диктовал я.
"Как?" - орал этот малый, прерывая меня. Не дав мне рта раскрыть, он тут же
принимался вопить снова: "Как вы сказали?" "Капитан говорил графине", -
начинал я вновь, он усердно выводил эти слова и тотчас подымал глаза: ждал
продолжения, меня же захлестывала ярость от того, что меня снова перебили, и
я напрочь забывал, что, черт побери, хотел сказать и капитан, и все прочие.
В отличие от Анни, которая чутко следовала ритму фразы, шотландец не
способен был уловить его и не желал учиться, так что нам пришлось
расстаться. Некоторое время я сам корпел над рукописью, но когда мое перо
надолго замирало, вид пустой страницы приводил меня в отчаяние, он
действовал на меня гораздо хуже, чем тишина, воцарившаяся в комнате, когда я
замолкал на полуслове. Я ненавидел себя, ненавидел свою зависимость от
других и проклинал тот день и час, когда позволил себе выпустить перо из
рук.
В конечном счете, - ну вот, опять наш старый друг "в конечном счете", -
все устроилось, я погрузился с головой в "Виргинцев", и наступило минутное
затишье перед следующей бурей. Сколько я мог заметить, у всех людей одна
беда спешит сменить другую. Пока я писал "Виргинцев", у меня перебывали
толпы посетителей: они шли косяками, буквально осаждая дом. Являлись они
собственной персоной, и одного взгляда на эти несчастные, изнуренные,
смятенные лица было довольно, чтобы лишиться душевного равновесия; по
привычке, быстро опустошавшей мой кошелек, я торопился дать им денег, только
бы не слышать их горестные рассказы. Мудрено ли, что я слыл человеком
мягкосердечным, и деньги текли у меня между пальцев, как вода. Порою,
вглядываясь в лица одолевавших меня бедняков, которых привела ко мне нужда,
я спрашивал себя, как бы обошлись со мной они, окажись я на их месте. Стерев
с их лиц страдальческое, затравленное выражение, высеченное на них бедой, и
заменив его на благодушное сияние довольства, я открывал в чертах
жестокость, не заметную в их нынешнем обличье. Но деньги я выдавал
безропотно, со всей щедростью, какую вправе был себе позволить, и благодарил
бога за то, что мне это по средствам, и я могу стряхнуть с себя тот жуткий,
липкий страх, который овладевает мной при мысли, что я и сам мог бы ходить с
протянутой рукой по состоятельным друзьям, вспоминать лучшие дни и прежнюю
дружбу, прося пожертвовать два-три фунта, чтобы спасти описанную мебель.
Страшнее этой мысли только призрак, терзающий нас по ночам, когда нам
чудится, что наши жены и дети натягивают на себя жалкие отрепья и, забыв
достоинство и гордость, бросаются к ногам тех, кого еще вчера считали себе
ровней. Подобное видение способно каждого из нас заставить гнуть спину за
двоих, и экономить, и откладывать про черный день, но все мы знаем, что это
не спасет и несчастье может постигнуть каждого, даже самого
предусмотрительного: нет такого состояния, которое не разлетелось бы как
дым, если судьбе будет угодно.
Ну а сейчас, не прерывая очередного назидания и ничего не ведая о
притаившемся за углом несчастье, я поспешу в Брайтон, куда в то лето мы
отправились вчетвером: с девочками и матушкой, выздоравливавшей после
болезни. Я очень ясно помню эти дни, но не потому, что они чем-то
примечательны, как раз напротив - потому что то было очень тихое,
безмятежное и умиротворенное время. Пожалуй, никогда - ни до, ни после -
Брайтон не казался мне таким уютным уголком; девочки были очаровательны,
матушка - спокойнее обычного: болезнь ее смягчила, и она охотно предоставила
другим начальствовать. Мы расхаживали по дорожкам, дышали морским воздухом,
читали, разговаривали, вкусно ели. И наши щеки, не исключая дряблых и
увядших, украсились румянцем, мы крепко спали, весело вставали и радовались
каждому новому дню, не омраченному ничем, кроме известного многочастного
романа, но даже и он стал подавать признаки жизни. В тот год Анни
исполнилось двадцать, а Минни семнадцать лет, и началась прекрасная пора,
когда в семье все могут дружить и быть на равных и жить становится легко.
Семья, по-моему, всегда прекрасна, но нет ничего лучше, когда дети
вырастают, заботы и тревоги, которые нам причиняют малыши, прелестные, но
очень требовательные, уходят и остаются только радости: дети взрослеют, и с
каждым днем становится приятнее и вольготнее. Не понимаю, как можно
поддаться искушению, пусть самому сильному, и по своей охоте разрушить свой
семейный очаг, однако вокруг все только так и поступают, даже самые умные и
достойные. Посмотрите на Диккенса - в моих словах нет ничего нескромного: я
не скажу вам ничего такого, что и без меня не знали бы все на свете, - он
оставил свою жену и семейство, увлекшись свояченицей. Поверить в это
нелегко, но так оно и есть, и тем, кто знает обеих женщин и детей, это
особенно тяжко.
Остаток года был, посвящен "Виргинцам", больше в нем не было ничего
достойного упоминания. Ах, сколько сил вложил я в эту книгу! Возьмись я за
историю Англии, вряд ли мне пришлось бы труднее, и я не раз жалел, что
вместо романа о прошлом веке не написал исторический очерк того времени,
который послужил ему фоном. Потом я обнаружил, что не читал в ту пору ничего
- ни книг, ни газет, ни журналов, в которых не говорилось бы о 1756 годе.
Эта злосчастная книга превратилась в наваждение, и все же мое усердие не
слишком ее украсило: меня не удивил холодный прием, который оказала ей
публика, я и сам не питал к своему детищу горячих чувств. Кстати сказать, я
этого не скрывал и соглашался с самой нелицеприятной критикой. Однажды я
заметил Дугласу Джерролду, моему неизменному соседу на обедах "Панча": "Я
слышал, вы сказали, что "Виргинцы" - худший из моих романов". - "О нет, это
неверно, - отвечал мне наглец, - я сказал, что это худший роман в мире". Что
толку браниться с человеком, с которым вы каждую среду сидите за одним
столом? По ту сторону Атлантики, где книгу выпустили почти одновременно с
отечественным изданием, ей повезло немногим больше, хотя несколько добрых
друзей любезно мне сообщили, что картины виргинской жизни написаны очень
убедительно и роман им понравился. Но как я ни желал того, я им не верил и
ничуть не сомневался, что ни один издатель мне больше не закажет новой книги
и нужно срочно урезать расходы. Я бы и в самом деле их урезал и собирался
это сделать в следующем, 1858 году, но год выдался такой тяжелый, что никому
из нас не хватило духу ко всем его немалым заботам и неурядицам добавлять
еще и такие огорчения.
^T21^U
^TМерзкая ссора^U
Есть человек, который после моей смерти будет ругать меня во
всеуслышанье, возможно, он будет не один - таких найдется целый хор, но он в
нем, несомненно, будет запевалой, многие приклонят к нему слух, и мое имя
будет опорочено. Я, к счастью, не смогу оправдываться, - ведь это означало
бы признать свою вину, а я не знаю за собой вины. Ссора, которая вышла у
меня с этим человеком, лежит пятном бесчестья на открытой книге моей жизни,
и потому, как бы мне того ни хотелось, я не могу препоручить другим
разбираться в ней, - придется ворошить былое, чтобы объясниться.
На мой взгляд, всеобщее равнодушие к важнейшим нормам поведения - самый
вопиющий недостаток нашей современной жизни. Потомки будут вспоминать
викторианскую эпоху - я полагаю, под таким диковинным названием она войдет в
историю, - как время двоедушия, когда слова, всегда противоречили делам, и
мудрено ли, коль нас ославят самыми отъявленными лицемерами, - такими мы и
предстаем, если судить по нашим официальным лицам. Из страха выглядеть
смешным или привлечь к себе нескромное внимание никто сегодня не решается
возвысить голос против клеветы. Каждый божий день мы видим новые и новые
постыдные картины, когда газетные писаки выставляют на позор и осмеяние лиц,
облеченных общественным доверием, и что же, эти последние протестуют?
Ополчаются на ложь? Открыто выражают свои взгляды, не убоявшись суда толпы?
Ничего похожего! Они лишь вяло улыбаются: дескать, пусть начинающие
щелкоперы набивают себе руку, а нам негоже снисходить до разговора с
борзописцами. И получив carte blanche, такой вот мистер Строчкогон печатает
все, что ему заблагорассудится, а большинство читателей послушно впитывают
каждое написанное слово, и трудно их судить за это: ничто не побуждает их к
сомнению. Какой позор! И я решился встать и в полный голос заявить протест.
Не думайте, будто подобный шаг легко дается. Защититься от поклепа очень
трудно и мучительно: вы тотчас становитесь жертвой назойливого любопытства,
которого вам больше всего хотелось бы избежать.
Я понимаю, что мне следует познакомить вас с той пресловутой газетной
статьей, которая причинила мне столько горя и породила ссору, не утихающую и
поныне, - наверное, даже моя смерть не угомонит противника, но я не в силах
переписывать все эти оскорбления слово в слово. Возможно, когда меня не
станет, кто-нибудь вставит сюда недостающий документ, но я на это не
способен. Даже сейчас мне неприятно вспоминать тот день, когда я прочел
вышеозначенную газетенку, - перед глазами встает целый рой мучительных
подробностей, которые мне лучше было бы забыть. Год начался из рук вон
плохо: здоровье мое опять расстроилось; несмотря на нашу обоюдную
привязанность, меня покинул мой камердинер Чарлз Пирмен - ушел на более
выгодное место; "Виргинцы" подвигались туго и мучительно. Будущее не сулило
ничего приятного. И вот в таком подавленном и безотрадном настроении я
как-то развернул небольшую газетку "Городские толки", чтобы отвлечься от
невеселых мыслей; рассеянно ее листая, я вдруг наткнулся на статью без
подписи, которая, к моему изумлению, начиналась похвалой моей особе, а
кончалась свирепой зуботычиной. Прием знакомый - сначала отвлекающая лесть,
а после жалких комплиментов - удар в лицо, внезапный и зубодробительный. Тут
крылся дьявольский расчет писавшего: открытого врага все видят сразу и ценят
его высказывания по достоинству, но если волк вначале предстает в овечьей
шкуре, каждое дурное, слово звучит потом гораздо убедительней. О "Ярмарке
тщеславия" он отозвался как о шедевре, который обнажает человеческую душу,
"Книгу снобов" назвал произведением на свой лад совершенным. И ожидал,
конечно, что я зардеюсь от счастливого смущения, прочитав его хвалы моему
"блестящему сарказму" и "редкому знанию человеческого сердца". Он думал, что
после этой глупой лести я расплывусь в улыбке и молча проглочу дальнейшее,
решив, что возражать невежливо. Вы спросите, отчего было не смять газетку и
не швырнуть ее в камин или в корзинку для бумаг, как она того заслуживала, и
тотчас позабыть о ней, пожалуй, я бы так и сделал, если бы не любопытство:
мне захотелось узнать фамилию писавшего. Судите сами: если бы оказалось, что
эту пышущую злобой чушь настрочил случайный борзописец, я бы решил, что на
моем пути попался еще один оболтус и наглец, и те, чьим мнением я дорожу,
оценят его соответственно, но когда выяснилось, что сочинитель - мой друг,
вернее, называет себя моим другом, дело приняло иной оборот. От пасквиля
несло предательством, я чуял его мерзкий запах. Я ощущал обман, и мне он был
не по нутру. Мне слышался глумливый смех, и я хотел быстрее заткнуть уши.
Здесь покушались на самое дорогое для меня, и я не мог бездействовать.
Статью эту состряпал (на самом деле, то было уже второе его сочинение,
но первое я оставил без внимания) некий молодец по имени Эдмунд Йейтс.
Известно ли вам это имя? Не думаю, Эдмунд Йейтс был и есть никто и ничто.
Журналист он был посредственный, правда, с большой претензией (в чем я, надо
сказать, не вижу ничего предосудительного); кто-то представил мне его
однажды в "Гаррике". Ума не приложу, как он туда пробрался, но это к делу не
относится. Как бы то ни было, мы там встречались и, оказавшись рядом,
обыкновенно разговаривали о том о сем; я был всегда с ним безупречно вежлив,
хоть между нами не было и тени близости. По правде говоря, я мало замечал
его и знал совсем поверхностно. Он не внушал мне ни любви, ни ненависти, но
то же самое я мог бы утверждать о половине моих клубных знакомых. Суть тут
была совсем в ином: я пожимал его протянутую руку, ему было позволено
вступать со мной в беседу, он часто бывал моим соседом на обедах в клубе. И
это видели десятки глаз: не связанные личной дружбой, мы составляли часть
некоего большего сообщества и в самом широком смысле слова могли считаться
друзьями. Теперь вы понимаете, что я не зря хотел узнать, кто автор этой
писанины? Презрев долг джентльмена и члена закрытого клуба, Эдмунд Йейтс
разгласил всему миру, причем в самом развязном тоне, сведения, почерпнутые
им в узком кругу. Все скажут: "Эммунд Йейтс? Да это же друг Теккерея, я
столько раз их видел вместе, уж он-то знает правду". Честь обязывала меня
вступиться за мой клуб, ведь пострадал не я один как частное лицо-урон был
нанесен всему привилегированному клубу. До чего дойдет Эдмунд Йейтс, если
ему не положить предела и если он и иже с ним, чтоб насмешить толпу, будут
вытаскивать на свет всякие лживые россказни?
Вы ждете, может быть, что я смягчу суровость своего тона легкой шуткой,
но этого не случится. Я в жизни не был так серьезен, будь Йейтс достаточно
порядочен, чтоб взять свои слова обратно, я и тогда остался бы не менее
серьезен, и даже после жалких покаяний не захотел бы с ним встречаться
впредь. Разумеется, я дал ему возможность извиниться, но он ею не
воспользовался, напротив, отвечая на мое письмо, лишь добавил новые
оскорбления. Не скрою, я отослал ему очень резкое послание.
Я написал ему, что, если правильно его понял, он обвиняет меня в
ханжестве и бесчестных побуждениях, и поскольку нас связывает личное
знакомство, я вынужден принять его слова к сведению. Я заявил ему, что он
опорочил свою принадлежность к клубу, членом которого я состоял еще до того,
как он родился; в последней фразе я посоветовал ему удерживаться впредь от
газетных пересказов моих частных разговоров, равно как и от всякого
обсуждения моих дел, ему нимало не известных, а что касается того, где
правда, а где ложь, то лучше ему в это вовсе не вдаваться, ибо эти вопросы -
выше его ума и совести. Пожалуй, тут я хватил через край, нельзя сказать,
чтоб я подставил по-христиански другую щеку. Йейтс пришел в бешенство и
заявил, что раз я обозвал его лжецом и негодяем, дальнейшие переговоры
невозможны, об извинениях не может быть и речи, и больше ему прибавить
нечего.
Итак, назад возврата не было. Злосчастная история не выходила у меня из
головы, и я ни о чем другом не мог думать. Больше всего меня занимала мысль,
как бы я сам повел себя в подобных обстоятельствах, вернее, как я вел себя,
когда со мной случалось прежде что-либо похожее. Конечно, ничего такого ей
мной не было - я никогда ни на кого не напускался лично и уж тем более не
касался такого щекотливого вопроса, как характер человека, и все же мне
случалось задевать чужие чувства, когда я изображал в сатирических романах
знакомых людей, но стоило мне узнать, что это их обидело, как я бросался
утешать их, уверял, что вовсе не имел в виду ни их, ни какое-либо
определенное лицо и меньше всего хотел их огорчить - в общем, рассыпался в
извинениях. В моем архиве сохранились бесчисленные доказательства тому -
черновики подобных покаянных писем, в которых я расшаркивался вплоть до
самоуничижения. Играть нужно по-честному: если пишешь и говоришь то, что
считаешь нужным, будь готов к тому, что и другие поступают так же, - Йейтс
все это начал, и ему следовало ожидать ответных залпов. Я никогда не
возражал против суровых приговоров, пусть самых, на мой взгляд, неверных и
несправедливых, хоть, видит бог, их на моем веку хватало: бывали и
разгромные рецензии, и беспощадные пародии. Йейтс мог себе позволить
высказываться самым нелицеприятным образом о любом моем романе, любом
произведении, но не о моей особе. Я добивался, чтоб он понял, в чем тут
разница, и больше не смешивал личные качества человека с его работой и
принес извинения, как подобает джентльмену. В ответ последовала очередная
оплеуха.
Что ж, поскольку Йейтс отказался удовлетворить мои требования, я
переслал свое письмо, его ответ и пресловутый газетный пасквиль совету
"Гаррик-клуба" с просьбой рассудить нас. Тем самым я задавал клубу вопрос,
не угрожают ли его спокойствию такие статьи в газетах. Что это было -
открытый ход или завуалированная хитрость с моей стороны? Не пробовал ли я
найти себе сподвижников, коль скоро в одиночку не справлялся? Не думайте,
что я себя не спрашивал об этом, не взвешивал все за и против, и если тем не
менее я привлек к этой истории совет клуба, то лишь потому, что, по моему
глубокому убеждению, она его касалась. Я знаю, как удивил своим поступком
окружающих, а Йейтса больше всех. Мне говорили, что он был возмущен и
ошарашен и счел, что я сошел с ума, так потрясло его то, что он называл моим
упрямством. Но у меня гора свалилась с плеч, как только я передал дело в
руки совета, теперь я знал, что все мои сомнения и все таившиеся в душе
страхи, не веду ли я себя как одержимый, будут подвергнуты проверке, и если
мне изменяет логика, собрание трезвых, здравомыслящих людей обязано будет
мне заявить об этом. Хотя мысль о последствиях меня не радовала, получив
ответ секретаря, что мою жалобу будут рассматривать на специальном заседании
совета, я, кажется, впервые спал спокойно с тех пор, как началось все это
дело.
Тяжелое то было время - лето 1858 года. Я продолжал единоборствовать с
"Виргинцами", пытался подавить все новые и новые приступы болезни, меня
непрестанно теребили посетители, просившие кто помощи, кто денег, а чаще и
того, и другого, и надо мной висело дело Йейтса. Больше всего на свете мне
хотелось изгнать его из памяти, но я и на миг не мог отвлечься: близкие
осторожно меня останавливали, но оно все равно не сходило, с языка. "Не
говорите мне ни слова, знать не желаю, что еще случилось!" - заявлял я.
Однако, на самом деле, я не хотел и слышать ни о чем другом. Но вот в конце
июня совет решил единогласно, что жалоба моя вполне законна, и предложил
Йейтсу либо извиниться передо мной и советом, либо выйти из клуба.
Признаюсь, у меня словно камень упал с души: целый совет, собрание
беспристрастных мужей, не может ошибиться, и, значит, я вел себя разумно.
Наконец-то все уладится и будет предано забвению: возможно, солнце взойдет и
надо мной. К несчастью, Йейтс проявил крайнее ожесточение и отказался
извиниться, равно как и выйти из клуба. Признаюсь, первое меня не слишком
удивило - то было в характере героя, но второе было неожиданно и
представляло дело в новом свете. Как можно отказаться выйти из клуба, если
тебе велит так поступить совет, этого я не понимал. Мне было невдомек, что
Йейтс хочет сказать своим отказом, оставалось верить, что сам он это знает.
В июле на общем собрании большинство в семьдесят человек против сорока шести
утвердило решение совета и, следовательно, дело снова возвращалось в совет.
Узнав об этом, я счел возможным уехать в Швейцарию - Йейтс, правда, не
собирался складывать оружия - и позабыть, что он существовал на свете. Что
бы он ни предпринял, меня это больше не касалось. Люди по-прежнему могут
встречаться в своих клубах и доверительно беседовать, их чувству
неприкосновенности ничто не угрожает, а это самое главное.
В Швейцарию я уехал опустошенный душевно и физически. Новое несчастье
не заставило себя долго ждать. На голову свалился очередной, булыжник:
матушка сломала бедро при падении, нужно было вновь принимать надлежащие
меры. В голову мне лезли одни и те же кощунственные мысли: какой смысл жить?
Все в жизни, даже мелочи, дается слишком дорого. Желаний у меня больше не
было. Чего я не испытал еще? Я все перевидал и перепробовал: отведал лучших
яств и вин, любил двух лучших женщин, имел двух лучших детей, написал одну
из лучших книг, побывал в лучших странах мира, наслаждался дружбой лучших
людей своего времени, - все это однажды было и второй раз не было мне нужно.
По возвращении домой я узнал, что Йейтс намерен судиться: он возбуждает
дело против меня и совета клуба. При этом известии у меня сжалось сердце, и
без того исполненное горечи. Неужто мне никогда не избавиться от этого
человека? Неужто меня ждет новая пытка, и я еще раз буду отстаивать свою
точку зрения? В середине июня я получил очень огорчившее меня, письмо от
Диккенса, в котором он выгораживал Йейтса и предлагал покончить миром эту
шумную историю. Вы спросите, что тут огорчительного? Казалось бы, вполне
разумное предложение. Ах, вам неведомо, какую роль сыграл Диккенс во всем
случившемся. И мне, и всем, кто хоть немного знал Йейтса, было совершенно
ясно, что у него никогда бы не хватило пороху занять такую непримиримую
позицию, если бы не нашлось могущественного покровителя. И этим покровителем
был не кто иной, как Чарлз Диккенс. Я, разумеется, не могу утверждать, что
он был замешан в дело с самого начала, но к тому времени, когда мы с Йейтсом
обменялись первыми письмами, его участие было для меня очевидно. Йейтс,
состоявший в его свите, советовался с ним о каждом своем шаге. Диккенс
помогал ему писать бумаги, поддерживал во всех его действиях, и для меня
несомненно, что он и был главным вдохновителем этой розни. Должно быть,
поначалу он считал, что я слишком бурно воспринял выпад Йейтса, затем - что
был недопустимо груб в своих требованиях извиниться и, наконец, - поставил
себя в смешное положение, передав дело в совет "Гаррика" и превратив
ничтожную размолвку в мировую драму. Однако чем бы он ни руководствовался, я
не могу одобрить его линию поведения.
Вообразите, что он мог сделать и что сделал; ничто не мешало ему прийти
ко мне, лишь только Иейтс впервые к нему обратился, и поговорить со мной как
мужчина с мужчиной. Я рад был бы его видеть, охотно бы его выслушал,
высказался сам, и очень может быть, что все тогда бы и кончилось за бутылкой
доброго вина. Но он повел себя как враг, и это было больно, к тому же он
разбил литературный Лондон на два лагеря, и очень многие последовали за ним,
тогда как я пекся, прежде всего, не о себе, а об общем благе. Его письмо
было ловушкой, да-да, ловушкой: что бы я ни ответил, я попадал впросак. Мог
ли я согласиться забыть обиду и принять его предложение, коль скоро
обратился в "Гаррик"; мог ли я отвернуться от тех, кто выступил в мою
защиту? Как бы я ни хотел покончить с этой распрей, такого я не мог себе
позволить. Но и отвергнуть мировую Диккенса означало заявить, будто я ищу
ссоры, что было неверно, а главное - еще больше ожесточало противника, лишь
прибавляя ему непримиримости. И все же я решил не отступать от постановления
совета. Я спрашивал себя, велика ли цена дружбе Диккенса? И велика ли цена
его предложению? По правде говоря, совсем невелика, если вспомнить, что я
выстрадал из-за его союза с Йейтсом. Поэтому я ответил, что дело вышло
из-под моего контроля и, передав его в совет, я больше не властен принимать
самостоятельные решения, но напишу туда, что был бы рад мирному повороту
событий.
Скандал продолжал бушевать, и конца ему, казалось, не предвиделось.
Однако Йейтс в последнюю минуту забрал свой иск; оказывается, предъявив его
совету, он предъявлял его тем самым и попечителям клуба и, значит, дело
подлежало Канцлерскому суду, что, к счастью, было ему не по карману. Он,
видно, так и не простил клубу обиды за то, что ответчиками были выставлены
попечители и он лишился задуманного громкого процесса. Но я считаю - оставив
в стороне личные интересы, - что для него то был благой исход: никак иначе
не удалось бы пресечь его неутолимую жажду мщения. Ему только и оставалось,
что разразиться заключительным памфлетом, однако читателей, кажется, нашлось
немного, немногим больше, чем нашлось бы у меня, потеряй я голову и вздумай
написать что-либо похожее, ибо наша история всем страшно опротивела. После
чего Йейтс для всех, кроме друзей-приятелей, канул в забвение, из которого
лишь на секунду вынырнул; я проводил его тяжелым вздохом, сокрушаясь, что
мне довелось услышать это имя.
Сегодня мне бы следовало спокойно оценить случившееся, взглянуть на
дело Йейтса беспристрастно и трезво взвесить поведение основных участников,
но я не могу; даже писать эту главу мне было трудно - меня одолевали тоска и
раздражение: за прошедшие годы ничто не изменилось, я с прежней страстью
отношусь к этой ссоре. И самое в ней удручающее не все те неприятности,
которые она повлекла за собой, а чувство горечи из-за того, что Йейтс, как я
ясно понимаю, так и не уразумел, из-за чего я ломал копья и в чем он
провинился, и потому, что бы я ни говорил, что бы ни делал, в каком-то
смысле все было впустую. Но Диккенс понимал прекрасно, что меня ранило всего
больнее, и, на мой взгляд, сыграл неприглядную роль. Я часто спрашивал себя,
что его побудило приложить руку к этому скандалу. Собственные ли его
неприятности - уход от жены, то ли, что я принял ее сторону и даже навещал
порой, чтоб поддержать и выразить сочувствие? Возможно, раздосадованный, он
искал случая, чтоб уязвить меня? А может быть, я несправедлив к нему, и
Йейтс вовлек его в это дело против воли или же не последовал какому-то его
разумному совету, оставшемуся мне не известным? Йейтс - малый опрометчивый и
мог из-за поспешности неправильно понять Диккенса, а может быть, Диккенс
обронил вначале неосторожное словцо, которое хотел бы после взять обратно,
но было уже поздно. Все это нетрудно было бы узнать наверняка, обратившись
прямо к Диккенсу, но я не стал этого делать. Некоторых ран лучше не
касаться, и уж тем более не стоит их бередить. Одно мне ясно - нам с
Диккенсом не суждено было дружить. Все шло к тому, чтоб развести нас в
разные стороны, и очень многие нас потихоньку стравливали. Какая жалость!
Нам следовало быть друзьями.
В конце концов, скандал заглох, и я возблагодарил судьбу, хотя на душе
остался тяжелый осадок. Я даже внушил себе, что откровенная враждебность
Йейтса мне нравится - она мне больше по сердцу, чем... вы сами знаете, что.
Мысли мои несколько прояснились, отчасти вернулась работоспособность, и я,
наконец, снова взялся за злосчастных "Виргинцев". Видит бог, этот роман был
обречен с самого начала: пока я писал его, я столько раз лишался душевного
равновесия то по одной, то по другой причине, и столько раз менял весь ход
повествования, что часто ощущал полнейшую, прямо-таки неприличную
растерянность. Как вам известно, мне хотелось написать продолжение "Генри
Эсмонда", я думал рассказать о приключениях внуков Эсмонда -
братьев-близнецов Уоррингтонов, а заодно и дальнейшую историю дома
Каслвудов. Действие, по большей части, должно было происходить в Америке во
время тамошней революции, в которой братья сражаются на разных сторонах.
Сами видите, я выбрал широкий фон, как очень быстро выяснилось, чересчур,
непосильно широкий, и я стал тонуть, отчаянно барахтаясь и стараясь связать
и укрепить разваливающееся действие. Я очень намучился со своими близнецами,
которых задумал людьми совсем разными и по характеру, и по способностям, но
очень схожими внешне; ну а женские образы... - кто это выдумал, что я умею
описывать женщин? Короче говоря, не читайте "Виргинцев", это самый слабый из
моих романов. В один прекрасный день я дописал его, и это лучшее, что я могу
сказать. Не стану ссылаться на давно известные причины: на то, что я болел,
спешил, непрестанно отвлекался на неотложные дела, а лучше пообещаю, что
свое нынешнее детище - "Дени Дюваля" - не выпущу из рук, пока не доведу до
совершенства. Ах, как бы мне хотелось вернуть назад все мои книги, которыми
я остался недоволен, переписать их заново и либо превратить в шедевры, либо
предать огню, но, к сожалению, это невозможно. Я знаю, что меня ждет горькая
расплата - суровый суд потомков, которые будут вершить его строже, чем
современники, но, может быть, по милости небес, "Ярмарка тщеславия" и
"Эсмонд" переживут меня.
Поверите ли вы, что нас с вами ожидает впереди веселая глава? Чем не
сюрприз? В свое время то был сюрприз и для меня, я был бы рад тогда узнать,
заглянув в будущее, что жизнь - в порядке исключения - готовится сделать мне
подарок.
^T22^U
^TПозвольте представиться: редактор "Корнхилл Мэгэзин"^U
Я знаю с давних пор, что не умею быть спокойным и мне не суждено жить
тихо и размеренно, пожалуй, то горячечное существование, которое досталось
мне в удел, гораздо больше мне по нраву. В свое время Джейн Брукфилд часто
журила меня за то, что я слишком быстро мчусь по жизни, и предупреждала, что
я состарюсь раньше срока, если не перестану рваться на части, словно во мне
сидят даже не два, а три разных человека. В те дни, когда я был ей не
безразличен, она то и дело просила меня "немного спустить пар", что я честно
старался исполнить, но ничего не получалось. Когда-нибудь, наверное,
настанет тишь да гладь, я удалюсь от жизни, не захочу и пальцем шевельнуть
ни ради чего на свете, но, честно говоря, мне как-то не верится. Мы властны
над своими целями и притязаниями, мы можем обуздать свои порывы или подавить
свою несдержанность, чтоб лучше исполнять христианский долг, но мы не в
силах изменить свой нрав, не стоит и пытаться. Поэтому когда ко мне пришел
Джордж Смит из издательства "Смит, Элдер и Кo", которого я не раз упоминал
на этих страницах, надеюсь, в самых лестных выражениях, и предложил занять
кресло редактора нового литературного журнала, нетрудно догадаться, что я
ему ответил. Возможно, вы ожидали, будто я ответствовал ему с нахмуренным
челом, что очень занят, нельзя даже вообразить себе, до какой степени, или,
утомленно прикрыв глаза ладонью, прошептал, что изнемогаю от усталости и
нуждаюсь в отдыхе? А может быть, вы полагали, будто я стал отнекиваться,
отговариваться тем, что у меня нет опыта и я боюсь не справиться? О нет, как
вы отлично понимаете, ничего подобного я говорить не стал, однако вам,
должно быть, невдомек, до чего же я обрадовался. Вот это поворот судьбы! Вот
это перемена! Отныне - никаких романов! К черту лекции! Я так ухватился за
предоставленную мне возможность попробовать свои силы в новом деле, словно
был вдвое моложе своих лет, но я будто и в самом деле сбросил половину
прожитых годков, когда услышал это предложение. Как нас волшебно горячит
восторг: кровь начинает бежать быстрее, глаза глядят зорче, походка
становится легче, и человек весь светится. Наверное, медицина способна
объяснить, в чем тут загадка, но мне ни к чему ее объяснения, мне подавайте
результат, а не причины, которых я, кстати сказать, все равно бы не понял. Я
лишь соглашаюсь радостно, что средство это чудодейственное, и хорошо бы
встречать его почаще в жизни, чтобы омолодить нас всех.
Новым журналом жизнь бросила мне вызов, в котором я больше всего тогда
нуждался: пора было менять смычок, ибо мой прежний перетерся от того, что я
слишком долго водил им по струнам. Какая радость принимать и отвергать,
подписывать в печать и критиковать сочинения других людей вместо того, чтоб
каторжно трудиться над своими собственными и с замиранием сердца ждать
чужого приговора! Как редактор журнала для семейного чтения я смогу влиять
на литературу, чего мне давно хотелось, а не буду сам тянуть упряжку; на мой
взгляд, то была достойная задача, и я прекрасно понимал, как за нее следует
приняться. Читатели мечтают получить журнал, который годился бы для всех:
отцов, детей, жен, слуг и прочих, - был бы написан хорошим языком и не
вгонял людей в краску, когда они его читают вслух. Кому не надоели беззубые
историйки вместо рассказов, хромые вирши, выдаваемые за стихи, и бесконечное
пережевывание одних и тех же мыслей, призванное скрыть ту грустную правду,
что у авторов нет за душой ни свежести, ни новизны? Вдобавок каждой семье
приходилось вводить домашнюю цензуру, и это раздражало: один журнал не
подходил для дам, ибо в нем то и дело проскальзывали скабрезные, дешевые
остроты, другой не следовало читать детям из-за картин насилия и зверства,
третий нужно было прятать от слуг из-за подрывных политических идей, которые
он постоянно проповедовал. Мне часто доводилось слышать, как отцы семейства
сетовали, что в стране нет подходящего журнала, который предназначался бы
для всех возрастов и сословий, они бы покупали его нарасхват, уверяли они
меня, - лишь бы он не был слишком скучным или ханжески благочестивым. И я
загорелся мечтой создать такой журнал - живой, занимательный, хороший журнал
для чтения в домашнем кругу. Во мне заговорил несостоявшийся издатель, не
умиравший в моей душе с тех самых пор, как провалился "Нэшенел Стэндарт",
который мне когда-то мыслился именно таким изданием.
Но прежде чем садиться в редакторское кресло, мне следовало
окончательно разделаться с "Виргинцами". Признаюсь, дописывать их оказалось
всего легче - меня гнало вперед нетерпеливое желание поскорей приняться за
мой журнал. Заметили ли вы хозяйское словечко "мой" в конце предыдущей
фразы? Наверное, вам подумалось, что это странный способ выражаться о том,
что по самой своей природе может существовать лишь как общий труд многих, но
я воспринимал журнал как нечто очень личное и был преисполнен самых
серьезных намерений. Нет, это и впрямь будет мой журнал - я не намерен был
умножать собой ряды редакторов, которых никогда не бывает на месте и которые
руководят работой, не покидая собственного дома и перекладывая львиную ее
долю на других сотрудников. Меня занимала каждая связанная с ним мелочь: как
будет выглядеть обложка, какими шрифтами он будет набираться, какие
материалы мы будем отбирать для публикации, как организовать продажу, - меня
касалось все, даже то, что обычно решается без главного редактора. Иначе я
не ощущал бы себя вправе называть его "своим" - как мать, которая должна
утирать своим детям носы и слезы, а не только любоваться их улыбкой.
По-моему, о печатном органе нужно судить по самому слабому звену, и я считал
своим первейшим долгом нащупать такое звено и укрепить его. Я понимал, что
сам создаю себе работу, но работой меня не испугаешь, и не беда, если я
стану притчей во языцех и обо мне будут в сердцах говорить, что я сую нос
куда не положено: то было мое кровное детище. Я собирался стать редактором,
пальцы которого всегда испачканы чернилами, который принимает близко к
сердцу обязанности каждого из своих подопечных: от мальчишки-рассыльного до
литературных сотрудников.
Прежде всего, необходимо было придумать хорошее название. Вы говорите,
что я поставил телегу перед лошадью, и у главного редактора имеются заботы и
поважнее. Но вы не правы, судьба нового журнала, который должен быть у всех
на устах, во многом зависит от имени. Часами я перебирал возможные названия
- искал такое слово, в котором отразился бы мой замысел. Оно должно было
быть простое, радостное, серьезное, приятное для слуха, но не вызывающее, а
заодно - не слишком узкое по значению, чтобы не сковывать последующее
развитие журнала. По долгом размышлении я остановился на словосочетании
"Корнхилл Мэгэзин", потому что редакция помещалась в доме номер шестьдесят
пять по улице Корнхилл, и слово "Корнхилл" постоянно ласкало мой слух - мне
слышалось в нем что-то основательное, "коренное", хотя смешно было и думать,
будто кто-нибудь поймет, что я имел в виду; то было легкое, веселое
название, точно такое, как мне грезилось. К тому же, невозможно бесконечно
выбирать название, его нужно скорее обнародовать, а чем дольше вы
раздумываете, тем труднее отыскать слово, которое бы звучало как откровение.
Безымянный журнал -вроде безымянного младенца, всегда опасно, что он умрет
раньше, чем его нарекут, так что торопитесь это сделать. Коль скоро мы
выбрали название, можно было приниматься за обложку. Не требуется особого
опыта журнальной работы, чтобы понять, как важен внешний вид для нового
печатного издания. Потом, когда оно станет на ноги, оно может выходить в
невзрачном буром переплете, и набирать его можно будет самым скромным
шрифтом, но вначале оно должно бросаться в глаза покупателям, и посему к
рисунку на обложке следовало отнестись со всей возможной тщательностью.
Головоломная задача, смею я вам доложить. Я порывался сам приложить руку к
обложке, но вскоре понял, что тут нужна пропасть времени и мастерства -
лучше мне и не соваться, и обратился к другу, работавшему в
Саут-Кенсингтонской школе изящных искусств, с просьбой порекомендовать
подходящего художника, и он прислал нам Годфри Сайкса, который тотчас сделал
отличный набросок в таком духе, как мне того хотелось. Рисунок должен был
прийтись по вкусу широкому читателю и послужить нам добрым почином - я был
доволен.
Название, обложка, бог ты мой, дойдет ли он когда-нибудь до дела? -
нетерпеливо спрашиваете вы. Не спорю, главное в журнале - содержание. Я
понимал, как важно, чтобы в плане выдерживалось равновесие всех
предполагаемых рубрик: от беллетристики до научных статей, от легкого - до
просвещающего чтения, от развлекательной литературы - до расширяющей
умственные горизонты. Случайное сотрудничество знакомых сочинителей не
обеспечивало бы того, что мне мыслилось. Прежде всего, нужно было довести до
будущих авторов задачу нашего журнала, который призван был обслуживать самый
широкий круг читателей всех поколений и званий и приобщать их к мудрости и
знаниям самых талантливых и просвещенных людей нашего времени. Конечно, без
художественной литературы такому изданию не обойтись, я был обеими руками за
нее, но я давно пришел к убеждению, что читателей следует приближать к
действительности, к тем подлинным жизненным фактам, которые обычно находятся
вне досягаемости. Среди сотрудничающих с журналом авторов мне виделись люди
интересных профессий, готовые поделиться своими познаниями с менее
удачливыми собратьями. Речь шла не о трактатах, цветистых и заумных,
посвященных непонятным материям, а о занимательных очерках на общие темы,
которых, однако, никто не пишет. Я собирался привлечь к журнальной
деятельности не только литераторов, но и инженеров, охотников на лис,
геологов и прочих, чтобы они открыли перед нами двери в новые миры, куда
посторонние не могут попасть сами. Я воображал себе статью, скажем, об
ампутации ноги, написанную опытным хирургом, по прочтении которой капитан в
открытом море мог бы в случае нужды, несмотря на отсутствие медицинской
подготовки, успешно повторить ее. Пожалуй, я привел малоудачный пример -
слишком кровожадный, но суть вам, думаю, понятна; мне хотелось, чтобы
подобные статьи из всех областей знания постоянно появлялись в нашем
журнале. В каждой книжке предполагалась хотя бы одна публикация такого рода,
а, кроме того, стихотворения, отрывок из романа с продолжением, рассказ или
очерк, а также литературно-критическая статья на злободневную тему. Все
напечатанное должно было звучать непринужденно, благожелательно и в то же
время сдержанно, и уж конечно без всяких головоломок и неряшливостей слога -
на правильном и чистом английском языке. Пусть у нас не получится все
остальное, но образцовый литературный язык мы были призваны хранить, я
намеревался придерживаться самых высо