алось произнести последнюю молитву и - с
богом! Ощущение обреченности усилилось после того, как я прочел присланную
мне вырезку из газеты "Нью-Йорк Гералд", которая выбрала минуту, когда я
начинал свое турне, чтобы таранить задуманное предприятие. В ней порицалось
низкопоклонство американцев перед каждой заезжей знаменитостью, к числу
которых, по мнению автора статьи, я даже и не принадлежал, и говорилось, что
чествовать меня, как Диккенса, было бы, по меньшей мере, глупо, а заодно
меня именовали снобом-кокни! Неплохое начало.
Бог с ними, с чествованиями - ликующие толпы и восторженные крики я
уступаю Диккенсу - но меня отнюдь не привлекала обстановка всеобщей
враждебности. В конце концов, зачем ехать туда, где мне не рады? Нет таких
денег, ради которых я согласился бы терпеть потоки брани. Что же, на
пристани в меня будут швырять гнилыми помидорами? К счастью, я хорошо знаком
был с газетными нравами у себя на родине и знал, что публика порой совсем
^не думает того, что от ее имени возвещают газетчики, и прежде времени не
стоит обращать на них внимание. Возможно, в чем-то я и вправду чересчур
ранимый человек, но газетной критикой меня не проймешь.
От вашего внимания, скорей всего, не укрылось, что со времени моего
разрыва с Брукфилдами до октября 1852 года, когда я отплывал в Америку,
промчался целый год. Каралось бы, немалый срок, совсем немалый, и вам,
наверное, подумалось: что ж, если он и ищет перемен, но теперь уже, конечно,
не из-за той злосчастной истории, которая перевернула всю его жизнь. Но для
такой душевной утраты, как моя, год - это очень мало, очень и очень мало. Он
пролетел, а я лишь начал поправляться, лишь начал приходить в себя после
тяжелого сердечного недуга, неверными шагами нащупывал дорогу среди
повседневных житейских забот. Весь этот год мое сердце оставалось тощей,
невозделанной нивой, на которую не упало ни одно семя нового чувства, и лишь
недавно я поверил, что под, целительным воздействием времени, которому под
силу утучнить и голую скалу, ко мне еще вернется способность растить всходы.
Период бесплодия после душевной драмы неизбежен, по-моему, быстрого возврата
к полноте жизни тут быть не может. Долгие недели и месяцы должны пройти в
пустоте, иначе вам грозит еще одно такое же несчастье. Мне много раз
случалось видеть, как пострадавший в состоянии безумия бросается в очередную
любовную историю, внушая себе, что оба чувства равноценны, хоть про себя
знает, что ищет утешения, а не любви. Кстати, позвольте рассказать, пока мы
не взошли на борт "Канады", одну коротенькую историю, случившуюся со мной в
том же 1852 году, - иначе вы решите, что я окончательно впал в менторский
тон. Я как-то получил письмо от одной молодой особы, по имени Мэри Холмс,
которую знал еще по тем временам, когда приезжал в Девон на школьные
каникулы. Я смутно помнил ее имя, и в сочетании с сентиментальным чувством,
которое вызвал у меня обратный адрес на конверте, этого оказалось
достаточно, чтоб пробудить во мне интерес к ее заботам. Сколько помнится,
Мэри Холмс, подобно сотням моих корреспонденток, просила помочь ей
напечатать несколько стихотворений - или церковных песнопений, не могу
сказать точно, - но, несомненно, речь шла о публикации. Ко мне косяками
прибывали письма от многочисленных мисс Смит из разных концов страны,
просивших меня пристроить в печать пробы их пера, которые папочка,
приходской священник или друг дома находили восхитительными. Обычно я
советовал им не тратить понапрасну времени, разве что они владели скромным
капиталом и были бы не прочь пустить его по ветру, но, отвечая Мэри Холмс, я
подобрал для своего сурового совета более мягкую форму и нашел возможным
присовокупить к нему несколько комплиментов. Не знаю, зачем я это сделал,
возможно, меня тронула наивность ее письма. Как бы то ни было, между нами
завязалась переписка, и из Девона потек ручей очаровательных посланий,
которых, признаюсь, я стал ждать с волнением и радостью, порой растроганно
задумываясь над личностью своей корреспондентки. Догадываетесь, куда ветер
дует? Довольно скоро Мэри Холмс призналась, что ей хотелось бы найти в
Лондоне место гувернантки или учительницы музыки и она была бы необычайно
признательна, если бы... если бы... нет, это слишком дерзко с ее стороны,
она не смеет и заикнуться о такой любезности, но все-таки, не мог ли бы я ей
посоветовать, как взяться за поиски. Тут во мне заговорила осторожность,
удержавшая меня от поспешных шагов, и, подавив желание пригласить это
небесное создание приехать прямо к нам, я уклончиво обещал навести справки у
знакомых дам, которые, возможно, смогут приискать ей место. Интересно, что я
писал ей в своих письмах, отыщется ли там одна-две нежные фразы, на которые
она могла бы сослаться? Не думаю, хотя как знать. Скорее всего, я был добр и
хотел помочь ей, не более того, но почему, скажите на милость, я был так
жестоко разочарован, когда увидел ее во плоти? Бедняжкой Мэри Холмс,
писавшей такие пленительные письма, плениться было трудно: она была рыжая,
красноносая, нескладная, колченогая - увы, ни добродетель, ни мастерство, с
которым она преподавала музыку, не возмещали недостатков ее внешности. Скажу
по совести, что греха таить: я быстро потерял к ней интерес, зато запомнил
навсегда преподанный мне жизнью своевременный урок. Мне стало ясно, что я
вовсе не так равнодушен к прекрасному полу, как утверждал, и гораздо меньше
привержен памяти Джейн Брукфилд, чем мне нравилось думать. Опасность
заключалась не в том, что я внушу себе несуществующую страсть к какой-то
даме ради того, чтобы утешиться, - а в другом, гораздо худшем: я буду
обожествлять Джейн до тех пор, пока отношения с любой другой женщиной станут
для меня немыслимы. Очень похвально, что я не увлекся кем попало ради того
чтобы забыться, но кажется, я перехватил в другую сторону, и если история с
Мэри Холмс чему-нибудь меня и научила, так это не слишком усердствовать в
своей скорби и не обрекать себя на чувства, мне не свойственные.
Итак, в моем лице "Канада" получила пассажира, имевшего большую
склонность к меланхолическим раздумьям, он бы являл собой довольно грустное
зрелище, если бы ровно в ту минуту, когда он подымался на борт, ему не
принесли первые экземпляры "Эсмонда". Видели бы вы улыбку, которой озарилось
лицо этого старого меланхолика! Как просветлело его хмурое чело, как
заблестели его скорбные глаза, когда он увидел это полиграфическое чудо. А
это и в самом деле было чудо. Очень советую вам подержать в руках первое
издание "Эсмонда", хотя бы для того, чтоб насладиться шрифтом эпохи королевы
Анны, плотной бумагой и общим оформлением тома, оставлявшего впечатление
подлинного шедевра того времени. Конечно, подобная стилизация стоит
недешево, и от типографа тут требуется подлинное мастерство, но он прекрасно
воплотил мой замысел, и я готов был раскошелиться, ну, а если публика не
последует моему примеру, тем хуже для нее. Я с самого начала знал, что
"Эсмонд" принесет убыток, но полагал, что если это и неудача, то почетная. Я
взял в дорогу первый экземпляр, на который поглядывал с нежностью и
удовольствием, как взял бы с собой счастливый талисман, - более того, мне
виделась в нем веха, которой завершается грустный период моей жизни и
начинается новая, счастливая пора. Под этим переплетом скрывалась история
моих страданий, и мне казалось, что я перевернул последнюю страницу прошлого
и теперь могу жить дальше, даже если мне не дано его забыть.
Не стану утверждать, будто в час отплытия благодаря случайной доставке
"Эсмонда" на пристань испытывал великий подъем духа, но не было во мне и той
свинцовой тяжести, которой я боялся. А может быть, я зря ее боялся, ибо в
самой обстановке большого порта есть что-то завораживающее - оно заставляет
человека позабыть свои дела и пробуждает нетерпеливое желание скорей
отправиться в путь. Я долго стоял на палубе и, наблюдая за погрузкой,
разглядывал на редкость выразительные лица матросов, группки машущих белыми
платками родственников, которые пришли проститься с близкими, кружащих над
головой в ожидании поживы чаек и, наконец, само море, мутное и темное,
вскипающее волнами и раскатывающее их до самого горизонта. Земля с ее полями
и городами кажется однообразной и унылой рядом с манящей и беспокойной
подвижностью моря, и тянет нас не к ней назад, а лишь вперед, в его
бескрайность. У кромки берега море так много обещает - ничто в нем не
предвещает той серой монотонности, безбрежной многодневной пустоты воды и
неба, которая потом рождает злобную угрюмость. Море - это приключение, и
всем нам хочется стоять на палубе отчаливающего корабля. Даже предвидя, что
через день-другой дело дойдет до крика: "Стюард, скорее тазик", мы радуемся
брызгам, ветру и веселой сутолоке в порту. Мы знаем, что на следующие две
недели выйдем из-под власти времени и, как бы перестав существовать, паря
меж небом и землей, будем замечать одни лишь капризы погоды. Отрезанные от
мира с его голодом, войнами и эпидемиями, мы попадем в полосу отчуждения -
заманчивое состояние для тех из нас, кто не смакует несчастья. По-моему,
отплытие - лучшая часть всего путешествия в Америку, и даже если б это было
возможно, жалко было бы его лишиться, - боюсь, правда, что поздно или рано
люди научатся пересекать Атлантику мгновенно, и пассажир, не проведя и ночи
в пути, окажется на другой ее стороне - тогда, у него не будет времени для
размышлений, вроде тех, которым я предавался, держась за поручни "Канады".
Да, если такой день настанет, а это неизбежно, я от души жалею будущего
путешественника. Мне не хотелось бы прибыть в Америку, не перебросив
мысленно моста между двумя мирами, не побывав в нейтральных водах,
пролегающих между нашими культурами. Даю вам слово, едва "Канада" отошла от
Англии и пустилась в путь, соединяющий два дальних берега, из моей груди
вырвался вздох облегчения. Что ж, выбор сделан, назад возврата нет, и это
меня радовало, ибо наконец-то я не желал возврата, а чувствовал отважное
стремление двигаться вперед.
^T14^U
^Tприключение на другом континенте, которое возвращает мне бодрость духа^U
Плавание оказалось довольно бурным - почти все время дул встречный
ветер, небо хмурилось, солнце выглядывало редко, "Канада" по-дельфиньи
подпрыгивала на волнах - но я прекрасно перенес его. Повезло мне и со
спутниками, хотя я не всех уже помню по имени. Вместе со мной плыли Рассел
Лоуэлл и Артур Клаф, в чьем славном обществе я коротал время, когда оно
начинало слишком медленно тянуться, и, конечно, молодой Эйр Кроу, успевший
проявить себя как верный помощник и радовавший меня все больше. Но самое
лучшее в корабельной жизни - вынужденное безделье, к которому, как вы,
наверное, помните, я всегда питал слабость, а в настоящую минуту еще и
чрезвычайно в нем нуждался. Первое время я, как и все, страдал морской
болезнью, но вскоре мои внутренности привыкли к разным видам качки - и к
бортовой, и к килевой, и я стал с удовольствием читать в каюте, покидая ее
лишь для того, чтоб пообедать и вечером посидеть за рюмкой с капитаном и
другими пассажирами. Что же я читал? Конечно, "Эсмонда"! И, знаете, он мне
понравился! На меня снизошло дивное ощущение покоя: "Эсмонд" дописан, книга
получилась хорошая, ничто не висит у меня над душой, - казалось, я до конца
дней не перестану радоваться этому умиротворенному состоянию. Однако очень
скоро - примерно на десятый день пути - меня, как и других пассажиров,
охватило нетерпеливое желание отделаться от моря, и все мы стали терзать
капитана вопросом, когда же, наконец, покажется земля. С неиссякаемым
терпением он отвечал, что мы уже почти у цели. Но вот, наконец, наступила
волнующая минута - мы сидели за обедом, кажется, на одиннадцатые сутки
плавания, дело было вечером, вдруг как бы ненароком он отправил матроса на
вышку, посмотреть, не видна ли суша. Последовал ответ: нет, ничего не видно,
и капитан спокойно продолжал есть, а через полчаса опять послал справиться,
и в этот раз - о чудо! - посланец увидал огонь, и нам объявили, что завтра
мы причаливаем. Я был буквально ошарашен - что за чертовщина, как можно с
точностью до получаса рассчитать, когда покажется Америка? Откуда капитану
было знать, когда матросу карабкаться на мачту? Как ему удавалось двигаться
в океане по прямой и с полным хладнокровием прибыть в нужную точку? Что за
волшебники эти капитаны, и как они творят такие чудеса с помощью нескольких
несложных с виду инструментов? Той ночью я долго ворочался на койке и все
раздумывал над тайнами координат, и что-то даже забрезжило в моем мозгу, но
впрочем, мне это, наверное, только померещилось. Когда вы видите воочию
такое диво мореходного искусства, вы прикасаетесь к божественному чуду, и
что бы мне в ответ ни говорили и ни втолковывали, моя романтическая натура
усматривает тут именно чудо.
Едва мы оказались в виду земли, как все пришло в движение: недавняя
безучастность сменилась оживлением, равнодушная покорность - обостренной
чувствительностью. Мы уложили и увязали свои вещи и быстро улеглись, но не
решались спать от страха пропустить то дивное и долгожданное зрелище,
которое уже почти отчаялись увидеть. Каждому въезжающему в Америку
полагается иметь свой собственный образ страны, которую ему предстоит
узнать, но мой, сколько помню, был странно хаотичен. Калейдоскоп фактов,
выхваченных из книг и рассказов очевидцев, не складывался в сколько-нибудь
связную картину. Я ожидал увидеть и сказочное изобилие - нечто вроде земли
обетованной, где реки текут молоком и медом, и в то же время - варварский и
первозданный край дикарей и роскошной до безвкусия природы. Если вы
собираетесь в Америку, очень вас прошу, составьте список того, что вы
надеетесь там встретить, - заглянете в него, когда окажетесь на месте, - вас
еще больше поразит увиденное. Америка! Должно быть, нас завораживает само ее
название, я не встречал другой такой страны, которая вызывала бы у людей
столь противоречивые чувства. Они испытывают к ней любовь или ненависть, еще
не побывав там, дерзают прикидываться знатоками каждой пяди ее огромной
территории, ни разу не ступив туда ногой, судят решительно и, как правило,
неверно о привычках, нравах и обычаях ее обитателей, в глаза не видев никого
из них. Есть у Америки какое-то неведомое свойство, которое их побуждает
нести весь этот, в основном, враждебный вздор с большой самоуверенностью.
Возможно, секрет в ее размерах, просторы и богатство этой могучей державы
непроизвольно порождают зависть - и люди ищут повод, чтоб ее охаять.
Мне это было чуждо. Мне вовсе не хотелось ополчаться на страну и ее
общественное устройство, прежде чем я удостоюсь чести посетить ее. Если бы я
нуждался в каком-либо предостережении - поверьте, я ничуть в нем не нуждался
- мне послужил бы сигналом листок нью-йоркской газеты, прочитанной накануне
отъезда в Ливерпуле. Мой предстоящий визит расценивался в нем как
"поощряющий безмерно расплодившееся племя лекторов, которые сначала
приезжают обирать наших сограждан, а после у себя на родине высмеивают их в
памфлетах". Совершенно верно, и я не меньше автора этой отповеди презираю
подобных грубых вымогателей. Когда в то ноябрьское утро я стоял на
корабельной палубе, вытягивая шею, чтоб рассмотреть хоть что-нибудь на
берегу, я чувствовал одно лишь любопытство и ничего более. Сначала "Канада"
зашла в Галифакс, а после двинулась в Бостон, причем с такой уверенностью,
словно ее тянули на канате. Не знаю, писал ли кто-нибудь о восходе солнца
над американским побережьем как об одном из чудес света, но это в самом деле
чудо: мы поднялись на палубу, ее простые, выскобленные доски купались в
золотисто-алых лучах зари, и перед нами возникла сияющая греза. Наверное,
обитатели Галифакса считают свой город самым заурядным местом в мире, но
после трех тысяч миль морского перехода, когда лучи сверкающего солнца
зажглись в каждом стеклышке и пятнышке позолоты, он показался нам ожившей
сказкой и пламенел как небесное знамение. Я просто задохнулся от восторга, и
красота лежащей передо мной страны тронула меня до слез. Да и как, переплыв
океан, не преисполниться благоговения перед природой нашего мира? Мы
воспаряем духом просто от того, что земли, о которых мы прежде знали только
понаслышке, на самом деле существуют, и ликование переполняет грудь.
В Бостоне было пасмурно, и нам не привелось второй раз насладиться
таким же зрелищем, зато мы высадились как положено и наконец ступили на
американскую землю. Царившая в порту сутолока, пожалуй, раза в два
превосходила ливерпульскую, а может быть, мне это только померещилось, ибо
ритм корабельной жизни довел меня до сонной одури - и все вокруг, казалось,
неслось с быстротою молнии. Я только и мог, что стоять на набережной,
воззрившись на сновавших туда-сюда людей, непрестанно что-то швырявших,
толкавших, вопивших и кричавших, словно в сумасшедшем доме. На первые
впечатления полагаться не стоит, и все же когда я говорю, что Америка
ошеломила меня скоростью, я, честное слово, ничуть не преувеличиваю.
Американцы все делают в два раза быстрее, чем мы: говорят, двигаются - и
есть основания считать, что и думают. Ум англичанина не может поначалу с
этим справиться, но постепенно привыкает и начинает получать от нового темпа
удовольствие, и, наконец, встряхнувшись, его обладатель и сам начинает
шевелиться быстрее, хотя для этого ему порой приходится отказаться от
исконных жизненных привычек. Спешка не оставляет американцам времени на
излишние любезности, они не ломают комедий, на которые мы тратим столько
времени, поэтому вам не услышать в разговоре обращение "сэр" больше одного
раза, да и то скороговоркой, а что касается разных там "пожалуйста" и
"спасибо", число их также сведено до минимума. Сначала меня коробило от
такой бесцеремонности, особенно со стороны швейцаров и официантов, но после,
когда я догадался, что ее секрет - все в той же замеченной мною жажде
скорости, она мне стала нравиться. Да и в самом деле, что тут можно
возразить, и так ли уж необходимы все наши расшаркивания и хорошие манеры,
которые, по большей части, никакие не манеры, а отвратительная лесть и
лицемерие? Когда с тобой все обращаются как с равным, это действует
отрезвляюще, и вскоре я стал делать то же самое, и с удовольствием. И вот
еще что: американцы склонны все понимать буквально; помню, что, завтракая в
первый раз в Бостоне, я заказал вареные яйца, но среди множества
поставленных передо мною блюд их не было, хотя стоял бокал с чем-то
непонятным, и я поинтересовался у официанта: - А где яйца? - Да вот же они,
в рюмке! - Как, без скорлупы? - А вы не заказывали в скорлупе. Что ж,
скорлупы я в самом деле не заказывал, и вправе ли я гневаться на этого
малого, который отчитал меня как равного? Сколько я мог заметить, все здесь
действительно равны, и это еще одно мое впечатление об Америке - из самых
первых и выдержавших испытание временем. Я вовсе не хочу сказать, что тут не
различают бедных и богатых, но по обращению людей друг с другом не скажешь,
кто каков. Пожалуй, они порой заходят слишком далеко в этой своей
непринужденности - помню, мне как-то нужно было починить жилет, и я пришел к
портному, который подозвал подмастерье: - Починишь жилет этому человеку, -
и, повернувшись ко мне, бросил: - Вами займется этот джентльмен. Что вы на
это скажете? Здесь можно начать с нуля и стать миллионером или просто
богачом и принимать у себя лучшие семейства города. Как это получается? У
нас, чтоб бедный человек по-настоящему вошел в общество, должны пройти
десятилетия, и не одно поколение должно обдуманно жениться, плодиться,
стяжать особые награды. В Америке нет высшего света в нашем смысле слова,
двери его открыты для каждого, кто туда стремится, и с самого рождения ему
позволено питать самые смелые надежды. В этой обстановке и рождается та
широта взглядов, которая совершенно пьянит засушенного английского
джентльмена, привыкшего всю жизнь осторожно возвращаться на круги своя и
считать, что за деньги можно, купить роскошь, но не положение в обществе.
Пробыв в Америке неделю, я понял, что здесь нет и быть не может ярмарки
тщеславия, и очень этим восхищался.
Да я и всем здесь восхищался, от устриц до криков газетных разносчиков
- неотразимых, нахальных сорванцов с обаятельной улыбкой, что же касается
устриц, то каждая из них была величиной с тарелку и одолеть ее в один глоток
не представлялось возможным, хоть я и пытался, дабы не посрамить честь
Англии. Бостонцы превзошли себя в своем радушии, но то было лишь скромное
начало того горячего гостеприимства, которое ждало нас в каждом городе. Из
всех известных мне человечьих пород американцы - самая приветливая, в них
есть открытость и желание узнать другого, не скованное той нарочитой
сухостью, к которой мы привыкли дома. Признаюсь, однако, что неумеренный
восторг, с которым меня встречали люди совершенно незнакомые, вызывал у меня
приступы замешательства, я еле сдерживался, чтоб не отпрянуть при виде
бурных изъявлений дружеских чувств: энергичных рукопожатий и воодушевления,
написанного на лицах. Вследствие чего я постоянно опасался, что мою ответную
сдержанность - а я не больше вашего привык к подобной экспансивности -
расценят как заносчивость и чванство, и изо всех сил старался сгладить
возможное неблагоприятное впечатление повышенным вниманием к речам моих
хозяев. Недопустимо, чтоб разнеслось известие, будто Титмарш важничает. Я
ощущал себя послом своей страны - хотя, увы! никто меня им не назначал, - и
очень старался не допустить ничего такого, в чем можно было усмотреть хоть
тень неуважения. Это я с вами сейчас говорю свободно и чистосердечно, а там,
среди чужих, я тщательно следил за каждым своим словом и открывал рот лишь
для того, чтобы сказать что-нибудь лестное. Я твердо решил не поддаваться
искушению и не соваться с непрошенными приговорами, как позволяют себе
многие мои соотечественники. По-моему, это дерзость, не проведя в стране и
полугода, строчить о ней книгу. Я не собирался делать ничего подобного.
Не собирался - и отлично, то было мудрое решение, не знаю, где бы я
нашел необходимое спокойствие и тишину, не говоря уже о времени, настройся я
иначе. С той самой минуты, когда я высадился в Бостонском порту, мои дни
превратились в бесконечную череду встреч и знакомств, вечером я добирался до
кровати совершенно измочаленным и был не в силах удержать в руках перо или
книгу. Наверное, меня не чествовали так, как Диккенса, но непонятно откуда
взявшаяся армия поклонников жаждала обменяться со мной рукопожатиями,
сообщить, что знает меня по книгам и т.п. Друзья, о существовании которых я
и не подозревал, устраивали в мою честь приемы, показывали город, принимали
как дорогого гостя, так что я понемногу начал забывать, ради чего сюда
пожаловал. Невероятно трудно оказалось проявить решительность и перестать
жить так, словно я прибыл развлекаться, но меня ждал Нью-Йорк, пора было
подумать о хлебе насущном.
Я добирался туда поездом, все время изумляясь обилию читающих
пассажиров. Можно ли вообразить себе английского бакалейщика, который
ежедневно по дороге из Брайтона на Брод-стрит углубляется в Теннисона или
Браунинга, - да ни за что на свете! Он бросит взгляд в свою газету и
погрузится в дрему до конца пути. В Америке же пассажиры, независимо от
маршрута, короткого или длинного, всецело отдаются чтению, и я не мог ими не
восхищаться. Кстати сказать, на себя самого я также взирал весьма
одобрительно, ибо превратился в заправского путешественника, готового
похвастать, что ему нипочем пересечь Атлантику, и снисходительно
посмеивающегося над собственными недавними страхами перед этой самой обычной
поездкой. И если мне нетрудно было переправиться через океан, то уж
добраться до Нью-Йорка оказалось просто пустяком, только и оставалось, что
зевнуть и заявить, что это скука. Забавно, правда? Забавно, когда
невероятные события пытаются изобразить как повседневную рутину. Но все же
это трогательный вид снобизма - он трогает своей наивностью. Впрочем, я и в
самом деле был горд собой, вернее, горд тем относительным спокойствием, с
которым думал о необходимости завоевать Нью-Йорк, ибо Нью-Йорк, конечно, -
нечто ужасающее. Бостон, университетский город, подобен Кембриджу и
Оксфорду, но Нью-Йорк - типично американское явление и не похож ни на какое
иное место в мире. Я не могу сказать, что он красив, ибо это не так, и не
могу назвать ни одного архитектурного сооружения, ради которого стоило бы
сюда приехать, но в нем есть та суета и спешка, которая либо доводит вас до
одури, либо вызывает прилив сил, но безусловно заслуживает того, чтобы ее
изведать. Почти все время я чувствовал себя словно в дурмане, не знал
толком, куда иду и что делаю, не раз ловил себя на том, что встал столбом на
улице и о меня как о преграду разбивается людской поток. Я разучился
выполнять простые действия: не мог усесться в экипаж, не мог из него
выбраться - моя медлительность все превращала в непосильный труд, и, где бы
я ни оказался, напор бурливших вокруг толп доводил меня до головокружения.
Казалось, в самом нью-йоркском воздухе было разлито что-то особое - пьянящее
и нагоняющее дрему. Мне в самом деле много раз случалось слышать, будто тут
какой-то необычный воздух и европейцам нужно привыкать к нему неделями. Я
пробовал вести себя, как в каждом новом городе: бродить по улицам,
рассматривать красоты, но он не поддавался. Построен он невероятно просто и
разумно - состоит из параллельных улиц, разбитых на ровные кварталы, и в
плане больше всего напоминает старательный детский рисунок, но, кажется, в
него забыли вдохнуть душу, а если и не забыли, боюсь, мне ее не отыскать.
Итак, в нем нет души и почти нет зелени, зато каждая улица кончается видом
на реку и на какую реку! - гораздо шире Темзы, и чувствуется, что она
морской рукав. Пожалуй, мне мешала архитектурная "вневременность" Нью-Йорка:
в нем совершенно не ощущаешь постепенности застройки, и выглядит он так,
будто его кварталы готовенькими высыпали на землю. С той, правда, оговоркой,
что в городе нет ничего готового и завершенного - в Америке все не
закончено, повсюду стройки, и воздух оглашает стук молотков и визг пил. Я
постоянно себя спрашивал, где всему этому конец и успокоятся ли когда-нибудь
неугомонные американцы.
Остановился я в отеле "Кларендон" на углу 4-й авеню и 18-й стрит,
по-моему, то был самый шумный перекресток в мире, хотя сама гостиница,
уютная и тихая, мне очень нравилась. Я занимал там две отличные комнаты, но
от надежды, что мне удастся в них работать, пришлось сразу отказаться из-за
непрестанных вторжений посетителей. На лестнице, ведущей к моей двери, все
время слышались шаги; не отвлекаясь, нельзя было набросать и записки в три
строки, не говоря о чем-нибудь более серьезном. Вы думаете, я жалуюсь?
Нисколько! Вся эта беготня и суета была мне по душе, именно ее мне
недоставало, и я неустанно поздравлял себя с тем, что додумался сюда
приехать.
В конце ноября 1852 года я прочел первый цикл лекций по приглашению
Ассоциации библиотек для служащих (благодарю их от души!). Догадайтесь, что
помещалось на Бродвее под номером 548? Представьте себе - церковь, церковь -
на главной улице города. Впрочем, в Нью-Йорке нет улиц главных и неглавных,
все они выглядят одинаково - не стоит воображать себе нечто вроде лондонской
Мэлл. Я очень удивился, когда секретарь Ассоциации мистер Фелт привел меня
в, главную унитарную церковь Нью-Йорка и, указав на дубовую кафедру и
окруженный колоннами центральный неф, объяснил, что выступать я буду здесь.
Мне как-то не улыбалось зарабатывать деньги, причем немалые, в божьем храме,
но местных жителей это нисколько не смущало. Судя по всему, они не так, как
мы, относятся к церквям, не знаю, чем они при этом руководствуются, но во
время поездок по стране я не раз замечал, что церкви используются здесь для
целей, весьма далеких от религии, и часто служат чем-то вроде
административных деревенских зданий. Порой во время лекций, стоя за
церковной кафедрой, я еле сдерживался, чтоб не огласить номер очередного
псалма, и совершенно бы не удивился, если бы вся паства, простите, публика
внезапно опустилась на колени и принялась молиться. По правде говоря,
выступления в церквях отличались от всех прочих одной только особенностью:
благодаря акустике храмовых сводов мой голос обретал ту самую ласкающую
глубину и звучность, о которой я всегда мечтал, - мне бы хотелось увезти ее
с собой.
На мой взгляд, лекции пользовались успехом, хотя не все печатные
издания разделяли мою точку зрения. Спустившись к завтраку на утро после
первой лекции, я заметил, что половина присутствующих старается убрать
куда-нибудь свои газеты: в последнем номере "Нью-Йорк Гералд" была помещена
возмутительная статейка о моем вчерашнем выступлении - при ознакомлении с
оной, по мнению моих сотрапезников, ее героя должен был хватить удар.
Безосновательные опасения! По части газетной ругани я человек бывалый; и,
выбранив про себя критика, который унизился до оскорбительного тона,
посокрушавшись о потерях, которые понесет финансовая сторона дела, я
отмахнулся от всех этих выпадов, поскольку знал, что сотни вчерашних моих
слушателей, делясь впечатлениями со знакомыми, разоблачат стряпню газетных
писак. К тому же, я утешался, читая хвалебные рецензии. Как-то так
получилось - заметьте, это всегда так получается, - что в моих бумагах нет
ни одного экземпляра того ругательного отзыва (если вы случайно им
располагаете, прошу вас, не трудитесь присылать его), зато осталась отлично
сохранившаяся вырезка из "Нью-Йорк Ивнинг Пост". Прошу вас с нею
ознакомиться:
"Как заметил некий джентльмен, присутствовавший на вчерашней лекции
мистера Теккерея, случись зданию, в котором она проходила, рухнуть и
погрести под собой сидевших в зале слушателей, НьюЙорк в интеллектуальном
отношении оказался бы отброшен на полстолетия назад... Для всех собравшихся
то был наиболее приятный час в их жизни. Оратор обладает превосходной
дикцией... его великолепный тенор..."
Пожалуй, хватит. В моем почтенном возрасте негоже утешаться выцветшими
от времени комплиментами, но мне хотелось показать вам, что слушатели были
мной довольны и - что более важно - просили продолжения.
Америка вернула мне вкус к жизни, и я не знал, за что бы еще приняться,
чтоб дать выход вновь пробудившимся жизненным силам. Подавленный, подчас
больной, я месяцами писал, выступал с лекциями и так привык превозмогать
себя и выполнять весь круг ежедневных обязанностей, что теперь, исполнившись
сил и здоровья, не знал, как себя занять, мне было недостаточно моих обычных
дел. Утром я вставал, отправлялся с визитами, расхаживал по городу и, словно
животное, с трудом выбравшееся из-под земли на поверхность и опьяненное
свежим воздухом, жадно к нему принюхивался. Все приводило меня в восторг. Я
глазел на металлического дельфина - фонтанчик, из которого за три цента
можно было наполнить стакан газированной водой, на блещущие сталью крыши,
доходившие до самого горизонта, со стороны, наверное, казалось, будто я
только что приехал из какой-нибудь глухомани. Вскоре я стал неотъемлемой
принадлежностью Бродвея, вернее, того его очень оживленного отрезка в две с
половиной мили, где в свободное от дел время постоянно расхаживал в поисках
чего-нибудь любопытного или забавного. Не думайте, что дела мне лишь
пригрезились - они у меня и вправду были: я встретился с издателем Харпером
и разными другими людьми в надежде уладить наши споры об авторских правах.
Вы, должно быть, знаете, что американцы способны присвоить любую нашу книгу
и выпустить пиратское издание, не спрашивая согласия автора. Как раз когда я
был в Америке, они не только именно так и поступили с "Эсмондом", пустив
его, к моей досаде, по 50 центов за экземпляр, но и набрали дешевым шрифтом,
вместо того чтобы в соответствии с авторским замыслом стилизовать под
издания времен королевы Анны.
Как бы то ни было, меня снедало нетерпение и ожидание чего-то важного:
сегодня мне предстоит новое волнующее дело, говорил я себе каждый день,
словно само пребывание в Америке не было достаточно волнующим переживанием.
Я спрашивал себя, на всех ли этот край действует подобным образом или так
проявляется мой истинный характер, и, может быть, я и всегда кипел бы
энергией, если бы все в жизни шло, как мне того хотелось. Меня и самого
невероятно удивляла собственная бодрость и хорошее настроение, я изумлялся
глядевшему на меня из зеркал оживленному лицу, впрочем, с седыми, как и
прежде, волосами. Короче говоря, лекции отнюдь не поглощали всех моих сил,
не столько физических, сколько душевных, и, озираясь по сторонам, я искал
какой-нибудь новой точки приложения, чтобы отдать ей все свое внимание и
обрести в ней цель для бродивших во мне неназванных желаний.
Сам я навряд ли отыскал бы такую цель, но мне помогли другие,
представившие меня семейству неких Бакстеров. Как видите, мне не пришлось
карабкаться на Эверест или спускаться по Ниагарскому водопаду, оказалось
довольно познакомиться с еще одной семьей, чтобы ощутить покой и душевную
ублаготворенность. Я и в самом деле очень соскучился по дружбе, особенно -
по женской, неловко, правда, говорить об этом вслух. Ну вот, вам тотчас
стало любопытно, из кого же состояла семья Бакстеров, которую я осторожно
помянул как единое целое. Сейчас я вам их всех представлю: глава семьи -
папаша Бакстер, прекрасный малый, с которым меня, собственно, и познакомили:
его жена - очаровательная мамаша Бакстер, к которой меня тут же отвели; их
маленькие дочки - прелестные создания; юный Бакстер - в семье, помнится, был
только один наследник (но кто обращает внимание на мальчишек?) и, наконец,
еще одна юная особа по имени Салли.
Восемнадцатилетняя Салли Бакстер была самым обворожительным и
своенравным существом на свете. Мне показалось, что я встретил Беатрису
Эсмонд и тотчас подарил ей свое сердце. Увидев ее, я сразу понял, что обрел
ту вожделенную цель, которую искал. Больше я не слонялся бесцельно по
Нью-Йорку, ноги сами меня несли на Вторую авеню к дому под названием
"Браун-хаус", где мне всегда были рады и встречали с тем радушием и участием
- в излюбленных мной максимальных дозах, - без которого я не умел
существовать. Я больше не был одинок.
Итак, позвольте рассказать о Салли Бакстер; правда, испортив заранее
историю, предупрежу, что Салли уже нет в живых. Как и почему она умерла, об
этом сейчас не стоит говорить, но само печальное событие я не вправе утаить
- оно придает особую окраску всему, что я собираюсь сказать дальше. Когда
нас покидает молодой и подававший надежды человек, наше сознание заключает
его образ в рамку - и он навсегда остается таким, каким мы его увидели
впервые; превратись Салли в дебелую матрону с выводком детей, вцепившихся ей
в юбку, ее черты, должно быть, не сияли бы так ярко в моей памяти. Смерть в
этом смысле великодушна: на траурном фоне я лучше различаю облик Салли,
какой она была зимой 1852, а стоит ей залиться смехом или улыбнуться чуть
язвительно, и меня пронзает боль утраты, хотя Салли никогда мне не
принадлежала, да и вряд ли могла бы принадлежать. Напрасные надежды,
несостоявшаяся любовь, - утерянные возможности! - мой вам совет, не
упускайте их из страха перед условностями и обычаями вашего времени. Как же
я любил тебя, Салли Бакстер, но потерял тебя, ибо был робок, медлителен, не
верил в свои силы, боялся ответственности, а главное - оказался слаб и
недостоин.
Прошу простить мою невольную сентиментальность, сейчас я откашляюсь и
буду продолжать. Салли Бакстер была американской девушкой - наблюдение хоть
и не новое, но важное, ибо из него следует, что она ничуть не походила на
моих юных соотечественниц. Американки - совсем особая порода. Им дарована
такая свобода и самостоятельность, какая и не снилась их сверстницам в
Англии, она их превращает в совершенно независимые существа, чье поведение
порой граничит с дерзостью. В обществе им позволено говорить что в голову
взбредет, перебивать старших, не соглашаться с опытными и знающими людьми,
но если вы решили, что они развязны и бесцеремонны, то ошиблись - уверяю
вас, это вовсе не так. Напротив, именно своеволие, на которое сквозь пальцы
смотрят окружающие, придает американской девушке особую притягательность. Ее
не выращивают в тесной клетке, превратившей в безжизненных восковых кукол
миллион других девушек, но дают сформироваться как самостоятельной и
заслуживающей уважения личности. Если английских барышень приходится долго
уламывать и чуть не клещами вытягивать из них слова, то здешние юные леди, в
соответствии с уже известным нам американским принципом экономии времени,
буквально врываются в разговор, бряцая аргументами. Услышав это в первый
раз, я просто задохнулся от неожиданности и стал оглядываться по сторонам -
на батюшку и матушку Салли, полагая, что они сейчас одернут молодую леди и
выговорят ей за несдержанность, но, заметив игравшую на их лицах
одобрительную улыбку, превозмог свое замешательство, махнул рукой на этикет
и стал наслаждаться беседами с Салли. Я говорил с ней обо всем на свете и
вскоре привык, что мое просвещенное мнение может быть оспорено, высмеяно и
отвергнуто с такой решительностью, какой я не встречал нигде и никогда.
Подобного я в самом деле не встречал: Изабелла во всем со мной соглашалась,
ну, а Джейн - Джейн была слишком серьезна и умна, чтобы позволить себе такую
категоричность. Я вовсе не собираюсь сравнивать всех этих женщин, это было
бы и бестактно, и бессмысленно, но Салли и впрямь была единственной в своем
роде, - надеюсь, вы понимаете, что говорю я это не для того, чтобы
кого-нибудь унизить, - я на такое не способен.
Надеюсь также, вы не подумали, будто рассказчик позабыл о своем
возрасте. Никак нет, не позабыл - отлично помнил, что ему исполнился сорок
один год, - и потому прибегнул к следующей; уловке, которую находил весьма
разумной, - возможно, вы его одобрите. Я, так сказать, прибил свой флаг
гвоздями к мачте, демонстративно приглашая окружающих наблюдать за моими
ухаживаниями. Я не скрывал того, что обожаю Салли, я заявил ей это в
присутствии всех Бакстеров, ясно дав понять, что в ней заключена главная
причина моих посещений "Браун-хауса". Я говорил направо и налево, что Салли
- самая очаровательная девушка на свете и, того и гляди, разобьет мое
усталое старое сердце (делая при этом особый упор на слове "старое"). Мистер
Бакстер в ответ лишь улыбался, ничуть не озаботясь моим заявлением, миссис
Бакстер тоже тепло мне улыбалась, а молодая поросль встретила мои слова
смехом и криками "ура" в честь старшей сестрицы. Согласитесь, публичное
выражение истинных чувств - это совсем неглупо, и все наверняка сочли, что
чувства эти несерьезны. Начни кто-нибудь сплетничать, что Теккерей всерьез
увлекся девицей Бакстер, ее родные тотчас бы воскликнули: "Ну как же,
знаем-знаем, он сам нам объявил, что по уши влюбился в нашу Салли,
предупредил, чтоб мы следили в оба!" - и тут же всякие подозрения рассеялись
бы как дым. То был поистине макиавеллиев ход, я был горд своей стратегией и
дальновидностью. Правда, в моей душе звучал тонень