом Борей, дорогим моим братом Борей творились чудеса. Боря
бледнел на глазах, он бегал по городу и по квартире, он разговаривал по
телефону на английском языке. Меня и собачонку он вовсе не замечал, и я
понял, что надо потерпеть, надо переждать, пока кончится его гениальная
свадьба и Боря придет в себя и вернется ко мне и к маленькой беленькой
собачонке.
Боря бледнел, звонил по-английски, а я присматривался к собачонке,
которая внезапно получила наименование Милорд.
Я всю жизнь терпеть не мог маленьких беленьких собачонок. И в
особенности тех, у которых были такие розовые глазки, принакрытые бровками.
Розовые, розовые, розовые глазки!
Из-за вас
в который раз
хожу на перевязки.
Я не понимал, как можно ходить на перевязки из-за такой чепухи.
Беленьких собачонок с розовыми глазками я не считал собаками. Для меня
это были бегающие шампиньончики.
Я питал страсть к гончим псам, к благородным сеттерам -- ирландским и
гордонам, я уважал дратхааров, преклонялся перед западносибирской лайкой.
Впрочем, Милорд не был таким уж маленьким и беленьким. Его нельзя было
назвать шампиньончиком.
Для фокстерьера у него был хороший рост, а белую его рубашку украшали
черные и коричневые пятна. Одно ухо -- черное, а вокруг глаза расширялось
коричневое очко, симпатично сползающее к носу. И никаких розовых глазок --
осмысленные, карие, с золотинкой.
И все-таки для моих широких собачьих воззрений Милорд был мелковат. Его
можно было назвать словом "кобелек", и это меня огорчало. Чего уж там --
"кобелек", надо бы -- "кобель".
Боря, братик мой дорогой, по телефону гаворил на английском языке для
секретности обстановки. Но мне ясно было, что говорит он со своей воздушной
невестой, которая этот язык понимает, а мне надо пока обождать. И я ждал,
размышляя, совпадает ли Милорд с широтой моих собачьих воззрений? Не
шампиньончик ли он? Все-таки я приходил к выводу, что он хоть и кобелек, но
не шампиньончик.
Странно все-таки это получилось, что у меня объявился Милорд.
Мое беспардонное "пцу-пцу" почему-то показалось ему столь
замечательным, что он, не раздумывая, бросился в воду. Не обещал ли я ему
чего-нибудь лишнего, когда исторгал этот немыслимый звук?
Но что, собственно, обещает собаке человек, когда произносит "пцу-пцу"?
Да ровно ничего, кроме сухарика и легкого потрепывания за ухо. И Милорд
получил это сразу же, в лодке. На всякий случай он побежал за мной к
автобусу, ожидая, не перепадет ли ему еще чего-нибудь.
И ему перепало второе "пцу-пцу", решающее. И он ринулся в автобус.
Он выбрал меня, он порвал с прошлым. И я принял его.
Судьба точным движением свела нас в одной точке.
Самое же удивительное было то, что отец сказал "сам". Это слово
подтверждало точное движение судьбы. Она свела нас в одной точке в тот самый
момент, когда Милорду был нужен я, мне -- он и когда отец не мог ничего
возразить.
Судьба точным движением свела нас в одной точке, и точку эту надо было
понемногу расширять. Брат мой Боря разговаривал по-английски, а мы расширяли
точку. Впрочем, пока не до : безумных размеров. Ыы гуляли у Красных ворот.
У Красных ворот стоял наш дом -- серый и шестиэтажный,
эпохи модернизма. Но не в серости его и шестиэтажности было дело. Важно
было, что он стоял у Красных ворот.
Я гордился тем, что живу у Красных ворот.
В детстве у меня была даже такая игра. Я выбегал к метро и спрашивал у
прохожих:
-- Ты где живешь?
-- На Земляном или на Садовой, -- отвечали прохожие.
-- А я у Красных ворот. Это звучало сильно.
Обидно было, конечно, что никаких ворот на самом деле не было, не
существовало. Они стояли здесь когда-то давно-давно, а теперь на их месте
построили станцию метро. Эта станция, построенная в эпоху серого модернизма,
могла сойти и за ворота, но то были ворота под землю, а ворота под землю
никогда не могут заменить ворот на земле.
Не было, не было Красных ворот, и все-таки они были. Я не знаю, откуда
они брались, но они были на этом месте всегда. Они дажс как будто разрослись
и встали над метро и над нашим домом.
Гениальная свадьба моего брата Бори разыгралась не на шутку.
Стол был завален невиданным количеством куриных ног и салатов. Всюду
сияли фрукты.
Известный в те годы в Москве гитарист-хулиган Ленечка играл на гитаре
"чесом" "Свадебный марш" Мендельсона. У рояля строго безумствовал маэстро
Соломон Мироныч.
Было много гладиолусов.
Невеста с божественным именем Ляля была воздушна.
Крик "горько" бушевал как прибой, плавно переходя временами в "Тонкую
рябину".
Боже, кого только не было на этой сногсшибательной свадьбе! Были,
конечно, и Голубь, и Литвин. Был величайший человек нашего дома, а
впоследствии дипломатического мира, блистательный Сережа Дивильковский. Была
Танька Меньшикова, были Мишка Медников и Вовочка Андреев... Нет, постой,
Вовочки вроде не было. А кто же тогда играл на аккордеонечетвертинка?
А вот Бобы Моргунова не было. Боба должен был бы быть на моей свадьбе,
которая впоследствии не состоялась.
Ну уж а Витька-то был. Как же не быть Витьке-то по прозвищу Старик?!
Был Витька, был!
Со двора в открытые окна врывался свист шпаны. Шпана свистела весь
вечер, но это было слишком. Я уже вынес ей три бутылки портвейна, сала и
пирогов.
После полуночи послышались крики:
-- "Мальчик веселый"! "Мальчик веселый"!
Это на эстраду вызывали меня. Это озуачало, что "Темная ночь" и
"Бесамемуча" уже отгорели. Требовался "Мальчик веселый", и я вылетел под
свет свадебных прожекторов.
Маэстро Соломон Мироныч ударил вступление, гитаристхулиган прошелся
"чесом", Боря ласково улыбнулся мне.
Эту песню про веселого мальчика меня заставляли петь всегда. Считалось,
что я пою ее изумительно и особенно с того места, где начинается "Ай-я-яй".
Эту песню я люто ненавидел и особенно с того места, где начиналось
"Ай-я-яй".
Но вступление было сыграно, Боря улыбнулся, а я никогда в жизни не мог
его подвести.
Лихо надета набок папаха,
Эхо разносит топот коня, --
начал я тоненьким голосочком, в котором чувствовался некоторый грядущий
топот копыт, --
Мальчик веселый из Карабаха,
Так называют люди меня.
И далее следовало чудовищное по своей безумной и неудобоваримой силе
"Ай-я-яй".
Меня слушали недоверчиво и тупо, как вообще слушают
подростков-переростков, но я-то понимал, что на предпоследнем еяй" слушатели
лягут. И слушатели это недоверчиво понимали и тупо хотели лечь, только лишь
бы я это сделал. И я это сделал, и они легли.
И они еще лежали, когда я предложил им:
Пейте, кони мои!
Пейте, кони мои!
Лежащих надо было поднимать, надо было их напоить, и им самим хотелось
подняться и нагиться, только лишь бы я зто сделал. И я это сделал, и они
поднядись и напились, и каждый второй из них чувствовал себя вороным коцем.
Рухнул аплодисмент, кони кинулись к влаге, мелькнуло несколько
гладиолусов, а я уже и сам-то ничего не понимал. Понимал только, что уже
утро, рассвет, что, держа в руках бутылку мадеры, меня и Милорда ведет к
себе ночевать Ленечка, известный в те годы в Москве гитарист-хулиган.
Боря, мой единственный брат, уехал от нас навечно. Он уехал к своей
воздушной невесте, к которой мы так спешили тогда с подлещиками и с
Милордом. А мне этого не сказали, что Боря уехал навечно, я думал, что
ненадолго, как будто в военный лагерь, на переподготовку. И я его ждал
ежедневно, потому что жить без него я никогда в жизни не мог.
Иногда Боря вдруг приезжал и ласково смотрел на меня, расспрашивал про
Милорда и про те другие важные дела, которые мне предстояли, но родители
быстро перехватывали у меня брата и долго разговаривали с ним, и Боря
уезжал.
И все изменилось в жизни, все изменилось, но я еще не понимал, что все
изменилось, я толковал себе, что Боря как бы в военном лагере на
переподготовке.
А Боря жил теперь у Ляли. И это было далеко от Красных ворот. Он жил
теперь на Смоленском бульваре.
И если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу налево -- можно
дойти пешком до Смоленского бульвара, А если долго-долго, полдня, идти по
Садовому кольцу направо -- тоже можно дойти до Смоленского бульвара.
В метро и в троллейбус с Милордом меня нс пускали, и мы ходили по
Садовому -- то налево, то направо -- и всегда добирались до Смоленского
бульвара.
Самое удивительное, что никакого бульвара на Смоленском бульваре не
было. Там, на Садовом кольце, стояли только серые и желтые дома. И все-таки
он был, был там бульвар. Были и деревья и листья, только не было их видно,
как не было видно и наших Красных ворот.
Боря меня ласково встречал, и Ляля кормила воздушным обедом, а мне уже
пора было домой, на обратную дорогу оставалось полдня.
От Смоленского бульвара я шел по Садовому кольцу к Красным воротам, и
мне казалось, что я потерял брата. Тогда я еще не понимал, что брата
потерять невозможно.
Милорд -- вот кто меня веселил.
Он был умен, а следовательно, интеллигентен. Ни о чем я не просил его
дважды, и он меня ни о чем не просил и никуда не просился. Он просто жил
рядом со мной, как небольшая тень у правого ботинка.
Рано утром, вставая с кровати, я опускал на пол босые ноги, и тут же
из-под кровати вылезал Милорд и лизал меня в пятку. Он не бегал бешено по
комнате, радуясь моему пробуждению, он просто сидел рядом с босою ногой,
которая постепенно становилась обутой.
Далее мы двигались вместе -- я и Милорд у моего ботинка. Раньше я и сам
двигался возле ботинка старшего брата, а теперь, когда Боря уехал, у моего
ботинка появился Милорд.
Произошла замена, и я пока не понимал, что лучше: самому двигаться у
некоторого ботинка или двигать своим ботинком, у которого некто двигается.
Я все-таки желал двигаться у Бориного ботинка, и одновременно пускай бы
у моего ботинка двигался Милорд.
Но этого мне не было дано, и спасала только мысль о военной
переподготовке.
После завтрака мы с Милордом отправлялись во двор.
Утром во дворе совершенно не было никакой шпаны, и мы с Милордом вдвоем
гуляли у фонтана.
От нечего делать я учил Милорда стоять у меня на голове.
Дело это было сложным. Прыгнуть прямо ко мне на голову Милорду не
удавалось -- не допрыгивал, и в конце концов я подсаживал его на верхнюю
гипсовую розу фонтана, и Милорд перебирался с нее ко мне на голову. В те
голы я носил довольно-таки крепкую кепку, которая помогала в наших опытах.
С Милордом на голове гулял я у фонтана. поджидая хоть какой-нибудь,
хотя бы мелкой шпаны.
Но тут с третьего этажа моя тетушка начинала громко через форточку на
весь двор называть по имени мое имя. Она всячески намекала на те важные
дела, которые мне предстояли и которые в будущем должны были провести резкую
грань между мной и уличной шпаной.
Голова и ботинок -- вот предметы, которые я предоставил Милорду, но
частично голова моя была занята и другими предметами. Я готовился в
институт.
Все в нашем дворе, конечно, понимали, что в институт мне в жизни не
поступить. Понимал это я, понимал. это и брат мой Боря, понимали школьные
учителя, разве только Милорд ничего не понимал. Но, пожалуй, даже и он
догадывался, что человек, который носит на голове гладкошерстного
фокстерьера, вряд ли поступит в педагогический институт.
Но жил на свете Владимир Николаевич Протопопов,, который не понимал,
что я не поступлю. Он понимал, что я поступлю, и мне было неловко знать, что
я провалюсь и подведу Владимира Николаевича Протопопова.
Владимир Николаевич был великий учитель. Преврлтить двоечника в
троечника для него было пара пустяков. Один только вид Владимира Николаевича
-- его яростная борода и пронзительный взгляд -- мгновенно превращал
двоечника в троечника.
Когда же Протопопов открывал рот и слышались неумолимые. раскаты,
новообретенному троечнику ничего в жизни не оставалось, кроме последней
мучительиой попытки превращения в четверочника.
-- А дальше уже от бога, -- решал обычно Владимир Николаевич.
Брат мой Боря, тяжелейший в те времена двоечник-рецидивист,
рассказывал, как Владимир Николаевич Протопопов впервые вошел к ним в класс
поздней осенью сорок шестого года.
Дверь их класса вначале сама по себе затряслась.
Она тряслась от волнения и невроза. Она чувствовала, что к ней кто-то
приближается, а кто -- не понимала. У нее дрожали зубы, ее бил озноб, и с
грохотом наконец дверь распахнулась.
Мохнатейшая шапка-ушанка, надвинутая на самые брови, из-под которых
блистали пронзительные стальные глаза, возникла в двери -- и явился
Протопопов.
Он был, как я уже подчеркивал, в шапке, а на правом его плече висел
рюкзак. Кроме того, он был в черном костюме и в галстуке, но именно шапка и
рюкзак вспоминались впоследствии, а галстук и костюм позабылись.
Стремительным и благородным каким-то полушагом-полупрыжком Владимир
Николаевич достиг учительского стола и грозно провещился:
Как с древа сорвался предатель ученик...
Ученики, которые успели встать, что6 поприветствовать учителя,
остолбенели у парт своих, те же, что встать не успели, так и. замерли в
полусидячем-полустоячем положении.
Владимир Николаевич между тем впал в тяжелейшую паузу. В глазах его
было предельное внимание. Он явно следил, как срывается ученик-предатель с
воображаемого древа и летит в бездну.
Бездна эта была бездонна, и поэтому пауза могла тянуться сколько
угодно. И всем ясно было, что, пока летящий предатель не достигнет
чего-нибудь, обо что можно вдребезги расшибиться, Протопопов будет следить
за его полетом.
И тут послышался страшный удар. Это Протопопов обрушил с плеча на стол
свой рюкзак.
И всем ясно стало, что предатель достиг чего-то и расшибся вдребезги.
Это была мгновенная и страшная смерть.
Протопопов протянул было руку к шапке, хотел было снять ее, но
раздумал.
После смерти образовалась пустота.
В пустоте же этой медленно начинало что-то копошиться, зашуршало
что-то, а что -- было непонятно.
-- Диавол прилетел, -- прошеитал Протопопов. -- К лицу его приник.
И Владимир Николаевич отвернулся от этой картины, ему неприятно было
видеть все это. Но объяснить происходящее было все-таки необходимо, и он
слелал это крутыми и сильными словами:
... Дхнул жизнь в него, взвился с своей
добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны
гладной...
Владимир Николаевич пошарил многозначительно в рюкзаке и вытащил из
него австрийский обоюдоострый штык, потом достал буханку хлеба и снял,
наконец, шапку. Взрезал штыком буханку и начал есть хлеб.
Ученики окончательно окоченели.
Они не поняли ничего, кроме того, что столь знакомое им слово "ученик"
неприятно сочетается со словом "предатель". А некоторые ребята попроще и
дело поняли просто: если они будут плохо учиться -- "диавол" будет в них
"жизнь дхать". Борода же Владимира Николаевича, в которой исчезала краюха
хлеба, всем без исключения представилась вратами, ведущими в егортань геенны
гладной".
Владимир Николаевич, поедая хлеб, лукаво поглядывал на учеников и
бормотал, кивая кое на кого из класса:
Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни...
Окоченевшие ученики немедленно почувствовали себя гагарами, и многим
мучительно захотелось, чтоб наслажденье битвой жизни сделалось им доступно.
Владимир Николаевич разглядывал класс и кое-кому неожиданно подмигивал.
Подмигнул он и моему брату Боре. И Боря тогда понял, что еще не все
потеряно, что ему, может быть, удастся вырваться из семейства гагар.
Некоторые же ученики, наверно, из тех, кому Протопопов не подмигнул,
сделались недовольны, что учитель на уроках хлеб ест. И тогда Владимир
Николаевич встал и ыощно раздробил недовольство:
А судьи кто? -- За древностию лет
К свободиой жизни их вражда непримирима...
Владимир Николаевич совершил чудо.
Он вырвал моего брата Борю из семейства гагар-рецидивистов и направил
Борины стопы в более высохие отряды пернатых, туда, поближе к уровню
вальдшнепов и лебедей.
Он совершил чудо, а сам ушел из щколы, в которой учился ыой дорогой
Боря, а затем я.
Радость моих родителей по поводу того, что Боря выбрался из гагар,
омрачалась тем, что я еще болтался в гагарах. Считалось, что только Владимир
Николаевич может поставить меня на крыло, и он взялся за это тяжелейшее
дело.
Поздним вечаром, часов в одиннадцать, я выходил из дому. Я шел к
Владимиру Николаевичу Протопопову.
От Красных ворот, которые стояли над метро и над нашим домом, я шел по
Садовой-Черногрязской к Земляному валу, там сворачивал налево, и вот уже
школа в Гороховом переулке. Здесь-то и дробил Владимир Николаевич твердыню
моего гагарства, приобщал меня к уровню полета вальдшнепов.
Делал он это ночью. Днем у него не было никакого времени, и, кроме
того, он считал, что ночью гагарство мое дает слабину.
Когда я приходил, Владимир Николаевич сидел обыкновенно в пустой
учительской и проверял тетради.
Заприметив меня, он смеялся весело, от всей души и бил меня в грудь
кулаками. И я смеялся, уворачиваясь от довольнотаки тяжелых ударов, которыми
приветствовал меня мой учитель.
Настучавшись в мою грудь и раскрыв таким образом душу мою для знаний,
Протопопов заваривал сверхкрепчайший чай и набивал трубку "Золотым руном" в
смеси с табаком ""Флотским".
И мы начинали пить чай.
Владимир Николаевич учил меня, как набивать трубку и как заваривать
сверхкрепчайший чай, и ему нравилось, как я справлялся с этой человеческой
наукой.
Потом Владимир Николаевич снова начинал проверять тет-. ради, а я ему,
как мог, помогал.
В этом и был главный смысл ночного пратопоповского урока: мне,
потенциальному двоечнику и другу гагар, великий учитель доверял проверку
сочинений, авторы которых, возможно, бывали и старше, и грамотней меня.
Одним махом Иротопвпов. убивал многих зайцев.
Он не только выжимал до предела скудные мои знания, не только напрягал
внимательность, обострял ответственность и возбуждал решительность, но и
внедрял в меня некоторые сведения из проверяемых мною же тетрадей. А когда я
поднаторел, Владимир Николаевич убил еще одного зайца: я немного всетаки
облегчал гору его тетрадей.
Он доверял мне даже ставить отметки -- двойки и четверки. Тройки и
пятерки он ставить не велел. И в этом заключалась любопытная его мысль.
Он, конечно, понимал, что мне, как другу гагар, двойки несимпатичны. Я
и вправду их очень не любил и всегда старался "натянуть на тройку". Мне
казалось преступным ставить двойки бедным гагарам из другой школы. Если уж я
ставил двойку -- это был трагический, но, увы, 6есповоротный факт.
Оставалось только снять шапку.
Тройки Протопопов за мною перепроверял, а пятерки всегда считались от
Бога, и тут Владимир Николаевич должен был глянуть сам.
Ну а четверка -- пожалуйста. Четверку он мне доверял, тут наши мнения
никогда не расходились, и я гордился этим.
Проверив тетрадки, я раскладывал их на четыре кучки -- двойки, тройки,
четверки и пятерки. -- Учитель! -- шутил тогда Владимир Николаевич и бил
меня в грудь кулаком. -- Перед именем твоим позволь смиренно преклонить
колени... И тут он перепроверял за мной тройки и пятерки. Наткнувшись на
какую-нибудь мою глупость или недоразумение, он недовольно бурчал: --
Гагарство... -- И ногтем подчеркивал то место в тетради, где находилась моя
глупость или недоразумение.
Глупость моя или недоразумение никогда не сопровождались протопоповским
кулаком. Кулак был от радости, от счастья, а тут вступал в силу ноготь. Он
упирался в то место тетради, где я допустил гагарство, а если я ничего не
понимал, сопровождался жесткими ногтеобразными словами.
Потом я засыпал наконец на кожаном учительском диване и, просыпаясь
иногда, видел, как сидит мой учитель за столом, пьет чай, курит трубку и все
проверяет, проверяет бесконечные тетради, и сверкают его добрейшие стальные
глаза. Владимир Николаевич Протопопов не спал никогда.
Как-то зимней метельною ночью и на меня напала бессонница, а в
бессоннице пришло вдруг некоторое озарение, и я написал стихи:
Метели летели,
Метели мели,
Метели свистели
У самой земли...
Владимир Николаевич смеялея, как ребенок, колотил меня в грудь
кулаками, а потом вдруг вскочал, в каком-то чудовищном мгновенном плясе
пронесся по учительской, напевая:
Летели метели
В розовом трико!
Я был потрясен. Меня поразило, как Владимир Николаевич неожиданно
восплясал. Удивляло и то, что кто-то уже написал про метели, значит,
озарение мое было не в счет и все это пахло недопустимым гагарством.
Были однажды поздние дни мая.
Владимир Николаевич под утро разбудил меня. Полусонного подвел к окну.
В сизом школьном окне виднелись пасмурные в утренних сумерках ветки тополя,
скользкие от росы листья.
Мы смотрели в окно.
Владимир Николаевич задумался и даже немного обнял меня, чего никогда
раньше не делал. Потом спохватился и ударил кулаком в грудь.
-- Был утренник, -- сказал он. Помолчал. Продолжил: -- Сводило
челюсти...
Я уже ожидал удара в челюсть, но снова получил в грудь.
... И шелест листьев был как бред.
Синее оперенья селезня
Сверкал за Камою рассвет.
Крепкий удар, завершающий строфу.
Так Владимир Миколаевич Протопопов вколачивал в меня поэзию.
Итак, в наюем дворе все понимали, что в институт мне сроду не
поступить.
Понимал это я, понимал это мой брлт Боря, понимали школьные учителя. Не
понимал только Владимир Николаевич Протопопов. Он понимал, что я поступлю, и
я поступил.
Шквал и шторм обрушилиеь тогда на меня. Сердце мое трещало от семейного
счастья, грудь гудела от протопоповских кулаков, шпана свистела в окна, брат
мой Боря ласково улыбался, гитарист-хулиган играл "чесом", у рояля
безумствовал маэстро Соломон Мироныч, а на голову мне то и дело вспрыгивал
Милорд, который к этому моменту научился летать.
Надо сказать, что проблема полета домашних животных никогда особенно не
занимала меня, а в период подготовки к экзаменам я не мог уделять этому делу
никакого времени.
Просто-напросто, отбросив учебники, я выходил с Милордом к фонтану.
К нам присоединмлось и некоторое третье лицо -- тонкий кожаный поводок,
которий я при. стегнвал к оыейнику собаки. Дома пристегивал поводок, у
фонтана отстегивал.
Поводок был необязателен. Милорд сам по себе ходил у моего ботинка. Но
все приличные владельцы собак имели поводки. Поводок считался важным звеном,
связывающим человека с собакой, и я это звено имел.
Это коианое тоненькое, но крепкое звено Милорд ненавидел. Он не понимал
его смысла. Он считал, что нас свюывает нечто большее.
Как только я отстегивал поводок у фонтана, Милорд немедленно принимался
его грызть.
Это сердило. Я не мог каждый день покупать связывающие нос звенья. И я
стапаося отнять у Милорда кожаное изделие.
Уступчивый обычно Милорд оказался здесь на редкость упрям. Я не мог
выдрать поводок из его зубов. Фокстерьеры вообще славятся мертвой хваткой, и
Милорд поддерживал эту славу изо всех сил.
С мертвой хватки и начались нсобыкновенные полеты Милорда.
Однажды у фонтана он вцепился в поводок особенно мертво. Так и сяк
старался я расцепить его зубы и снасти поводок. Многие жители нашего двора
повысовывались в окна, потому что у фонтана слышалось грозное рычанье и мои
крики в стиле: "Отдай! Отцепись! "
Оконные зрители раздразнили меня, я дергал поводок все сильнее. Милорд
же все сильнее упирался и сквозь зубы рычал.
Я затоптался на месте, туго натянув поводок, закружился, и Милорду
пришлось бегать вокруг меня. Я затоптался быстрее -- Милорд не успевал
переставлять ноги, они уже волочились и вдруг оторвались от земли.
Низко, над самой землею летал вокруг меня Милорд. Он рычал, но поводок
изо рта не выпускал.
Я кружился все быстрее, Милорд подымался в воздухе все выше и скоро
достиг уровня моей груди.
Голова у меня у самого уже закружилась, но я поднял его в воздух еще
выше, и вот он летал на поводке в воздухе высоко у меня над головой.
Зрители остекленели в окнах.
Никогда в жизни ни одна собака не летала еще в нашем дворе вокруг
фонтана.
Наконец чудовищная центробежная сила разжала мертвую хватку, Милорд
отпустил поводок и, подобно лохматому и рычащему булыжнику, выпущенному из
пращи, полетел от меня над фонтаном.
Он врезался задом в окно первого этажа, которое, впрочем, 6ыло затянуто
крепквю стальною противофутбольной сеткой.
Отпружинив от сетки, Милорд снова ринулся ко мне, вцепился в
ненавистный поводок, и я снова закрутил его над фонтаном.
Необыкноаенные полеты гладкошерстного фокстерьера сделались любимым
зрелищем мелких жителей нашего двора и крупной уличной шпаны. Когда мы
гуляли у фонтана, вокруг нас всегда топтались темные типы с просьбою
"повертеть Милорда". Я же, отупевший от собственных успехов, частенько
уступал их просьбам.
Я раздразнивал Милордп поводком, давал ему покрепче ухватиться и
начинал, как волчок, крутиться на месте, постепенно отрывая собаку от земли.
Иногда мне удавалось угадать момент, когда чудовищная центробежная сила
должна была вот-вот победить мертвую хватку, и я постепенно опускал собаку
на землю. Большей же частыо этот момент угадать мне не удавалось, и
чудовищная центробежная сила побеждала мертвую хватку, и, подобно булыжнику,
выпущенному из пращи, Милорд улетал от меня над фонтаном и попадал задом в
окно первого этажа, затянутое крепкою стальною сеткой.
А там, за этим окном, всегда, и даже летом, готовила уроки отличница
Эллочка, и многие считали, что я нарочно целюсь в ее окно своей летающей
собакой.
Но, хотя Эллочка всегда внутренне притягивала меня, я никогда в ее окно
Милордом не прицеливался. Глубокий внутренний интерес, который я чувствовал
к Эллочке, как-то сам по себе воплощался в собачьем полете, и как же,
наверно, удивлялась Эллочка, когда, оторвав свои очи от бледных ученических
тетрадей, вдруг видела, как в окно ее летит по воздуху задом гладкошерстный
фокстерьер.
Летающий Милорд не всегда попадал в это чудесное окно. Иногда улетая от
меня, он врезался в прохожих, опрокидывал урны. Голубчик, он вовсе не
обращал внимания на то, во что врезался. Ему явно нривилось летать, и,
врезавшись во что-то, он тут же вскакивыл на ноги и мчался ко мне, готовый
вступить в мертвую схватку с чудовищной центробежной силой.
Пришел месяц сентябрь, и я вступил под своды Московского
государственного педагогического института.
"Под своды" -- это сказано правильно. Институт наш имел как-то особенно
много сводов, куда больше, чем все другие московские вузы. И главный,
стеклянный его свод увенчивал огромнейший Главный зал. А в Главном зале
нашего института свободно мог бы уместиться шестиэтажный дом эпохи
модернизма.
Прохлада и простор -- вот какие слова приходят мне на ум, когда я
вспоминаю Главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал
сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но
пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то
древнегреческое чудилось в самом воздухе этого зала, и толька особенный
пасмурносеребряный свет, заливающий его пространство, подчеркивал северность
этого храма науки.
А на галереях, усложненных пилястрами и балюстрадами, на галереях с
элементами колоннад было еще много сводов, а под сводами этими... боже! Чего
только не бывало под этими сводами! Какие вдохновенные лица горели на
галереях и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и
толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени. Только лишь один
простой перечень славных имен занял бы сотню самых убористых страниц, и нет
никаких сил составить такой перечень, но и удержаться безумно трудно.
Ну вот хотя бы -- Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Петр, хотя бы, Фоменко,
ну Юрка Ряшенцев, ну Лешка Мезинов, ну Эрик Красновский... Нет, не буду
продолжать, иначе мне никогда не вырватьсч из-под магического знака великих
и родных имен, так и буду вспоминать, так и буду перечислять до конца дней
своих, забросив к чертовой матери детскую и юношескую литературу. да ведь и
как забыть эти лица, освещенные вечным пасмурным светом, льющимся с наших
северных небес в глубину Главного зала?! Вот, скажем, Алик Ненароков? И не
только он! А Гришка-то Фельдблюм? А Валерка Агриколянский?
А какие же ходили здесь девушки! Да что же это за чудесато бегали тогда
по бесконечным нашим лестницам и галереям?! Бог мой, да не я ли отдал в свое
время всю жизнь за Розу Харитонову? Невозможно и невыносимо просто так, без
сердечного трепета называть имена, которые вспыхивали тогда под пасмурным
серебряным и стеклянным нашим потолком. И я трепещу, и вспоминаю, и
буквально со слезами полными глаз думаю... Впрочем, хватит слез и глаз, но
вот еще одно имя -- Марина Кацаурова.
Именно из-за нее притащил я в институт Милорда.
Посреди Главного зала, под северным и серебряным нашим стеклянным
потолком, раскрутил я Милорда. Чудовищная центробежная сила взяла верх над
мертвою фокстерьерской хваткой -- и рычащий Милорд полетел над головами
доцентов и врезался в почетнейшую доску, на которой было написано: "Славные
сталинские соколы-стипендиаты".
Запахло отчислением.
Дня через два меня пригласил в кабинет наш именитый декан Федор
Михайлович Головенченко. На его имя подали докладной конапект, в котором
описывалось мое поведение. Среди прочих оборотов были в нем и такие слова:
"... и тогда этот студент кинулся собакой в доску".
-- "И тогда этот студент, -- читал мне Федор Михайлович,
многозначительно шевеля бровями, -- кинулся собакой в доску".
И Федор Михайлович развел величаво философские брови свои.
-- Что же это такое-то? -- сказал он. -- "Кинулся собакой". Вы что же
это -- грызли доску? Тогда почему "кинулся собакой в доску? Надо бы -- "на
доску". Или студент был "в доску" Что вы на это скажете?
Я панически молчал. Я не мог подобрать ответ, достойный великого
профессора.
-- Впрочем, -- размышлял Федор Михайлович. -- Следов погрыза или
другого ущерба на доске не обнаружили. Доска, слава Богу, цела... Но
поражает словесная фигура: "... и тогда этот студент кинулся собакой в
доску". Что же это такое2
-- Извините, мне кажется, что это -- хорей, -- нашелся наконец я.
-- Хо-рэй? Какой хо-рэй?
-- Четырехстопный.
-- В чем дело? 0 каком вы хо-рэе?
-- "И тогда этот студент кинулся собакой в доску"...
Я полагаю, что это хорей, Федор Михайлович, но с пиррихием.
Федор Михайлович воздел длани к сводам и захохотал.
-- Божественный хо-рэй! -- воскликнул он. -- Божественный хорэй! И он
еще рассуждает о хо-рэе! Подите вон, знаток хорэя, я не желаю больше думать
о собаке и доске!
Я попятился, наткнулся на какое-то кресло, замялся в дверях, не
понимая, прощен ли я.
-- 0, закрой свои бледные ноги! -- воскликнул тогда декан, и, бледный,
закрыл я дверь деканата.
Оказалось все-таки, что я прощен, но потом не раз вспоминал
заключительную фразу профессора. Я не мог понять, почему великий декан,
грозно прощая меня, привел классический пример одностишия -- "О, закрой саеи
бледные ноги". Наверно, мой жалкий вид не мог возбудить в его памяти никаких
стихов, кроме этих.
Больше я Милорда в институт, конечно, не водил. Но кдк же плакал и
рыдал он, когда я уходид из дому, он забивался под кровать и лежал там в
тоске, нежцо прижавшись к старому моему ботинку. Сердце разрыаалось, но я
ничего не мог поделать -- собака есть собека, а студент есть студент.
К концу сентября Милорд совершенно зачах. Огромное разочарование
наступило в его жизни. Ему казалось, что он нашел ботинок, возле которого
можно двигаться всю жизнь, а ботинок этот удвигался каждое утро в
педагогический институт.
В первое воскресенье октября я повез его в лес, на охоту.
Была тогда странная осень.
Золото, которое давно должно было охватить лес, отчего-то запоздало --
ни золотинки не виднелось в березняках, ни красной крапинки в осинах. Сами
березовые листья как-то неправ@льно и стыдливо шевелились под ветром. Им
неловко было, что они еще такие зеленые, такие молодые, а давно уж должнн
были озолотеть.
Я шел вдоль болотистого ручья, медленко постигая берега его.
Я ждал уток, и они взлетали порой, и первым подымался селезень, а
следом -- утка, и только потом, в небе, они перестраивались иначе -- перрой
шла уткв, а за нею -- селезень. Впрочем, осенью всегда трудно рамбраться,
где утка, где селезень, не видно немыслимо-зеленой весенней еелезневой
головы, только по взлету и полету можно догадаться.
Странная была тогда осень. Утки отчего-то разбились на пары, а надо
было им собираться в стаи и улетать на юг.
Утки, разбившиеся на пары, и листья, которые не желали золотеть, изо
всех сил затягивали лето.
Я иногда стрелял. Милорд при звуках выстрелов выскакивал высоко из
травы, выглядывая ултающую добычу. Он не понимал меня и моей стрельбы,
потому что в душе не был, конечно, утятником. Его тянуло в лес. Мне же
хотелось подбить утку, чтоб Милорд понял в конце концов, что не зря
поклонялся моим сапогам и ботинкам.
Было любопытно, как он поведет себя, когда я подобыо утку. Сообразит.
что ее нужно подать из воды. или нет? Я был уверен, что сообоазит.
Наконец какой-то селезень зазевался. Он только еще начал хлойать
крыльями, чтоб подняться с воды, как я врезал дробью ему под крыло. Утка,
скрежеща крыльями, ушла.
Селезень бил крылом по воде совсем неподалеку, надо было йерепрыгнуть
ручей, чтобы достать его. В азарте я позабыл, что решил поручить это дело
Милорду, и прыгнул.
Я прыгнул с трясинистого берега, и нога, которой я оттолкнулся,
призавязла немного, трясина прихватила сапог, сняла его с ноги наполовину, и
пока я перелетал с берега на берег, сапог отпал с моей ноги и упал в
неприятную ржавую жижу.
Очутивыись на другом берегу, я не сразу сообразил, что делать: спасать
сапог или бежать к селезню, который все еще бил крылом по воде.
Милорд сообразил сразу. Он кинулся в ржавую жижу, схватил сапог,
вытащил на берег и уложил точно у правой ноги, на которую сапог приходился.
Потом пробежал по берегу, быстро достал селезня и положил к левой обутой
ноге.
А к полудню попали мы в лес -- настоящий матерый сосняк. Сосны росли на
буграх, и не было 6ольше никаких деревьев -- сосны, сосны, а на открытых
солнцу песчаных откосах восходил к небу необыкновенный, унизанный синими
морозными ягодами можжевельник.
Я разложил костер. Мне хотелось накормить Милорда утиным супом, но,
пока я возился да раздувал огонь, Милорд исчез.
Этого не бывало никогда. Милорд всегда кружился у моего ботинка. Я
вдруг сильно напугался, свистел и кричал, бегал по лесу и, когда вернулся к
костру, услыхал далекий собачий лай.
Это был голос Милорда, и шел он из-под земли.
И только тут я увидел под сосновыми песчаными корнями -- нора, ведущая
в глубь бугра.
Я пал на землю, покрытую сосновь"ми иголками, разбросал маслята и
рыжики, которые мешали слушать, и приник ухом к бугру. Так странно было
слышать собачий лай из глубины земли.
Лай вдруг прервался, послышалось рычанье. Так точно рычал Милорд, когда
вцеплялся в поводок, и я понял, что он отдался мертвой хватке, вцепился под
землей в кого-то и не отпустит ни за что, пока в дело не вмешается
чудовищная центробежная сила. Несколько часов лежал я на земле и слушал его
голос, а сделать ничего не мог. Не было у меня, конечно, никакой лопаты, а
если б и была, то какого черта и где копать7 -- Милорд! -- кричал я иногда в
отчаянии. - Кончай эту ерунду!
Конечио, он меня слыхал, но 6росать барсука, а скорее всего это был
6арсук, не собирался. -- Ухожу! Ухожу на злектричку! -- в отчаянии кричал я,
но он понимал, что я никуда нс уйду, так и буду торчать на барсучьем бугре
до вечера, а потом и всю ночь, и весь следующий день, в общем, пока в дело
не вмешается чудовищная центробежная сила.
И я решил уйти. Милорд услышит из-под земли мои шаги, поймет, что я и
вправду ухожу. Пусть выбирает: я или мертвая хватка.
Я затоптал с яростью костер. Громко топая, пошел я к ручыо. Боже, как
же я топал и проклинал песок за то, что он гудит под каблуком не так гулко,
как надо бы.
Милорд появился внезапно и как ни в чем не бывало, просто вдруг
выпрыгнул сбоку из травы. Ухо у него было разорвано, вся морда в крови. Но
он не обращал на это никакого внимания и только лишь веселился, что догнал
меня.
Я все-таки подтащил его к ручыо, слегка омыл морду, раскупорил патрон,
присыпал раны порохом.
Уже вечерело, и мы пошли к станции через болото, напрямик.
В одном особенном каком-то зеленом и сыром месте Милорд вдруг высоко
подпрыгнул. Опустился в траву и снова прыгнул, как-то странно, боком. Пока я
бежал к нему, он все прыгал на месте.
Это 6ыла гадюка. Черная, аспидная. Я выстрелил и перешиб ей шею.
На следующее утро, как всегда, опустил я на пол босые ноги, и Милорд
тут же лизнул меня в пятку.
"Слава Богу, -- подумал я. -- Не успела укусить".
Я пошел умываться, и Милорд двинулся за мной. Он полз по полу,
перебирая передними лапами. Задние отнялись.
От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой к
Земляному валу. Милорда я держал на руках, он лизал меня в подбородок.
-- Держите его крепче, -- сказал ветеринар. -- Зажмите пасть.
Я прижал Милорда к клеенчатому столу, сжал изо всех сил пасть, и врач
всадил ему в живот тупую иглу.
А мама моя названивала в ветеринарную академию, но никак не могла найти
человека, который знал бы, как лечить фокстерьеров от укусов гадюк. Наконец,
нашелся человек, который рекомендовал марганцевые ванны.
Каждое утро Милорд выползал из-под моей кровати и отправлялся на поиски
мамы. Он жалобно скулил, умоляя сделать ему очередную марганцевую ванну.
А я двадцать дней подряд бегал с ним по Садовой к ветеринару. Уколы эти
были ужасны, игла тупа. С трудом удерживлл я Милорда.
Ванны и уколы помогли. Лапы постепенно начинали двигаться. Вскоре
Милорд уже кое-как ковылял, потом скованно припрыгивал и в конце концов
бегал нормально. Все вроде бы пошло по-старому, изменилось одно: он не лизал
меня утром в пятку, перестал двигаться рядом с моим ботинком.
Я превратился просто в хозяина собаки, в человека, у которого проживает
гладкошерстный фокстерьер.
Я переживал ужасно. Я понимал, что все пройдет и когданибудь Милорд
позабудет ту чудовищную боль от ветеринарной иглы. А Милорд боялся меня. Он
думпл, что я вдруг схвачу его и снова потащу на укол.
Да, странная была тогда осень. Деревья в Москве облетели только в конце
октября. Двор наш весь был засыпан листьями ясеня, тополя, американского
клена.
Дворничиха тетя Наташа сметала листья метлой в огромные кучи, и Милорду
нравилось залезать в эти кучи листьев. Ему казалось, что там кто-то шуршит.
Он разгребал листья лапами, фыркал, рычал, кидался в охристую глубину.
Но листья, конечно, шуршали от старости, никого в себе не тая.
Я тоже делал вид, что там кто-то есть, и вместе с Милордом накидывался
на кучи листьев, разгребал их, разбрасывал в разные стороны.
Иногда я нарочно запрятывал в листья кусок сахару или сухарик, и в
полном восторге мы находили его.
Не знаю уж, что помогло -- время или листья, но, кажется, листья.
Однажды я опустил с кровати на пол босые ноги и почувствовал -- пятку мою
лизнули. Я так радовался в этот день, что хотел даже прогулять институт, и
надо было бы прогулять и уехать с Милордом куда-нибудь за город, на
Москвуреку, в Уборы, надо было бы перерыть там и перебрать все опавшие
листья.
Но я -- по глупости -- пошел в институт, а когда вернулся -- Милорд
встретил меня во дворе.
Вместе мы обшарили все кучи листьев, нашли куска два сахару, и я
побежал наверх, на третий этаж, обедать. Милорда я спокойно оставил погулять
во дворе. Его ведь все знали во дворе и все любили, а на улицу Милорд без
меня никогда не выходил.
Я обедал еще, когда услыхал, что со двора мелкая шпана громко называет
по имени мое имя.
Я выбежал во двор.
-- Мужик! -- кричала мелкая шпана. -- Мужик в серых брюках! Пристегнул
его на поводок! Пристегнул и потащил! -- Туда, туда по Садовой! От Красных
ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой-Черногрязской к
Земляному валу. Передо мной и за мной вслед бежала мелкая дворовая шпана. --
Вон он! Вон он! Вон он! -- кричали они. Я бежал и не видел нигде Милорда и
мужика в серых брюках. Меня обгоняли троллейбусы и машины, движение
огромного города обгоняло меня, тысячи и сотни мужиков в серых брюках
разлетались в стороны. Я понимал, что все кончено и я больше никогда в жизни
не увижу Милорда, и все-таки бежал, а навстречу мне летела в глаза холодная
серая пыль, и я не понимал, что это уже снег. Я бежал по Садовой к Земляному
валу. От Красных ворот.
"КОГДА-ТО Я СКОТИНУ ПАС... "
Завернутая в крафт, натертая крупной желтой солью, в рюкзаке моем
лежала нельма.
Было жарко, и я часто развязывал рюкзак, принюхивался -- жива ли?
Кроме нельмы в рюкзак вполне вмещался небольшой корабельный штурвал.
Нельма и штурвал да несколько этюдов -- достойные приметы путешественника,
возвращающегося домой из плаванья по северным озерам.
Билет на поезд до дома был куплен заранее, оставалась ночь в чужом
полупортовом городе. Денег не осталось. Я наскреб мелочи, купил полбуханки
хлеба и пошел в инспекцию рыбоохраны. Рабочий день кончился, но в
условленном месте мне припрятали ключ.
В инспекции было пыльно. В углу, как жучок, скрежетал репродуктор.
Пристроившись под графиком отлова судака, я вынул из рюкзака штурвал.
Старой он был работы, шоколадного с зеленцой дуба и в медных заклепках.
Одна рукоятка обломалась, вероятно, от напряга капитана, и штурвал списали
на берег. А я как раз стоял тогда на берегу и обогрел старого морехода.
Я ел хлеб и смотрел на штурвал. Пробовать нельму мне пока не
полагалось. Я хотел привезти ее в Москву и показать друзьям, которые в глаза
не видывали нельм. Я заранее веселился, представляя нельму в кругу друзей, и
сочинял стихи про штурвал.
Когда-то я скотину пас,
Сажал в садах фасоль.
Теперь держу в руках компас,
Держу в руках буссоль...
Пожалуй, с "буссолью" я поторопился. В ней было мало корабельного, да и
желаемый штурвал не попадал в балладу. Сомневаясь, промеряя варианты,
одиноко усмехаясь над своей поэзией, я коротал скучнейший вечер в конторе.
Когда-то я скотину пас,
В лугах ромашку рвал...
Почему-то никак не мог я отделаться от этой "скотины", которую якобы
пас.
Скрипнула дверь, вошла уборщица -- белобрысая девка с ведром и тряпкой
в руках. Поставила ведро, бросила тряпку и стала подтягивать и подтыкать
платье, прямо надо сказать, довольно-таки высоко.
Я пока не ввязываться в дело и тихо ел хлеб. Она ворчала и бурчала про
себя, осматривая пол конторы, заляпанный глиной с рыбацких сапог.
-- Скотный двор -- сказала она и тут заметила меня.
Туповатое напряжение сковало ее лицо. Она, видно, соображала, откуда я
мог взяться. Напряжение не приносило плода, взяться я ниоткуда не мог.
Полноватая светлоглазка, она была, как говорят, немноЮ сырая, что вполне
соответствовало профессии.
Я ел хлеб, не собираясь особо разговаривать. В конторе я ночевал
незаконно, и меня легко было выставить на улицу.
Скромно и незаметно, без натуги, двумя пальцами она опустила подол.
-- Хочешь огурчика малосольного? -- спросила она.
Эти слова звучали, кажется, неплохо. Открывать, однако, рот не
захотелось, и я кивнул: дескать, давай. Почему-то я решил быть строгим.
Она вышлр в коридор и тут же вернулась. Огурцы в трехлитровой банке
ожидали ее, оказывается, за дверью.
-- Сама солила? -- спросил я. Толково спросил и строго. Для начала
разговора это был нужный вопрос.
-- Сама, -- кивнула она и присела к столу.
Я выудил огурей
Посол оказался умеренным. Какой-то тихий посол, женский. В нем
чувствовалась близость северных озер и влияние девятнадцатого века.
-- У тебя что -- денег нет? -- спросила она.
Завязался все-таки разговорчик, и она продолжила его остро. Надо было
ответить со строгостью хотя бы средней силы. Я долго думал, игррая огурцом.
-- Есть, но не здесь и мало.
Некоторое время она молчала, переваривая предложенную мною кашу.
-- Дать трешку?
Я отвлекся от огурца. Она улыбалась. Кажется, она простирала ко мне
нечто материнское. В серебряных ее глазах заключалась и печаль с оттенком
лукавства. Хотя в серебре ни лукавства, ни печали прежде нами не
наблюдалось. Она ожидала, клюну ли я на трешку, как клюнул на огурец.
-- А ты что, кому попало даешь? -- грубовато нашелся я.
-- Кому попало, -- вздохнула она.
-- Тогда не надо °
Разговор забрел в кривое русло, которое могло свернуть и в сторону
неудачной семейной жизни. Она могла свободно начать рассказ, как были
неправы те, кому она давала трешки. А они, конечно, были неправы. И я буду
неправ. Надо было поворачивать штурвал разговора на несколько румбов правее.
-- Вот! Посмотри, что я везу! -- сказал я, поворачивая разгово. р в
сторону штурвала и указывая на него.
-- Руль?
-- Лурь, -- передразнил я. -- Это штурвал. С Белого озера. А вот
послушай песню.
Я взял штурвал, завертел его перед собой и слегка принел:
Когда-то я скотину пас... и т. д.
Пел я весело, полагая, что она вполне достойна моей новоиспеченной
мореходно-пастушьей песни. Это было как бы наградой за возможную трешку и
реальные огурцы. Во всяком случае, когда поешь песню и не берешь трешку --
это большая человеческая правота.
-- Я бывала на Белом озере, -- сказала она, не замечая правоты и
пасомой мною скотины. -- Плавала там с детьми на теплоходе.
-- А я прошел Белое озеро вдоль и поперек. Понюхал белозерского снетка.
-- И знаешь, что я там видела? Затопленную церковь... Дети бегают и
радуются! Домик! Среди воды! Вот бы в таком пожить, прямо из окошка рыбу
ловить! А взрослые грустно смотрят. Когда подплыли поближе, и дети перестали
кричать. Окна мрачные и пустые... Дыры, а не окна.
Это место на Белом озере, которое называется Крохино, я, конечно, знал.
Затопило там деревню -- уплыли дома, а церковь осталась стоять. Странно, что
ее не взорвали.
-- Я-то вначале думала, что кто-то нарочно построил церковь прямо в
воде, чтоб рыбаки подплывали на лодках или прятались от бури.
Она отвернулась в этот момент и смотрела в окно. Я не видел, что там
делается в ее серебре, какие возникли новые детали.
-- Неужели так и думала?
-- А что? Разве это невозможно?
-- Сейчас невозможно. И нет таких людей, которые так думают.
Она повернулась ко мне, и я понял, что серебро потускнело, блеск ушел в
глубину.
-- А может, есть?
-- А если и есть -- нет у них силы построить.
-- А у тебя была бы сила -- ты бы построил?
-- Храм посреди волн?
Я задумался. Слишком углубиться в эту идею мне не удавалось. Только что
писал стихи про штурвал, ел огурцы, и тут же строить храм средь волн было
нелепо. Пожалуй, в этот момент я был способен на скромное строительство, не
шире шалаша, и желательно на суше.
-- А как тебе песня? -- спросил я, уходя в сторону от строительства
храма. -- Сам сочинил.
-- А когда ты коров-то пас?
-- Не коров! Не коров! Скотину!
-- Телят?
-- Да вообще всякую скотину... понимаешь?.. Скотину вообще.
-- И долго ты пас-то?
-- Два года, -- неожиданно ответил я.
-- Прирабатывал? Нет, это было невозможно.
-- Ладно, -- сказал я, -- я не пас никакой скотины.
-- И фасоль не сажал?
-- Сажал, -- снова неожиданно ответил я. -- Но редко, только в крайних
случаях. Она тихо задумалась, соображая, в каких таких крайних случаях люди
сажают фасоль.
-- Бывало, как построю храм на воде, -- сказал я, -- сразу фасоль
сажаю, так что скотину пасти некогда.
Она все-таки улыбнулась. Материнские струны снова звякнули в серебре.
-- Смеешься?
-- Не смеюсь, но скажу честно: строить храм мне не по силам. Скотину я
не пас и фасоль не сажал. И штурвал-то крутил всего два часа. Но сейчас я
тебе кое-что покажу, -- и я достал из рюкзака нельму.
Бечевка, которой был завернут сверток, оказалась жирной на ощупь и,
видно, тоже просолилась. Крафт-крафт -- я развернул рыбину.
От соли чешуя нельмы еще потемнела, пасмурно засветились ее бока.
Цельная, неразрезанная, нельма была бы уместна на старом столовом серебре.
Нож, которым я взялся ее разрезать, выглядел откровенной железякой, жидкой и
белесой.
-- Боже, что это? -- спросила она, как видно, не находя в нельме
признаков рыбы.
-- Нельма. Рыбаки мне подарили.
-- Такое кому попало, наверно, не дают, -- сказала она, глядя на меня с
уважением.
Нельма жирно вздрагивала под ножом, выскальзывала изпод лезвия, и я
водил им деликатно, как скрипач смычком. Я как бы играл "Элегию" Массне.
Нельма уже просолилась. Мясо ее было полупрозрачным с легким
перламутровым отливом. Сквозь ломтик нельмы можно было разглядеть тусклое
инспекционное окно.
-- Смотри-ка, -- сказал я. -- Сквозь нее окно видно.
Она взяла в руки кусочек нельмы, посмотрела в окно, отведать рыбы она
не решалась.
-- Меня зовут Нина, -- неожиданно сказала она.
Я попробовал нельму и, показалось, совершил что-то незаконное. Нельма
была наивна. Вкус ее, нежность и прозрачность заключались в слове, тдющем на
губах, -- "нельма".
-- Ешь, -- прикрикнул я. -- Чего ты тянешь?
-- Не знаю, наверно, мне нельзя... Такая рыба. Не для меня.
-- Хватит валять дурака. Ешь! Вот смотри! Это не нож -- это смычок! А
нельма -- скрипка.
Отрезая следующий кусок, я играл уже "Танец с саблями" Арама Ильича
Хачатуряна. Пока я наяривал на скрипке, она все-таки съела свой кусок
нельмы, и я протянул ей второй.
-- Значит, ты тоже даешь кому попало? -- споосила она не принимая рыбу
из моих рук.
-- Что даю?
-- Деньги и рыбу.
-- Ты не кто попало, ты сама -- нельма.
-- Нельма?
-- Конечно, нельма, поглядись в зеркало.
-- Не надо больше. Я не стану есть. Мне кажется, я у когото ворую.
-- Нина, что с тобой? Ты -- ненормальная? Бери и ешь, черт тебя подери!
Ешь, когда угощают, и не порть мне игру на скрипке.
-- Не надо мне больше. Хватит.
Она встала из-за стола, пошла к умывальнику, который висел в углу,
заглянула в зеркало. Кажется, она действительно проверяла, похожа ли на
нельму.
Я отложил нож, завернул остатки нельмы в бумагу, перевязал бечевкой.
Потом подошел к умывальнику, сполоснул пальцы и тоже заглянул в зеркало. Мое
обветренное лицо вполне уместилось рядом с ее серебристыми глазами.
-- Когда-то я скотину пас, -- сказал я и обнял ее.
-- Да ты что, -- сказала она, -- мне же надо пол мыть.
-- Это все не важно, -- объяснял я. -- Пол, огурцы, нельма... Что-то
есть, конечно, важное, но что -- я сейчас забыл.
-- Неужели забыл? -- спрашивала Нина, прижимая мои руки к своей
огромной белой груди. -- Конечно, помнишь... Храм на воде.
Рассказ из дневника
-- Сумасшедший идет, надо дверь запереть, -- сказала Алена, но дверь
запереть не успела, и сумасшедший вошел в дом.
Он был в болотных броднях-сапогах, в свитере, в шапке с помпоном.
По морозу, по промозглости, которая была на улице, по ветру, дующему с
Онего, -- сумасшедший должен быть пронзен и смертельно болен насквозь. И
рваный свитер, и шапка, и помпон -- все было мокро на нем и обледенело. Лицо
-- фиолетовое, белое и синее. Он, естественно, дрожал.
Минуя Алену, окостеневшую у печки, он направился прямо ко мне.
Я сидел у стола и рылся в своих бумагах. Делая строгий вид, что я
безумно занят, я тем не менее встал, протянул ему руку и сказал:
-- Юра.
-- Женька, -- ответил сумасшедший и сжал мне ладонь.
Я сел на место. Сумасшедший стоял передо мной у стола. Разговор надо
было как-то продолжать.
-- Ну ты чего, замерз, что ли? -- сказал я.
-- Да нет... разве это мороз? Вот через месяц начнется.
-- Ты бы хоть плащ надел какой, а то, ей-богу... пневмония... тоже,
знаешь...
-- Плащ у меня есть там, в одном месте, -- и сумасшедший кивнул за
окно. -- Да я мороза не боюсь. Я на медведя с ножом. Вот с этим! Восемь
медведей взял. У меня и ружье есть там. -- И он снова кивнул за окно, но в
какое-то другое место. -- А вот пуль мало. Так что я с ножом.
-- Ну что ж, -- сказал я. -- Нож -- это верное.
Женька протянул мне нож -- широкий и мутный какой-то тесак. Алена
тревожно глядела от печки. Я потрогал пальцем лезвие и отдал нож
сумасшедшему.
-- Убери и никому не показывай, -- сказал я.
Женька послушно кивнул, сунул тесак куда-то под свитер. Алена
облегченно вздохнула.
-- Рассказывай, парень, -- сказал я.
-- Чего рассказывать?
-- Как чего? Рыбу-то ловишь или нет?
-- Какая сейчас рыба -- ветер да волна. Хариус только берет на
кораблик.
-- Ладно тебе, ей-богу, врать. Медведи -- ладно, а насчет хариуса не
ври, не люблю.
-- Как же... Восемь штук вчера поймал на кораблик...
-- Ладно, не ври, -- сказал я, вставая. -- Ты зачем пришел?
-- За солью.
-- Отсыпь ему, Ален.
Алена ворча отошла от печки, отсыпала из пачки соли -- не на засол, на
пропитание. Положила кулек на стол. Сумасшедший схватил соль и сунул за
пазуху. Плохо свернутый кулек за пазухой должен был неминуемо развернуться.
Но это было не мое дело. Просил соли -- получил.
-- Юрка, -- сказал сумасшедший, -- мне спичек.
Под медвежье какое-то и неудовлетворительное ворчанье Алены я дал
сумасшедшему спичек, хлеба, чая, сахару, пачку сигарет.
-- Слушай, -- сказал сумасщедший. -- Хочешь, я тебе кораблик принесу?
Сам будешь хариуса ловить. Завтра принесу. Знаешь, такой кораблик, бежит по
волнам, а к нему мушки приделаны. Хариус на них хорошо берет. Завтра
принесу... Слушай, а что бы немного вина? А'?
Алена у печки напряглась. Лицо ее окаменело. Она внимательно глядела на
меня, ожидая, что я скажу.
-- Ален, -- сказал я, -- Женька верно говорит, а что ж вина?
-- Какого вина?
-- Ну, сама знаешь какого.
-- Вина! -- прикрикнула вдруг Алена. -- Какого вина?!
-- Ну, того. Какое ты спрятала.
Алена хлопнула дверью, яростно протопала по крыльцу и вылетела на
улицу. В доме стало тихо. Я потер лоб и сел за стол.
-- Ладно, Женька, -- сказал я. -- Меня здесь не понимают... Иди...
Прижимая к груди собственную пазуху, за которой находились снички,
соль, чай, сахар, хлеб и сигареты, сумасшедший попятился к выходу.
-- Завтра будет кораблик, -- бормотал он.
-- Завтра меня не будет дома. Приходи послезавтра.
Сумасшедший зышел на улицу. В окошко я видел, как идет он вдоль
покосившейся изгороди к озеру. Ветер был жуткий, и сумасшедший кренилея под
его порывами, поворачивался к ветру плечом.
Дверь хлопнула. Вошла Алена.
-- Теперь он к нам повадится, -- сказала она.
Алена осуждала меня, и я не знал, как ей возразить.
Вечером вернулся с охоты Вадим. Сели ужинать.
Ветер выл за окном, мелкий снег с мелким дождем хлестал в стекло.
-- Теперь-то сумасшедший к навг повадится, -- говсрила Аленл, выставляя
на стол то самое, о чеМ я намекал ей совсем недаено.
-- Неужели это так? -- сказал Вадйм. -- Неужели ты бы выпил с ним наш
последний припас?
-- Ну, уж не знаю. Во-первых, Алена никогда бы в жизни сумасшедшему
вина не поставила. А если бы и поставила -- немножко можно.
Выл за окном ветер. Лампочка над нашим крыльцом болталась и скрипела, и
видно было через стеКло, как мечутся электрические сполохи, как высвечивают
подбитую снегом землю и изгородь с висящими на ней изжеваннымй ветром
тряпками, как пытащтся пробить черноту, досветить до близкого леса, и
действительно неприятно было знать, что в черноте этой, в промозглости и
сырости бродит где-то околй дома сумасшедший. Манят его освещенные наши окна
и тепллый ужин.
-- С ножом на медведя -- это он, кднечно, врет, -- усмехнувшись, сказал
Вадим, -- и насчет хариуса врет, и никакого кора;.. чика он тебе не
принесет. А завтра снова придет чегонибудь просить. Так что с сумасшедшими
дружбу лучше не води.
-- Позволь, -- сказал я. -- А в чем заключается его сумасшествис?
-- Да как же, -- ответил Вадим. -- Дело ясное.
0ткуда появился здесь, на берегах Онежского озера, Женька --
неизвестно. То ли приехал он из Медвежьегорска, то ли из Кондопоги. Кому-то
он вроде рассказывал, что дочка его вышла замуж, а муж-то Женьку из дому
прогнал. Вот он и приехал сюда строить себе избушку. Жить негде. История
хоть и не совсем обычная, но житейская, и состава сумасшествия в ней пока не
было.
Было одно -- избушку он начал рубить, не получив никакого согласия и не
спросив ни у кого разрешения. Это, конечно, некоторое помешательство, но не
полное же сумасшествие. Места глухие. В тайге, на берегах озер, не одна
стоит охотничья избушка без особых на то разрешений и согласий.
Избушку свою Женька начал рубить неподалеку от берега озера, в лесу. Но
это был еще не настоящий, не матерый лес. Зто была узкая прибрежная полоса,
что отделяла озеро от шоссе на Великую Губу. Признать такую избушку за
охотничью было невозможно. По всем охотничьим идеям, по всем промысловым
статьям рубить избушку в таком месте -- полное сумасшествие. С одной стороны
-- шоссе, с другой -- озеро, настоящей дичи нет. За глухарем или за куницей
идти далеко.
Рубить избушку Женька начал в августе, а в конце сентября объявились к
нему лесники. Стали составлять протокол.
Женька упал на землю, скорчился и выпустил пену:
-- Рублю домик... зять выгнал... с ножом на медведя... Лесники
отступились. Приехала милиция в малом составе. Опять были слезы, крики и
пена. Милиция в малом составе отступилась -- глухие все-таки места.
-- Не вижу состава сумасшествия, -- сказал я. -- Корчи и пена --
ерунда. Прикинулся перед властями.
-- Бог с ней, с пеной, -- сказал Вадим. -- Но скажи, какой охотник
будет рубить избушку в таком месте? А ты видел, как она срублена? Там у него
между бревнами такие щели -- кулак можно просунуть.
-- Холод, ветер, -- добавила Алена. -- А он в свитере драном.
-- Не вижу в драном свитере состава сумасшествия, -- сказал я.
На другой день отправились мы с Вадимом на Хрыли.
Веселят меня эти слова -- "отправились на Хрыли". Что-то есть дурацкое
в этих самых "Хрылях". А между тем Хрыли -- это глухое лесное озеро, на
берегу которого и жил, наверно, когда-то некоторый хрыль. С красной скалы,
нависшей над озером, ловили мы на Хрылях черных и горбатых окуней.
-- Приходил твой друг, -- сообщила Алена, когда мы вернулись домой.
-- Какой друг?
-- Сумасш"дший. Взял еще хлеба и соли.
-- Кораблик принес?
-- Ничего не принес. Сидел все, ждал тебя на крыльце. День уже шел под
вечер, уже закат распластался над озером. Я взял ружье и пошел глянуть на
избушку, которую рубил сумасшедший.
Подходя к лесу, я вдруг заприметил Женьку. Он шел впереди меня шагов за
сорок. Как-то получилось, что меня заслонили кусты, когда он оглянулся.
Осмотревшись тревожно, не заметив меня, он вдруг наклонился и спрятал
что-то под ольховый куст, закидал пожухшими ветками. Выпрямился, огляделся,
опять не заметил меня и ушел по тропе в лес.
Я подождал немного и пошел следом.
Под ольховый куст не заглянув, я вошел в лес и, метров пройдя с полторы
сотни, увидел сруб в три венца. Начат был венец четвертый.
Внутри сруба, облокотясь на бревно, стоял Женька в свитере и помпоне.
-- Ну ты и хвощ, -- сказал я с некоторой приветливостью. -- А где ж
обещанный кораблик?
-- Да вот же он, -- стал извиняться Женька, достал из-под бревна
кораблик с рваными крючками, перепутанными мушками.
Я оглядывал сруб. Меж бревен и вправду были щели, не в кулак, но порою
в ребро ладони. Внутри сруба тлел костер, валялись перья рябчика и крылья
тетерки. В углу примитивная -- на жердях -- постель из рваных одеял и кусков
толя, над нею какая-то полукрыша-полубалаган из тех же кусочков толя на
жердях.
-- Закурить бы, -- сказал Женька.
-- Тетерку грохнул?
-- Куропатку, а вчера рябчика.
-- Это не куропатка, -- сказал я. -- Тетерка. Их бить нельзя.
-- Э, парень, чего ни кинь -- всего нельзя. Мне тут и избушку рубить
мешали. С милицией приезжали. После-то отступились, потому что и у меня
права есть.
-- Какие же права?
-- Свои люди в районе. Они и заступились. Теперь только крышу до
холодов успеть.
-- Какая крыша! У тебя между бревен щели с кулак.
-- Щели? -- удивился Женька. -- Подумаешь, щели. Девятое додавит. Вот
видишь, рублю четвертый венец, еще бы пять, и хорош. Шел бы ко мне в
напарники. Мы бы с тобой и медведя нашли. Я с ножом, ты -- с ружьем.
-- Пошел бы, да баба у меня в городе.
-- А баба там пускай и живет, ты к ней в гости будешь ездить. Так даже
удобней. Многие эдак-то с бабой не живут, а в гости ходят.
-- Не могу, Женька. Мне уезжать скоро.
-- Когда скоро-то?
-- Завтра.
-- Эх, жалко. А как бы хорошо зимой в избушке. На улице мороз в
тридцать градусов, а у нас свет, тепло. Муки бы пуд -- так можно самим и
хлебы печь. А ночью над лесом звезды да луна, а в избушке огонечек горит.
Надо бы мне напарника.
-- Ты торопись, Женька, -- серьезно сказал я. -- Скоро морозы, а у тебя
только четвертый венец.
-- Успею, парень. Темнело, я поспешил домой и попрощался с Женькой.
Вышел из леса и у ольхового куста не выдержал, наклонился, пошарил в траве.
Интересно было, что он там прятал. Там лежал заваленный пожухшими ветками
оранжевый мотоциклетный шлем.
-- При чем здесь, черт подери, мотоциклетный шлем? -- сказал Вадим. --
Кто прячет шлем в ольховый куст. Зачем шлем без мотоцикла? Сумасшедший,
конечно. У него, видно, повсюду вокруг избушки захоронки.
-- Не вижу в мотоциклетном шлеме состава сумасшествия, -- сказал я.
На следующий день мы уехали, и перед отъездом, разбирая продукты,
наткнулся я на лишнюю пачку макарон. Хотел было отнести ее Женьке, да ведь и
в Кондопоге были друзья, которым лишняя пачка макарон никак не повредит.
По дороге мы все с Вадимоы спорили, есть состав сумасшествия или нет.
-- Не вижу такого состава, -- рассказывал я друзьям в Кондопоге,
которым пачка макарон и вправду не повредила. -- Помоему, он не сумасшедший,
а просто неприспособленный к жизни человек, наивный романтик и доходяга.
-- Это ты наивный романтик и доходяга, -- сказали мне друзья из
Кондопоги. -- Какого размера сруб?
-- Три на четыре.
-- Это вовсе не охотничья избушка. Он рубит баню.
-- Какую то есть баню?
-- Обыкновенную. Рубит он рядом с дорогой. Верно? Бревна толком не
подгоняет. А как только срубит да выпадет снег, пригонит машину из
Медвежьегорска, вывезет баньку и продаст. Вот и все дела. Так многие делают.
А сумасшествие -- для отвода глаз.
Меня поразила эта неожиданная логика, выгнала сомнение и жалость.
Печальный образ сумасшедшег. о в шапке с помпоном посреди кривого сруба под
снегом и дождем поблек и пропал. Рубит баньку на продажу. Нет, куда ближе и
понятней человек, который рубит избушку, чтоб обогреться, вериувшись с
охоты, чтоб хлебы пеклись и огонечек светил.
В Москве среди разных суетливых городских дел я вдруг вспоминал порою
Женьку.
Я видел, как стоит он в шапке с помпоном, как засыпает снегом его сруб,
и гадал, сколько еще венцов успел оя срубить. Опять объявлялась в душе
бессильная тревога.
-- Да ведь он рубит баньку, -- успокаивал себя я. -- Наверно, уже вывез
и продал.
Потом я узнал, мне рассказали, что Женька так и остановился на
четвертом венце. Четвертый венец оказался его пределом. Пятого он не
начинал.
Выпал снег. Настали холода, а у него все четвертый венец, постель из
рваных одеял и кусков толя.
Снега заваливали берега озера. В рваном свитере и в шапке с помпоном
Женька бродил по дороге, просил соли и спичек.
Глубокой зимой приехала милиция в полном уже составе, и Женьку куда-то
отвезли.
Сруб в четыре венца простоял до весны, а весною на плоты растащили его
туристы.
Тогда-то, в феврале, на набережной Ялты, в толпе, которая фланирует меж
зимним зеленым морем и витринами магазинов, я увидел впервые этого человека.
В шляпе изумрудного фетра, в светлом пальто с норковым воротником,
очень и очень низенького роста, в ботинках на высоких каблуках, он брел
печально среди толпы, опустив очи в асфальт, а толпа вокруг него бурлила и
завивалась. Особенно любопытные забегали спереди, чтоб осмотреть его, другие
шли поодаль и глаз с него не спускали. Причиною такого любопытства была
кукла, огромная, в полчеловека кукла, которую он влек за собою, обхватив за
талию.
Кукла склоняла свою русую голову к нему на плечо, и он шептал ей
что-то, не обращая на толпу никакого внимания.
Изредка маленький печальный господин останавливался у какого-нибудь
лотка с бижутерией или у газетного киоска, разглядывал товары, советовался
со своей спутницей и восклицал:
-- Это совсем недорого!
Спутница во всем с ним соглашалась.
И он покупал что-нибудь для нее. Я сам видел, как он купил янтарное
ожерелье, накинул ей на шею, покачал восторженно головой:
-- Это вам к лицу!
Кукла сделана была хорошо. Я отметил про себя и русые волосы, и розовые
щечки, цветастый плащ и ботики с розовыми бантами. Но слишком уж
приглядываться казалось мне неудобным. Иногда стыдно глазеть вместе с
толпою. Я прошел немного за человеком с куклой, стало мне за себя неловко, и
я отстал.
В ту зиму каждый день ходил я на этюды. Удивлял цветущий в феврале
миндаль, увлекали узкоголовые кипарисы, рассекающие море. Особенно полюбил я
старый город с его белокаменными переулками и ржавыми отвесными стенами,
укрепляющими и подпирающими горные склоны.
Как-то, Ьлиже к закату, я писал в старом городе сосну.
Начинающийся закат яростно мешал мне, бил в холст и в глаз. Мешали и
прохожие, которые останавливались за спиной. Я старался не слушать шуток и
замечаний, боролся с цветом и закатом, топтался и курил.
-- Смотрите, Генриэтта Павловна, -- послышалось за спиной, -- красная
сосна... Вам нравится?
Генриэтта Павловна, слава Богу, промолчала.
-- А какое вообще-то вы любите дерево? Березу? Ну, Генриэтта Павловна,
это -- обычно. Березу любят все. Как только увидят березу, так и лезут к ней
целоваться. Я терпеть не могу березу. А сосна -- гордое дерево.
Я ненароком оглянулся. Это был он -- господин с куклой. Они сидели
позади меня на невысокой каменной стеночке, предохраняющей от падения с
дороги в обрыв.
-- Пишите, пишите, -- замахал мне шляпой человек, прижимая к себе
куклу. -- Мы вам не помешаем. Посидим, посмотрим... Какой закат!
Кукла Генриэтта Павловна отчужденно глянула на мой этюд пластмассовыми
глазками. На коленях у нее стояла сумка, набитая продуктами.
Я пытался писать дальше, но уже не получалось. Было неприятно, что
какой-то сумасшедший сидит с куклою за спиной. Четко представилась неловкая
композиция, составленная из четырех фигур: красная сосна на холсте -- я --
печальный господин -- и Генриэтта Павловна. Та сосна, основная -- главная,
живая сосна, которую я писал, в этой сцене участия не принимала. Она стояла,
вечная и великая, поодаль и не протягивала к нам ветвей. Я помазал еще
немного и стал складывать этюдник.
Оглянувшись, я не увидел господина с куклой. Закат раскачивался над
морем, два военных корабля таранили закат, выпрыгивая с линии горизонта. На
каменной стеночке, предохраняющей от падения с дороги в обрыв, стояла
бутылка хереса. Нигде -- ни по дороге вниз от сосны, ни вверх, к каменным
стенам -- не было видно человека с куклой. Я даже, грешник, заглянул со
стеночки вниз -- не свалились ли? Некоторое время постоял я, озираясь, и
решил все-таки предохранить херес от падения в обрыв, сунул бутылку в сумку.
На другой день начался шторм, прошел снегопад. Волны хлестали через
набережную, и пена морская подносила к витринам магазинов пробки от
шампанского и водоросли.
Вечером я зашел в "Ореанду". Народу штормового в этот вечер собралось
там немало, мест не было, и все волей-неволей замечали свободный столик,
стоящий в уголке, за который официанты никого не сажали.
-- Стол заказан, -- поясняли они публике.
В какой-то момент официанты оживились. Через стеклянные двери я заметил
в гардеробе некоторое столпотворение. Мелькнули русые волосы, и я узнал
Генриэтту Павловну. С нее, кажется, снимали пальнто'. Через минутку
печальный господин с куклой вошли в зал и сразу направились к заказанному
столику. Господин усадил куклу в кресло, и два официанта завертелись вокруг
них.
Зал зашушукался, заоглядывался, некоторые тыкали, к сожалению,
пальцами.
Кукла сидела ко мне спиной, но я видел, что она в черном вечернем
платье. Сам же печальный господин -- в сером костюме и галстук имел бабочку
в горошек.
Официанты, конечно, его знали, быстро накрыли стол на две персоны,
расставили приборы.
Зал совершенно разволновался, какой-то малопомятый даже подскочил к
столу с куклой, замахал рукавом, но официанты быстро вывели его из зала. Как
видно, дело у господина с куклой было поставлено в "Ореанде" надежно. На
волнения в зале он внимания не обращал, общался только с куклой, подливая ей
понемногу в фужер минеральной воды.
Загремел оркестр, столики ринулись танцевать, табачный дым, как остатки
фейерверка, стелился над графинами. Гром оркестра и дым табаку приглушили
свет люстр. Человек с куклой сидели тихо-тихо, лица их и силуэты размылись в
дыму, и мне даже казалось, что они оба детские куклы, и хозяин их спит
где-то в дальней комнатке, а их позабыл за игрушечным столиком на взрослом
разнузданном пиру. Я долго наблюдал за ними и вдруг случайно встретился
глазами с печальным господином. Как-то получилось через дым и гром. Щель что
ли в дыму образовалась? Я кивнул в эту щель, и мне кивнули в ответ.
-- Сильно чокнутый, -- шепнул бармен. -- Приехал откудато с Севера.
Только с куклой и ходит. Денег -- тьма!
Расплатившись, я встал и, направляясь к выходу, слегка поклонился
маленькому господину:
-- Херес помог живописцу.
-- А я боялся, что вы не заметите, -- улыбнулся он. -- Это был мой
привет Красной Сосне. Присядьте на минутку. С Генриэттой Павловной вы,
кажется, знакомы?
-- Немного, -- сказал я и, усаживаясь рядом с куклой, чуть поклонился
ей. -- Добрый вечер.
Генриэтта Павловна потупилась.
-- Она у нас молчалива. Но, должен признаться, я не люблю, когда дамы
кричат и хохочут, -- и он кивнул в сторону столика, за которым визгливо и
безнравственно всхахатывали.
-- Молчание -- не порок, -- согласился я. -- Сейчас слишком многие
много говорят, а я не всегда и слушаю. Бывает, и пропускаю что-нибудь мимо
ушей. Потом -- так неловко.
-- Не обращайте внимания, -- посоветовал мне печальный господин. -- Уши
наши вполне разумны, ничего важного они сами не пропустят.
-- Вы знаете, я писал и черные березы, и синие осины, но только красная
сосна получила приз.
-- Я люблю сосну. Правда, ваша сосна -- крымская, а я работал когда-то
там... где корабельные... Как же они падали! О, как падали... Но за черную
березу?.. Немного хересу, а?.. Недолюбливаю березы. Вот Генриэтте Павловне
только березу и подавай, ей бы только мечтать и вздыхать.
Генриэтта Павловна помалкивала, уткнувшись в минеральный фужер. К
сожалению, она немного сползла с креела и могла вот-вот нырнуть под стол.
Хотелось ей помочь, но я не знал, как это сделать. Неловко, черт подери,
хватать спутницу другого человека и усаживать ее на стул попрямей. Я
старался не шевелиться, опасаясь полного сползания Генриэтты Павловны.
Оркестр немного поутих, зазвучало танго, и я хотел уж откланяться, как
вдруг господин с бабочкой сказал:
-- Геточка, ты помнишь это танго? Хочешь потанцевать?
-- Извините, -- сказал он мне. -- Мы немного потанцуем.
Он обошел меня, подхватил куклу и, прижимая к груди, стат
пританцовывать возле столика.
Мне сделалось очень неловко. Посетители "Ореандырастаращили свои
налитые дымом глаза, некоторые наивновосторженно разинули рты, глядя на
танец с куклой. Разглядывали и меня с изумлением, дескать, это еще что за
такое?
Я сидел тупо, как волк, не решаясь почему-то уйти. Наверно, хересу было
много. А чего-то другого мне не хватало. чего? Неужели Красной Сосны? Но
сосны не ходят с нами по ресторанам. Не помню ни одного художника, который
водил 6ы по ресторанам сосны... А с нею было бы спокойней. Этот с куклой, я
с сосной...
Вокруг танцующего господина в зале образовалось пространство. Его
обходили, не задевали. Генриэтта Павловна влеклась за ним спокойно и, скажу
вам, чудесно. Он мог, конечно, вертеть ею, как угодно, но не делал этого,
уважая танго, и она простосердечно склоняла голову ему на плечо.
-- Вы знаете, о чем говорила Генриэтта Павловна, пока
ыы танцевали? Ни за что не угадаете. Ха-ха! Вы ей понра-
вились! Поздравляю! Это -- редкость, обычно она сдержан-
на. Хотите с нею потанцевать? Она приглашает. Белый та-
нец, а?
-- Я -- танцор никудышный... А Генриэтта Павловна и
вправду грациозней здешних дам.
-- А ваша дама? Красная Сосна? Неужто?
-- В какой-то мере, -- сдержанно ответил я. Меня все-таки
смущала Генриэтта Павловна, я как-то стеснялся слишком уж
при ней болтать.
-- А семейная жизнь? Неужто не удалась?
-- Да нет, почему же... С
-- Ну, это не важно... а мне, знаете, иногда хочется потан-
цевать с какой-нибудь посторонней. Да вон хотя бы с той, что
так противно хохочет... Подите, подите сюда, -- поманил он
меня к краю стола, -- я шепну вам что-то, чтоб не слышала Ген-
риэтта Павловна.
Он пригнулся к столу.
-- Я вам открою секрет. Вы очень удивитесь, только ни-
кому не показывайте виду. Сидите спокойно, как сидели.
Так вот, моя жена Генриэтта Павловна -- она кукла. Пони-
маете?
Беззвучно смеясь, он откинулся на спинку кресла. Он подми-
гивал и кивал в сторону Генриэтты Павловны.
-- Она-то думает, что она... а она уже кукла! Посидите с
нею еще немного, она ведь не знает, что вы знаете. А я пойду
приглашу эту толстуху.
Тут он поморщился:
-- Конечно, она дура и в подметки не годится Генриэтте Павловне. Может,
не приглашать?
-- Ерунда, -- сказал почему-то я, совсем видно охересевши. -- Хочется
-- приглашайте.
Не знаю, не знаю, зачем я так сказал, надо было, конечно, его
останавливать. И он, пожалуй, удивился. Кажется, он ожидал, что я стану
отговаривать.
Нерешительно он было отошел от стола, но тут же вернулся.
-- Стесняюсь почему-то, --сказал он, снова шагнул было и снова как бы
вернулся.
-- Обычно я не решаюсь оставить ее одну, а сегодня вы рядом. Поговорите
с ней о чем-нибудь, развлеките немного. Только хересу ей не наливайте...
боржоми. И он окончательно отошел от стола.
Я подлил боржоми Генриэтте Павловне, нацедил себе хересу и сказал
соседке:
-- Ну вот мы и одни. Должен сказать, что вы мне тоже сразу понравились.
Генриэтта Павловна смущенно стала сползать на пол, и я уже довольно
бесцеремонно подхватил ее за талию и поплотнее усадил в кресло.
-- Откровенный разговор, -- продолжал я, -- все-таки лучше вести
вдвоем. Нет, мне нравится ваш спутник. Очень милый и добрый, я это сразу
понял. Дело не в хересе, но все-таки бутылка, подаренная сосне -- это жест.
Иной-то прохожий может и за задницу, простите, ущипнуть или ножичком в
спину, а тут все-таки... Но главное не в этом... вот, к примеру, сейчас я
беседовал с барменом, ну только буквально что... и каждое слово как будто в
пустоту или в вату. Не люблю я вату... Вы знаете, я уж тут подумал, не
пригласить ли мне в ресторан Красную Сосну. Это вы с вашим другом навели
меня на такие мысли. Генриэтта Павловна изумительно молчала. Огромнейшие ее
ресницы были предельно добродушны, никакого намека на темную мысль не
мелькало на ее слегка подкрашенном лице. Чего я отказался с нею потанцевать?
-- Тут зашел разговор о семейной жизни, -- продолжал я, склоняясь к
плечу дамы. -- Все-таки, главное -- понимание и, я бы сказал, ласковая
терпимость. Именно ласковая терпимость -- основа долголетней любви. Я
размахивал, кажется, немного руками, поясняя свои мысли, и даже показывал на
пальцах что такое "ласковая терпимость". Почему-то эта самая "ласковая
терпимость" казалась огромной находкой моего практического ума.
-- Надо отметить еще и другое, -- настаивал я, чувствуя, что Генриэтта
Павловна согласна со мной не во всем. -- Во-вторых... надо отметить...
Отметить я более ничего не успел. За столиком, где сидела невнятная
толстуха, вызрел скандал.
-- Отойди! -- выкрикивала она.
Мужчина же, пришедший с нею, какой-то вроде мотоциклиста без шлема,
что-то яростно шептал печальному господину, который топтался у их столика.
-- Вы печалите, -- внятно говорил маленький господин. -- Вы печалите
меня. Огорчаете душу.
-- Отойди!
-- Не обращайте внимания, -- шепнул я Генриэтте Павловне. -- Сейчас это
как-нибудь уляжется. Хотите хересу?
-- Вы нарочно унижаете меня, -- слышался голос маленького господина. --
И зря, зря... Ладно, я уже сам расхотел танцевать с вами, буду танцевать со
своими ботинками.
Тут он быстренько скинул свои лаковые с высокими каблуками штиблеты,
прижал их к груди и заскользил в носках по паркету. К сожалению, он плакал.
-- Господи, -- вздохнула Генриэтта Павловна. -- Ну, дитя же, дитя...
Подбежали два официанта. Бесцеремонно, но... демонстрируя все-таки
ласковую терпимость, стали подталкивать его к столику. Подскочил и я.
-- Эта женщина, -- жаловался он, упираясь и бровью показывая на
толстуху, она не понимает и не может понять...
-- Генриэтта Павловиа скучает, -- уговаривал я.
Оглянувшись, я вдруг заметил, что какой-то человек подошел к Генриэтте
Павловне, дернул за волосы и, засмеявшись, отскочил в темный угол.
Он нуждался в немедленном наказании, и я побежал поскорее в этот темный
угол, оставив на миг плачущего господина. Но я не мог найти этот угол. Весь
зал состоял из таких темных углов, и в каждом смеялись и ели люди, вполне
способные дернуть куклу за волосы.
-- Отпустите, отпустите меня, -- говорил официантам господин с
бабочкой. -- Отпустите, а то я упаду.
Официанты твердо держали его за локти.
-- Отпустите, -- жестко приказал я.
Они отчего-то послушались, и маленький господин быстро и ловко надел
штиблеты.
-- У меня закружилась голова, -- рассмеялся он, беря меня под руку. --
Давно не танцевал.
Мы поспешили к столу, где маялась Генриэтта Павловна. Несколько минут
посидели молча.
-- Не люблю, когда меня хватают за руки, -- объяснил он мне и кивнул в
сторону Генриэтты Павловны. -- Она знает. Понимает это.
-- Генриэтта Павловна вообще на редкость разумна, -- заметил я. -- У
нее нет сестры или подруги?
-- Она -- сирота, -- серьезно ответил он. --... Когда меня хватают за
руки, я отчего-то сразу начинаю падать, очень кружится голова. Я бы и
сейчас, наверно, упал, да вспомнил вашу сосну. Вы знаете, что я вам скажу'?
Надо быть сосною. Вот уж кто крепко стоит на земле! И как держится за
небо!.. Но я, конечно, видел... видел, как падают сосны. Невыносимое
зрелище.
Подошли официанты. Почему-то к этому столику они ходили вдвоем, к
остальным все-таки поодиночке. Нутром, наверно, или чутьем чувствовали в
кукле опасность.
-- Угодно кофе? Мороженое? -- спросил один, склоняясь к господину.
-- Нет, неугодно, счет.
Официанты отошли к рабочему столику и принялись щелкать на счетах.
-- Человек ходит не с человеком, -- послышалось мне.
-- Окажите любезность, -- сказал маленький господин, вынимая бумажник,
-- возьмите деньги и отнесите им туда. У меня кружится голова, когда они
подходят.
Я взял деньги и рассчитался. Господина с куклой нагнал в гардеробе и
успел еще подать пальто Генриэтте Павловне. Официанты выскочили следом,
стали прощаться, кланяться, приглашать.
Мы вышли на набережную. Шторм не утихал. Мельчайшие капли моря
пронизывали воздух. Одинокие фигуры маячили под туманными фонарями.
-- Ну что ж, -- попрощался со мной маленький господин. -- Привет
Красной Сосне.
Я поцеловал руку Генриэтте Панловне, постоял еще на набережной,
послушал, как шуршит и грохочет галька под подошвой волны.
Ялта ведь вообще славится своей галькой. Круглая, укатаниая, голубиное
яйцо, тигровый глаз, лилипутский баклажанчик -- вечно шелестит она,
пришептывает и звенит.
Господина с куклой я больше не встречал, хотя часто гулял по берегу,
разглядывал прохожих, собирал гальку. Некоторые, особенно интересные,
полосатые и клетчатые камешки, клал для чего-то в карман. Многие люди, между
прочим, собирают зачемто такие морские камни. Что они потом делают с ними --
не знаю.
Чужой и рыжий на крыльце моего дома спал огромный кот. Разморенный
солнцем, он привалился к двери спиной и посапывал. Я кашлянул. Кот приоткрыл
глазок. И это, доложу вам, был жуткий глазок, вполне бандитский. Изумруд и
лазурь горели в нем.
Оглядев меня, облив лазурью, обдав изумрудом, глазок закрылся.
-- Позвольте пройти. Гот не шевельнулся.
-- Вы не правы, -- как можно мягче заметил я. -- Ну, согласитесь, это
мой дом, приобретенный недавно по случаю. Вы спросите, откуда у меня такие
деньги? Я работал, уважаемый. Работал ночами, над-ры-ва-ясь! Позвольте же
пройти мне в свою собственность.
Пока я нес эту белиберду, кот отворил оба глаза, слушая меня с
интересом. На слове "над-ры-ва-ясь" он встал, потянулся и отошел в сторону,
освобождая проход. Я открыл дверь.
-- Прошу, -- сказал я. -- Пожалуйста, заходите.
Пропустив меня вперед, кот вошел следом. Он вел себя разумно,
интеллигентно, но все-таки это был опасный кот. Его благородство было
окрашено в рыжий пиратский цвет. Неслышно ступал он за мной, но я чувствовал
за спиной его рыжее пиратство. Вошли в комнату.
-- Располагайтесь, -- предложил я. -- Вот печь, вот табурет. Гость
оглядел печь и табурет и, заметив на полу солнечное пятно, пздающее из окна,
лег под солнце и задремал. Я отрезал кусок колбасы, которую берег для
гостей, положил поближе к его усам. Он повел носом и отвернулся.
-- Ну, это уже неправильно. Угощаю чем могу. Обидно. Кот выслушал мое
замечание, кивнул и опять задремал.
- Не понимаю, --сказал я. --В чем дело? неужели не нравится колбаса?
Странно. Многие любят. Вы сыты? Ночь, полная пиратств? А? Неужели птички?
Cкажите честно, это так? Птички?
На слове "птички" котяра замурлыкал.
-- Не могу приветствовать! -- сказал я. -- Не одобряю!
Пират с наслаждением развалился в солнечном пятне. Мотор мурлыканья
работал ровно и мощно. Странно было, что при таком моторе кот никуда не
ехал. Он грохотал, как 6ольшой мотоцикл с коляской.
Я сел к столу и занялся каким-то делом, скорей всего писательским
скрипучим застольным трудом. Но дело не клеилось. Огненный и грохочущий
бандит на полу отвлекал мысли в рыжую сторону. Отодвинув скрипучий свой
труд, я достал кисть и акварель.
Кот приоткрыл глаз.
-- Один набросок... приподнимите голову.
Гость приподнял голову, и я стал его рисовать.
Солнечное пятно двигалось по полу к закату. Кот пятился, перемещался
вслед за пятном, за ним пятился и мой рисунок.
Солнечное движение не мешало мне. Рыжий сохранял позу, не опускал
голову. Похоже. он понимал, что рисование котов -- дело ответственное в наше
время, важное дело. Когда пятно солнечное полезло на стенку, я кончил
работу.
-- На сегодня хватит.
Кот поднялся на ноги, размялся, потянулся, мельком оценил рисунок,
что-то муркнул, вроде "неплохо", и, не прощаясь, вышел. Пожалуй, отправился
пиратствовать. Просыпаясь иногда ночью, я слышал в палисаднике треск сирени,
мягкие темные прыжки, кошачьи вздохи. Наутро кот снова поджидал меня на
крыльце.
-- Ну, как прошла ночь? Пиратство совершилось?
Котяро замурлыкал на полную мощь, и я понял: да, совершилось.
Я впустил его в комнату, и кот улегся в солнечное пятно на полу. Оно
ему явно понравилось. Кажется, у меня в пятне ему было неплохо. Никто не
трогал, не приставал. Так и повелось у нас. Каждое утро кот приходил,
ложился на пол, дремал и мурлыкал, а когда пятно солнечное залезало на
стенку, отправлялся пиратствовать.
Однажды он не нашел на полу солнечного пятна. Весьма недовольно
поглядел на меня.
-- Помилуйте, батенька, -- сказал я. -- Дождь на дворе. Пасмур. Откуда
же взяться солнечному пятну? Переждем, лезьте на печку. Кот вслушивался в
мои слова, но не желал понять и постукивал когтями в пол, требуя пятна.
-- Не могу, -- разводил я ру-ками. -- Не в силах... Пасмур! Неожиданное
слово подействовало. Кот перестал метаться в поисках пятна, глянул мне в
глаза.
"И у вас пасмур? -- задумался он. -- Нехорошо". Изумруд и лазурь
потускнели в его глазах. Не прощаясь, кот вышел.
"Да что же это такое! -- возмущенно подумал я. -- Разве я виноват? Ведь
не я же укладываю на пол солнечные пятна! " Начались долгие дожди. Серые
капли колотились в тусклые стекла. Пасмур! Пасмур! Проходили ночи, полные
дождя.
Но вот дождь рассеялся, вчера выглянуло и солнце. Скоро, наверно,
объявится рыжий пират. Во всяком случае, солнечное пятно у меня ка полу
опять наготове.
Посвящается М. К.
Был серый, тусклый, был пасмурный, был вялый день. С утра шел снег. Он
ложился на землю и лежал кое-как, с трудом сдерживаясь, чтоб не растаять.
Еловые ветки были для него слишком живыми и теплыми. На них снег таял,
падал на землю мутными хвойными каплями. Скоро после обеда снег перестал, и
я подумал, что пора возвращаться домой. Огляделся -- и не узнал леса,
окружавшего меня. Всегда узнавал, а тут растерялся. Забрел, видно, далеко, в
чужие места.
Передо мной была заснеженная поляна, которая подымалась пригорком или,
вернее, гривкой. Я решил взойти на нее, еще раз оглядеться и, если не узнаю
леса, -- возвращаться к дому по собственным следам.
Перейдя поляну, я поднялся на гривку, огляделся. Нет, никогда я не
видел этих елок и вывернутых пней, этой травы с пышными седыми метелками.
-- Белоус, -- вспомнил я. Так называется трава... А местечко-то гиблое.
Не хочется лезть в чащу, в эти перепутанные елки. Надо возвращаться назад,
по своим следам. Я оглянулся назад, на поляну, и обмер.
Прямо через поляну -- поперек -- был отпечатан мой след, след, по
которому я собирался возвращаться. Он пробил снег до земли. А сбоку его
пересек другой след, такой же черный и четкий.
Кто-то прошел у меня за спиной, пока я стоял на гривке.
Человека с яблоком в кармане я почуял издалека. Я надеялся, что его
пронесет мимо, но он шел прямо на меня.
В нескольких прыжках он вдруг круто свернул в сторону, поднялся на
гривку и встал.
Этого человека я знаю давно. Сейчас немногие ходят по лесу, жмутся
ближе к деревням. В общем-то, ходят трое.
Тот, первый, который гоняет зайцев.
Тот, второй, кто лает по-собачьи.
И этот -- с яблоком в кармане.
Кто-то прошел у меня за спиной, пока я стоял на гривке... И елки
черные, и серое меж елок -- все посветлело у меня в глазах и все
обесцветилось -- только след чужой черным и четким остался в глазах.
Как же так? Почему я не слышал? Кто это прошел только что бесшумно за
спиной? Я еще не знал, кто это прошел, и уже точно знал, кто это. Знал, а
про себя как-то не мог назвать, не решался.
Готовый попятиться, спустился я с гривки и осторожно пошел к месту
пересечения следов. Для чего-то и пот полил с меня.
Я посмотрел на следы. На свои, на чужие и на их пересечение.
Чужой след был много больше моего, шире, мощней, и спереди отпечатались
кривые когти. Когти эти не были распластаны по снегу, они были подобраны.
В том месте, где следы наши пересеклись, он -- прошедший за спиной --
остановился. Он постоял, подумал и вдруг поставил свою лапу на отпечаток
моей ноги. Он как бы проверил -- у кого больше?
... И этот, с яблоком в кармане.
Никогда он не подходил ко мне так близко. Раньше, когда он приближался,
я всегда отходил в сторону. Не хочу, чтоб меня видели, неприятно. И на людей
нападает ужас.
Человек с яблоком в кармане подошел ко мне слишком близко. Надо было
вставать.
Поднявшись, я вышел на поляну и увидел его спину, наверху, на гривке, в
шуршащей траве. И хотя я знал, кто это, -- все-таки подошел понюхать его
след.
От следа пахло тяжело -- порохом, табаком, мокрой резиной, коровой и
мышами. В деревне у них есть и крысы. А яблоко точно было в кармане.
Не удержавшись, я наступил на оттиск сапога. Я и прежде делал это, да
он не замечал -- на мху, на траве, на мокрой глине. Уж на мокрой-то глине
мог бы и заметить.
Он все не оборачивался, и я ушел с поляны. Из елочек глядел я, что он
делает.
Он как бы проверил, у кого -- больше?
Его след был значительно больше -- шире и мощней. И спереди
отпечатались кривые когти.
Судорожно озираясь, я ковырялся в патронташе -- есть ли пули? Пули
были. Две. Круглые. Подкалиберные. Шестнадцатого калибра. А у меня
двенадцатый, но оба ствола -- чеки. Шестнадцатый подходит как раз. Я
перезарядил ружье. Прислушался.
Ни вздоха, ни треска сучка не слышал я, но слышал: он -- пересекший
след -- рядом.
Я как-то все позабыл. Что-то надо было вспомнить. Что? Ах вон что -- я
ведь заблудился, я ведь заблудился и взошел на гривку, чтоб оглядеться. Я
ведь решил возвращаться обратно по своим следам.
Расхотелось. Возвращаться обратно по своим следам расхотелось.
Но и подниматься на гривку к шуршащей траве, искать дорогу в незнакомом
лесу казалось безнадежным. Я стоял на месте пересечения следов и пытался
сообразить, что делать.
"Все это случайность, -- торопливо думал я. -- Случайно я его поднял, и
он вышел на поляну за моей спиной. Он лег здесь в буреломе, среди
выворотней-корней, но крепко еще не заснул. Куда уж тут заснуть! Господи,
какая зима! Мокрая, вялая, тепловатая... Сиротская зима... Сиротская... так
говорят, потому что тепло в такую зиму сироте. Не так жутко, не так холодно
в старом дырявом пальто. Но что-то еще есть в этих словах -- "сиротская
зима"... Случайно я его стронул, и он вышел на поляну за моей спиной,
постоял, примерил лапу к моему следу. Зачем? Может, пошутил? Вон, мол, какая
у меня лапа. Пошутил и пошел своей дорогой. А я мог идти своей, возвращаться
домой по старому следу. Не на гривку же снова лезть! "
Немного успокоившись, я перешел поляну и точно по старым своим следам
ступил под густые елки. Здесь было мрачно, и я пошел скорее, чтоб сразу
подальше уйти от опасного места.
Я не глядел по сторонам, но видел все. Все кусты, все стволы деревьев,
вса капли, падающие с веток, и свой черный след.
В темных, древних, обомшелых стволах чудилась угроза, хотелось поскорее
выбраться из-под елок -- я ускорил шаг и даже побежал.
Я выбежал в осинник на светлое место. Перевел дыхание и тут же его
затаил.
Теперь уже не справа, а слева пересекали мой след когтиСтые оттиски.
Как в первый раз, на поляне, он снова наступил на отпечаток моего сапога,
словно проверяя -- у кого же всетаки больше?
б
Из елочек глядел я, что он делает.
Он обернулся и сразу заметил мой след. Я думал -- не заметит.
Человек с яблоком в кармане долго стоял у моего следа и все удивлялся,
что моч лапа больше. Я видел, как он то подымал ногу, то опускал и ставил ее
на мой след. Он даже не понимал, какую ногу примеривать -- правую или левую?
Щелкнув ружьем, он вдруг пошел прямо на меня. Еще бы два шага, и я
поднялся бы навстречу, но он вдруг свернул в сторону и побежал.
Человек с яблоком в кармане бежал, цепляясь за ветки. Иногда он
останавливался, хотел спрятаться, затаивался. Спрятаться от меня невозможно.
Даже если б он стоял, прижавшись к елке спиной, стоял, чуть дыша, мне
хватило бы яблока у него в кармане.
В осиннике я снова наткнулся на его старый след. Много он напетлял по
лесу. Чего искал?
Тот, кто гоняет зайцев, в такую глушь не забирается. Зайца больше на
опушках.
А тот, другой, кто лает по-собачьи, по лесу ходит смело. Иногда только
охватывает его ужас. Когда он чувствует, что я рядом.
-- Дамка! -- кричит он. -- Дамка! Ко мне!
И лает по-собачьи.
Нарочно, чтоб я подумал, что он не один в лес-у. Боится, что я на него
нападу. А ведь и вправду как-то неловко нападать на того, кто лает
по-собачьи.
-- У кого же все-таки больш? Господи, ясно у кого... Но на человека они
нападают очень редко. В крайнем случае. Только скотинники или инвалиды. Но,
может, это и есть крайний случай? Ведь я его стронул, разбудил... Кажется, я
и раньше видел эти следы на мокрой глине.
Я стоял у второго пересечения следов и думал, что же ждет меня
впереди...
Дважды пересек он мой след и теперь бродил рядом, забегал вперед,
подстерегал. Рядом он, совсем близко, я это чувствовал. А зяпах? Какой
странный запах! От влажных слок будто от собачьей шерсти. И еще что-то... Да
ведь не осина же... Вроде валенки... Черт, что еще за валенки?..
Чужим и равнодушным стал окружающий лес. Всегда терпеливый ко мне, он
вдруг отдалился, распался на отдельные деревья, охолодел. Мертво стоял лес
вокруг меня.
Старый мой след, хотя бы и дважды пересеченный, был теплее. За него
можно было держаться.
"Нельзя стоять, -- почему-то подумал я. -- На месте стоять нельзя. Надо
двигаться".
Я пошел вперед, придерживаясь старого следа. Вот-вот ожидал я увидеть
багровую башку, а сбоку и сзади вздрагивали красные и серые ветки, двигались
деревья, дрожали кусты. Рыхлый зеленоватый снег шуршал под сапогами, я пошел
быстрее, быстрее -- и побежал.
Скоро я оказался у лесного оврага, заросшего дудником и бересклетом.
Старый след вел вниз, на дно.
"Гнилой овраг, -- думал я. -- Хиблый. Уж если ему нападать -- здесь.
Придется спускаться. Выбора нет -- надо держаться старого следа. Если
нападет спереди -- это бы еще и ничего... "
Хватаясь за ветки и мелкие деревца, не таясь, с треском спустился я на
дно оврага.
Ветка бересклета хлестнула в глаз. Стало так 6ольно и горько, что
хлынули слезы. На какой-то миг я полуослеп, а когда проморгался, потер глаза
-- сразу увидел на склоне оврага черные борозды, разодравшие и снег и землю
под снегом.
На дне оврага борозды превратились в огромные следы, в третий раз
пересекающие мой путь. На этот раз он не мерил, у кого больше. Это было
вроде бы уже ясно.
Л ведь и вправду как-то неловко нападать на того, кто лает по-собачьи.
Но этот не лаял. Только всегда яблоко носил в кармане.
Можно или нельзя?
Можно нападать на того, у кого яблоко в кармане? Наверное, можно.
Я стоял на краю оврага, прислушивался. С треском, ломая ветки, он
скатился в овраг и сразу затих. Спрятался.
И вдруг спереди, из глухариных болот, потянуло яблоком. Что такое?
Этот в овраге не шевелился, а из болот тянуло яблоком. Неужели их двое?
Два человека с яблоком в кармане? Один спереди? Другой сзади?
Нет, он один -- с яблоком в кармане. Он напетлял по лесу, и мне кажется
-- их двое. А может, он взял с собой того, кто лает по-собачьи? И просто
второе яблоко положил в чужой карман?
Нет, это совсем разные люди, они не могут сговориться. А вдруг
сговорились? Однажды они сидели вместе на берегу реки и варили уху.
На этот раз он не мерил, у кого больше. Это было ясно.
Господи, какая зима! Вялая, серая, тепловатая1
Зимние дни поздней осени, когда так длинйй ночь, когда мало дано
человеку небесного света, я живу плохо. Хвораю, тоскую, места себе не
нахожу.
Особенно тяжело бывает в городах -- стеклянных и электрических.
А в деревне-то ночи еще длинней, еще бесконечней.
Конечно, и ему плохо сегодня, и ему тяжелы глухие дни, беспросветные
беззвездные ночи. Но я-то тут при чем? Не я управляю светом небесным, не я
гоню в лес ночь и мокрый снег.
А свету сегодня осталось совсем немного -- полтора-два часа, а там
стремительные сумерки и сразу -- ночь. Надо выбираться из оврага и бегом --
домой.
Я глядел на черные борозды, разодравшие снег на склонах оврага. Он,
видно, спешил забежать вперед, перехватить меня, кое-как ставил лапу,
вспарывал снег, выворачивал землю и опавшие листья.
Я смотрел на его следы и вдруг неожиданно пересчитал их: шесть на
склоне, шесть на дне, шесть на другом склоне.
Шесть, шесть и шесть!
Шесть на склоне, шесть на дне, шесть на другом склоне!
Боже мой! Как же я раньше не заметил! Шесть, шесть и шесть! А надо --
восемь, восемь и восемь!
Сухолапый!
Однажды они сидели вместе на берегу реки и варили уху.
Тот, что лает по-собачьи, размахивал руками и кричал. Он показывал
рукой на то место, где его подобрали. А этот, с яблоком в кармане, не
двигался. Потом он достал из сумки много яблок.
Я отошел от них, не люблю того места.
Сейчас-то уж яблок нигде не найти.
Сухолапый!
Речка Муньга -- утлый ручеек летом, разливается веснами широко и бурно.
Сверху, из дальних мест, еловых боров, сплавляют по ней строевой лес.
Хорошему плоту по Муньге и весной не пройти, и бревна, не связанные в
плоты, тупо плывут по течению, тычутся рылом в крутые берега, застревают на
перекатах, гроыоздятся на отмелях. Молевой сплав.
Мужики из окрестных деревень, когда ндчинается сплав, занимаются этим
отхожим делом -- "ловят хлыста", приворовывают бревно-другое, кто на баньку,
кто избу подрубить.
Туголуков подрядился срубить баньку и целую неделю "ловил хлыста".
Как-то утром с багром и топором он отплыл. на лодке и только вышел на
плес, увидел, что по реке плывет ком земли.
-- Торф, что ли? -- подумал Туголуков, -- Торф плавучий?
Он подплыл поближе, вглядываясь в тумане в черную и багровую глыбу на
воде. На плеск весла глыба разворотилась, и Туголуков увидел, что это не
торф, а горболобая голова с прищуренными глазками.
То ли слишком сильно махнул Туголуков веслом, то ли течение Муньги
хитро извернулось, но только голова и лодка сблизились.
И Туголукову показалось, что голова плавучая лезет по воде прямо на
него.
-- Ты куда, холера! -- крикнул Туголуков и ткнул голову багром.
Оттолкнуться, что ли, хотел?
Дальше все произошло просто.
Багор отлетел в сторону. И летел, как копье, и еще не успел вонзиться в
воду -- а страшная торфяная голова оказалась у борта лодки. Пятипалая лапа
легла на борт.
Туголуков ударил по ней топором и вылетел из лодки, и лодка встала на
дыбы.
Течение Муньги дотащило Туголукова до отмели, на которой громоздились
бревна. Разбитую лодку нашли далеко внизу.
Туголуков долго болел, у него были сломаны рука и два ребра, а в
окрестных лесах явился Сухолапый.
Сейчас уж яблок нигде не найти.
В заброшенных деревнях есть несколько одичавших яблонь, да они морозом
побиты, черные стоят и летом, кривые. Редкая ветка зазеленеет, сбросит на
землю два-три яблока.
Есть хорошие дички на овсяном поле. Когда поспевает овес, люди с
ружьями делают на тех дичках тайники, прячутся в ветках. Мелкие яблоки
дички, а сладкие.
А те яблони, что за заборами в деревнях, до тех мне не добраться.
Интересно, когда же он съест свое яблоко? Где бросит огрызок?
Я помню, один раз он даже и не съел его, так и протаскал весь день по
лесу и домой унес. Неужели забыл про яблоко? Я в тот день близко к нему не
подходил.
Теперь-то я понял, что он в лесу один.
Старый запах мешал мне. Старый запах был спереди, а он-то был с'зади.
Он сам шел навстречу себе, раньше прошедшему. А мне показалось, что их двое
-- два человека с яблоком в кармане.
Я вернулся немного назад и увидел, как он стоит на дне оврага.
Он стоял неподвижно и рассматривал мои следы. Если б поднял голову --
увидел бы меня и, конечно, сразу бы выстрелил.
Я видел, что он готов стрелять сразу, и на всякий случай убрал голову.
Скоро стемнеет, совсем скоро.
Я решил пройти по его старому следу и тут услышал его голос. Раньше
никогда не слыхал.
Тот, кто лает по-собачьи, частенько кричит. Тот, что гоняет зайцев,
кричит и трубит собаке, а этот не говорит ни слова. А тут -- "заговорил.
Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане.
... Явился Сухолапый.
Конечно, это он. В одном прыжке -- три следа, а нужно четыре. Два
прыжка -- шесть, а надо восемь.
-- Восемь надо, -- сказал вдруг я. -- Не три надо, а четыре, не
восемнадцать, а двадцать четыре.
Меня поразила эта неожиданная арифметика, и некоторое время я как-то
тупо и вслух повторял эти числа: три, четыре, шесть, восемь...
Быстро темнело, неумолимо быстро, стремительно.
Собравшись с духом, я вылез из гиблого оврага и сразу же положил
костер.
Я не выбирал сушняка, а валил в кучу все -- мокрые сучья, гнилушки,
все, что попадало под руку. Только нижние бесхвойные ветки елок положил под
гнилье. Они-то, вечно сухие, выручали. Помогала и береста. Я драл ее с
березок, и тяжелый дегтярный дым охватывал мокрые сучки и коряги, вспыхивала
живая хвоя, наваленная в костер. Дым нехотя поднимался к небу, но неба не
достигал, здесь оставался, в еловых верхушках.
-- Сухолапый... Правая передняя у него перебита. Усохла. Сколько же лет
прошло с тех пор? Четыре года. Четыре года с сухой лапой. Сохатого не
взять... Ягоды да овес.
То, что Сухолапый скотинничает, заметили давно. Корову взять куда
легче, чем сохатого. Но где корова-то? Где ее найдешь? А в стаде два пастуха
да четыре быка. Редкую заблудшую дуру-коровенку Сухолапый брал сразу.
Исчезали шавки и шарики, но и волков развелось много. Десять лет не
видали волчьего следа, и вдруг волк объявился. И много сразу -- не
одиночные, стаей.
Шавки и шарики -- волчья, видимо, совесть, а вот Николай Могилев --
неизвестно чья.
Мертвого, с разодранным горлом, с перебитым хребтом нашли его грибники.
Натоптали вокруг грибники, всюду понамяли траву, наследили, а там и дожди
начались, и неизвестно было, на чьей совести Николай Могилев, только метрах
в трехстах заметили и след Сухолапого. То, что это зверь, а не человек,
решили все и разом. Я-то не видел, ничего сказать не могу, но думал -- рысь.
Родственники Николая Могилева накинулись на Туголукова.
Тогда, вынесенный с переломанными ребрами на берег, Туголуков
рассказал, как ударил топором по корявой лапе, и с тех пор всякая заблудшая
коровенка шла Туголукову в зачет. Встал за его спиной и Николай Могилев.
Били бедолагу Туголукова, деньги с него брали за коров, и он давал.
Говорили про него, что он хотел эдак запросто добыть в воде гору мяса и
накинулся с топором. Туголуков оправдывался, дескать, он думал, что это торф
плавучий, и только оттолкнулся багром. Молчать бы ему, дураку, про торф, про
багор, про башку плавучую. Никогда, ни в коем случае никому нельзя
рассказывать про то, как плавает по воде торфяная башка.
Совсем плохо стало Туголукову после Николая Могилева. Тогда он затеял
ходить в лес, искать Сухолапого. Он громко кричал на всю деревню, зачем идет
в лес, кого хочет встретить, с кем посчитаться. Но, говорят, он лаял
по-собачьи. Кто-то проследил и подслушал, как лает Туголуков. Такая уж была
ерунда и ерундой бы осталась, бог с ними, с коровенками, но был и Николай
Могилев с разодранным горлом.
Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане.
Зачем он говорит? Сгрыз бы яблоко. Не люблю, когда люди в лесу говорят.
Говорить они должны в деревне, а в лесу -- кричать. Они всегда в лесу кричат
или шепчутся.
Он говорил недолго и скоро замолчал, и я вдруг вспомнил тот крик. Тогда
кричал случайныи челокст, кк которого прыгнула Сосновая Собака. Тогда был
такой крик, что все разбежались, а кое-кто пошел на крик. И я пошел. Близко
я не подходил, но знал, что случилось. Сосновая Собака прыгнула на
случайного. Она оказалась тогда у нас, она приходит редко, а тогда
оказалась.
Она лежала над тропой на сосновой ветке и поджидала когонибудь. Все
знали, что она там лежит, и никто не пошел по тропе. Она лежала несколько
дней и думала, что все позабыли, что она ждет. Но все помнили.
Тогда и появился случайный, и Собака и" выдержала. Прыгнула.
На меня-то не прыгнет, но я все равно никогда не пойду туда, где лежит
Сосновая Собака.
Сосновая Собака прыгнула на случайного и потом сразу ушла. Он долго
лежал в лесу, и туда никто не подходил. На всякий случай и я ушел на Цыпину
Гору, а когда вернулся -- его уже не было.
Но был и Николай Могилев с разодранным горлом.
Говорили, говорили, что ходит Сухолапый за людьми, что за следом
одиночным не раз видели и след Сухолапого. Ходит за спиной и вперед
забегает. А зачем?
Ладно, хватит мне 6егать. Теперь уж я не сдвинусь с места. Буду ждать у
костра.
Сухолапый шел за мной и вперед зобегал. Он ненавидел меня. Не только
Туголукова, а всех вообще, любого человека. И меня. Он вперед забегал и ждал
темноты.
Прижавшись к елке спиной, я глядел на костер. Он горел мелко, жалобно.
Синие и желтенькие язычки лизали мокрые сучья, и несуразный дым стелился над
маленьким огнем.
-- Яблоко! -- вспомнил я. -- Что ж я его таскаю целый день2
Я достал из кармана яблоко. Это была крепкая скуластая антоновка, с
зеленцой.
Никогда в жизни я не был особенным любителем яблок. Я знаю людей,
которые только и думают, как бы яблочка куснуть, а я к ним спокоен. По
случаю купил полмешка и день за днем -- яблоко по яблоку -- выбирал свои
полмешка. Говорят, если каждый день съедать по яблоку, будешь потом
когданибудь очень здоров.
Я куснул яблоко и услышал невдалеке -- скрлллл... -- так скрипит
надломленное дерево -- скрлллл...
Скрип заглох, и я задумался -- куснуть ли еще разок, и снова --
скрлллллл...
Бог мой, неужели скрллл?..
Скирлы, скирлы? На липовой ноге?
Скрипи, моя нога,
Скрипи, липовая.
И вода-то спит,
И земля-то спит,
И по селам спят,
По деревням спят...
-- Сходи, старик, сходи по дрова.
И пошел старик по дрова.
А навстречу -- меднедь.
-- Давай, старик, бороться.
Стал медведь старика ломать, а старик взял да и отрубил ему топором
лапу.
Напугался медведь, что старик его всего порубит, и убежал в лес.
А старик принес медвежью лапу домой.
-- Сварим, старуха, суп.
Содрали они с лапы кожу и сварили суп.
А медведь надумался и сделал себе липовую ногу.
Пошел в деревню.
Скрипи, моя нога, скрипи, липовая...
Напугались старик и старуха и спрятались под черные рубахи.
Спрятались под черные рубахи.
... А когда вернулся -- его уже не было.
На дне оврага снова послышался треск, и я увидел, как человек с яблоком
в клрмане сквозь кусты продирается ко мне. Я отошел, а он вдруг начал ломать
ветки, резать ножом березу. Потом появился дым.
Ветра не было, и дым передавался по каплям, мельчайшим каплям, которые
пронизали воздух. Не люблю мокрый воздух. Вроде и дышишь и пьешь.
Снова заныла лапа, не от дыма, конечно, а сама по себе, и все это
вместе -- мокрый снег и сырой дым, боль в лапе -- раздразнили меня.
Не ожидал я этого дыма. Человек с яблоком в кармане редко раскладывал
костер -- и то на опушке или у реки, а в глубине-то леса кому нужен огонь?
Наверно, это огонь против меня.
А я не боюсь огня. Конечно, неприятно, если тебе в морду сунут горящую
головешку. Но попробуй-ка сунь. Это еще надо успеть сунуть мне в морду
горящую головешку.
В несколько прыжков приблизился я к костру, да зацепился случайно за
скрипящую осину. Давно уже упала она и держалась на ветках сосны. Под ветром
они раскачивались вдвоем -- сосна и осина -- мертвая и живая, терлись
боками, и нудный такой, тоскливый звук раздавался в лесу.
Мне этот звук приятен. Я бы давно вывернул и сосну и осину, если бы мне
не нравился звук. И лапа ноет, и осина скрипит -- это как-то связано.
Я зацепился -- и заскрипела осина. Раньше я не думал, что можно так
дернуть ствол -- и осина заскрипит. Я думал, это может только ветер.
Я попробовал еще раз, дернул -- и она заскрипела.
Зря я так скрипел -- ясно ведь, что ветра нет, и все-таки я еще
поскрипел немного.
Потом осторожно пошел к огню.
Огонь был слабый, а дым огромный. йногда за дымом уа-жъ не мелькало
пламени.
Человек с яблоком в кармане стоял, прижавшись спиной к елке. Он достал
из кармана яблоко и жевал его. Ружье стояло у елки стволами вверх.
Сейчас ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.
Спрятались под черные рубахи.
А медведь нашел их, взял да и съел.
Скрлллл... осина скрипит. Это не липовая нога, это -- осина, гнилая
дуплистая осина, которая упала, но не достигла земли, зависла в сосновых
ветках. Я видел ее раньше и слыхал, как скрипит она под ветром.
Только сейчас-то к чему осине скрипеть? Ветра-то нет. Неужто Сухолапый7
Скирлы, скирлы на липовой ноге и, главное, черные рубахи, под которыми
надо прятаться. Да ведь не спрячешься- от ужаса под черную рубаху.
Костер разгорался туго, но жар его охватил мое лицо, пар пошел от
мокрой телогрейки.
Я отставил в сторону ружье и стал доедать яблоко. Из головы никак не
выходила осина, скрипящая без ветра. Что-то еще в этой осине было, кроме
скрипа, а что, я не мог понять или вспомнить.
Боже мой, да ведь я давно знаю эту осину. Где же я заблудился? От осины
с полкилометра до опаленных бугров, а там рядом и кишемская тропа.
Я даже засмеялся. Заблудился! Где я заблудился? Осина-то вот она. Пошел
обратно по своим следам! Это, конечно, зима такая -- тупая голова.
Если б я не поворотил с гривки назад -- и не увидел бы следов
Сухолапого.
Постой, как же так? Как Сухолапый догадался, что я блуждаю? Как он
узнал, что я пойду обратно по сйоему следу7 Нет, ан не знал, он никак не
знал, что я поверну назад. А может, он вовсе и не преследовал меня, а,
напротив, от меня убегал?
Я его стронул, поднял, и он пошел туда, откуда я пришел. Там было тише,
спокойней.
Шагов через двести он снова случайно попал на мой старый след, и в этот
момент я уже шел обратно. Не шел -- бежал!
Он услышал, как хрустят сучья у меня под ногами, -- и сам побежал от
меня. Неужели он побежал от меня?
В овраг он скатился на полном ходу -- иначе не йыло бы таких глубоких
борозд. Зачем ему спешить? С тремя лапами овраги надо пересекать осторожно.
Убегал!
Хорошо, что я положил костер, теперь-то Сухолапый понял, что я
успокоился. Сейчас он, наверное, спокойно возвращается на гривку, туда,
поближе к берлоге.
Костер? А зачем мне костер? Мне он теперь не нужен.
Я быстро разбросал дымящиеся ветки, затоптал, завалил снегом головешки.
Закинув за плечо ружье, отошел от костра.
Сейчас уж ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.
Он стоял по-прежнему у елки и протягивйл к костру то одну руку, то
другую. Вдруг он засмеялся и замахал руками. Схватил горящую ветку, отбросил
в сторону, потом другую схватил ветку, сунул в сиег. Пар и дым смешались,
запахло мокрой гарью. Ногами разбрасывал он костер.
Схватив ружье, он отошел от костра. Он шел быстро, спокойно и уверенно,
и шел прямо на меня. Я бы мог отойти в сторону, успел бы, но я не отошел.
Я встал на задние ланы, выпрямился.
Он увидел меня и должен был сейчас стрелять.
А яблоко-то свое он все-таки успел сгрызть. Глупо это -- таскать целый
день яблоко в кармане и ни разу не откусить.
Закинув за плечо ружье, я отошел от костра.
Я шел прямо к скрипящей сосне и вдруг увидел Сухолапого. Кажется, я
заметил его первым.
Нет, не багровой в сумерках была его голова. Мне она показалась
темно-зеленой, а глаза светлымм. Желтенькие, что ли?
Сухолапый вздрогнул и поднялсм на дыбы.
Я тут же оборотился к нему спиной и похиел к скрипящей осине. Было
всего несколько шагов. Раз, даа, три, четыре... я дашагал, до осины. Я не
знал, остановиться мне или нет. Я остановился. Тронул осину рукой. Нет, не
скрипит. Привалился к ней плечом, и слабо, слабо скрипнула где-то наверху ее
макушка.
От осины я пошел дальше к опаленным буграм. Я не оглядывался.
Сумерки все тякулись, когда я оказался на кишемской тропе, и только
когда вышел из леса, в поле настигла меня ночь.
Я уже перешел поле, когда услыхал далекий осиновый скрип.
Глупо это -- таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.
Last-modified: Tue, 08 Sep 1998 13:42:53 GMT