посещал ее и
брал с собою девочек, хотя порой им это приносило огорчения: мать почти не
узнавала их, хотя в Париже, по моему настоянию, они регулярно виделись.
Придется мне когда-нибудь рассказать им об Изабелле, но только не сейчас, а
позже, когда они вырастут, - надеюсь, их не испугают и не потрясут
подробности, которые при этом неизбежно обнаружатся. В детстве они верили,
что их мать - красивая дама, к которой они иногда приходят в гости, - не
совсем здорова и потому живет от них отдельно. Если им это и было странно,
они, сколько помнится, никогда этого не говорили, ибо росли без матери и до
более позднего возраста не видели в том ничего особенного. Я пришел к
убеждению, что детей не нужно наводить на мысли, им не свойственные, пока их
не подскажут взрослые. Не плачьте об Анни и Минни, пусть ваши платочки
останутся сухими, сами они не плакали.
Я спрашиваю себя, было ли то простое совпадение, что мои дети
соединились со мной в 1846 году, а "Ярмарка тщеславия" вышла с большим
успехом год спустя. Когда я переехал на улицу Янг и снова включился в
повседневную семейную жизнь, первые главы были уже закончены, но большую
часть романа я написал при них, и хочется думать, что моя новая счастливая
жизнь немало тому способствовала. Я не надеюсь, что вы со мною согласитесь,
и даже слышу, как вы говорите, что книга могла бы получиться лучше, не будь
я так опутан семейными обязанностями. Обязанности эти и в самом деле были
утомительны, но не из-за детей, а из-за того, что ведение дома без хозяйки
превращалось в бесконечную эквилибристику. Одно время мне казалось, что я
вышел из положения, пригласив к нам дальнюю родственницу Бэсс Хэммертон, но
эта затея провалилась, ею так же невозможно было заменить Изабеллу, как вино
- водой. Ведь мне нужна была не просто экономка или компаньонка для девочек,
а воплощение женской мудрости, нежности, строгости, терпимости и
здравомыслия. Бэсс ничем из вышеперечисленного не обладала.
Домоправительница она была довольно сносная и умело распоряжалась слугами,
но в роли матери была ниже всякой критики. Единственной ее заботой была
пошлейшая благопристойность, доводившая Анни до исступления, страсть, с
которой она настаивала на соблюдении нелепых мелочей, неизменно толкала
девочку на неповиновение. Она способна была проследить, чтобы дети были
чистенькими, аккуратными, чтобы, по крайней мере, внешне, не нарушался
распорядок, но этим все и ограничивалось. Необходимой умственной и духовной
пищи она им дать не могла, и меня ничуть не удивило, что очень скоро ее
прилипчивая манера стала вызывать у них раздражение и даже ненависть, мне и
самому она была настолько неприятна, что я взял за обыкновение завтракать в
своей комнате, лишь бы избежать ее общества в эту нежную пору дня. Дело
кончилось тем, что я попросил ее уехать, да-да, не обинуясь и удивляясь
собственной решительности, которой, как я полагал, не достает в моем
характере. Она уехала обиженная, а я ощутил угрызения совести и -
облегчение. Но тут же попал из огня да в полымя - без женщины в доме мне
было не обойтись и ничего не оставалось, кроме как - о ужас! - завести
гувернантку. Случалось ли вам, читатель, испытывать крайнюю нужду в услугах
такого рода? Если случалось, то вы знаете что тяжело приходится обеим
сторонам. Никто больше моего не сокрушается о бедных юных эксплуатируемых
девушках, но у меня болит душа и за хозяев, особенно когда они, подобно мне,
находятся в совершенно безвыходном положении. Всякий раз я вступал в
переговоры с венцом всех добродетелей - воплощением нежности и
разнообразнейших достоинств, - и всякий раз дело кончалось какой-нибудь
желтолицей фурией или того хуже: хорошенькой и совершенно несведущей
кокеткой. Да, верно, мне хотелось невозможного - я хотел, чтоб девушка была
миловидна, но не возмущала моего душевного покоя (если вы понимаете, что я
хочу сказать), чтобы она умела держаться неприметно, но приятно, чтобы она
была тверда без властности, чтобы она была весела, но не хохотушка и тому
подобное. Но я не отыскал такую, хотя одна или две были совсем не плохи.
После отъезда Бэсс у нас служила некая мисс Друри - дочь священника,
представившая прекрасные рекомендации, она продержалась полгода, пока не
стало ясно - мне и, думаю, ей тоже, что всем в доме заправляет Анни и так
продолжаться не может, после чего нам пришлось пройти через ужас ее
увольнения: слезы, смятение, молящие взгляды - и поиски ее заместительницы.
Как я обычно падал духом, ожидая очередного появления столь важной для нас
неведомой особы, которая волей-неволей должна была войти в нашу жизнь и без
которой мы предпочли бы обойтись; полагаю, что и ее мысли не составляли для
меня тайны. Мисс Друри сменилась некоей мисс Александер, которая была всем в
тягость, но лучше отвечала своему назначению, - главным ее недостатком была
неотвязность: она никогда не умела вовремя уйти и дать мне насладиться
обществом детей. Если я появлялся в классной и говорил, что мы идем сегодня
в театр, кто, как вы думаете, не дожидаясь приглашения, первым надевал
пальто? Мисс Александер, конечно же. Она был бестактна и присасывалась как
пиявка, но честно относилась к своим обязанностям, горела желанием как можно
лучше выполнить свой долг и прекрасно справлялась с обучением, поэтому мне
приходилось с ней мириться, особенно когда в доме хозяйничала ветрянка, а я
буквально утопал в работе. В конце концов, я так к ней притерпелся, что стал
бояться ее ухода, порой это случается: привычка делает вас мягче, сознание,
что дети хоть как-то наконец пристроены, приносит облегчение, и вы уже не
помните, что сия особа вам не по душе. Я неизменно наказывал девочкам расти
побыстрее, чтоб можно было обойтись без гувернанток, и угрожал им пансионом
всякий раз, когда какой-нибудь очередной контракт расстраивался и мы на
время оставались одни, не считая моей бабушки, которая довольно долго нами
правила и имела собственные, очень твердые представления о том, как это
следует делать. Я полагаю, чтобы покончить с настоящей темой, мне еще
придется к ней вернуться - эта проблема всегда маячила на горизонте - но
можете не сомневаться; я был все тот же и не влюбился под конец в одну из
гувернанток или что-нибудь такое.
Но я действительно влюбился, и не упомяни я здесь об этом, рассказ мой
оказался бы неполон. (Хочу напомнить вам: я, безусловно, намерен быть
правдивым, но не за чужой счет, я не желаю оскорблять оказанного мне
доверия.) Интересно, что будут говорить о нас с Джейн Брукфилд после нашей
смерти? Возможно, ничего, и эта печальная история будет погребена навеки,
как ей и надлежит, но как бы мне того ни хотелось, я не могу обойти ее
молчанием. Ничто не причинило мне такого горя, не исключая болезни Изабеллы
и смерти ребенка, как мое чувство к Джейн. Оно терзало меня долгие годы, но
и тогда, когда в конце концов угасло и перешло в тупую боль, а после - в
ощущение пустоты, я не забыл и не простил того, как со мной обошлись. Вы
недоумеваете - что, черт побери, все это значит? Что он пытается сказать?
Что это за любовь такая, доставившая столько огорчений?
В подобных случаях невероятно трудно дается откровенность. Окажись я
снова на улицу Янг в 1847 году, я бы легко, с улыбкой представил вам своего
друга Джейн Брукфилд, жену моего давнишнего кембриджского приятеля Уильяма
Брукфилда. И сделал бы это с гордостью и совершенно открыто - вот, сказал бы
я, обворожительная леди, которой я восхищаюсь больше всех на свете, вот
добрая, благородная женщина, которую мои девочки обожают и, полагаю, будут
обожать и впредь, вот богиня, которой я ежедневно поклоняюсь, и я сказал бы
все это в присутствии ее мужа. Вы удивляетесь, вы думаете, что я ввожу вас в
заблуждение? Нет, ничего похожего, но история моей любви к Джейн непроста.
Трудно быть откровенным, еще труднее вообще заговорить на эту тему. Начнем
лучше с Уильяма, потому что все и впрямь началось с него. Уильям был
священником, но не столько по собственному выбору, сколько потому, что при
его больших талантах и малых доходах то был единственный способ продвинуться
в жизни. Наша дружба возобновилась, когда я вернулся в Лондон после болезни
Изабеллы. Он был викарием церкви св. Иакова на Пиккадилли, и, поскольку я
был все равно что холост, общались мы по большей части в доме Уильяма. Он
убеждал меня считать его дом своим, всегда приглашал заходить, уговаривал
остаться, вышучивал мою нерешительность, когда я появлялся неожиданно. Вряд
ли я ошибаюсь, подчеркивая его радушие и настойчивое гостеприимство, я не
раз задумывался, не толкую ли я превратно эту историю, но нет, здесь нет
ошибки; я не втирался к ним в доверие, не навязывал им своего общества, и
Брукфилды, несомненно, подтвердили бы мои слова. Мы дружили, мы любили друг
друга - стоило ли этого стыдиться? Я никогда не виделся с Джейн иначе, как в
присутствии Уильяма, ни разу не сделал ей комплимента, которого бы не слышал
ее муж, и мне казалось, он радовался похвалам не меньше, чем она. В наших
отношениях не было ничего дурного, пока их не испортили другие. У нас все
было общее: вкусы, друзья, развлечения, и мы, естественно, встречались чуть
не каждый день и переписывались, если не встречались. Я, со своей стороны, и
на мгновение не допускал мысли, что должен чего-то остерегаться, ибо никогда
не заглядывал в будущее, но если б и заглядывал, то думал бы, что все так
будет продолжаться вечно. По-вашему, глупо? Вы улыбаетесь насмешливо и
недоверчиво или посмеиваетесь над моей наивностью? Что ж, - я был наивен, я
и сейчас таков: я знаю, что совершенно честен, женат, что я отец семейства и
не испытываю угрызений совести. Мне никогда не приходило в голову рассуждать
следующим образом: жена моего друга прекрасна и я люблю ее, эта любовь может
перерасти в неудержимую страсть, и если ей придется выбирать, она, возможно,
предпочтет его и отвергнет меня, тогда я буду неутешен, и лучше мне с ними
не знаться. Я, как и вы, так не живу и убежден, что поступаю правильно.
Суть же заключалась в том, что мне нужна была такая Джейн Брукфилд. Я
всегда любил женское общество, от души восхищался прекрасным полом и не мог
существовать, если не оказывался рядом с какой-нибудь нежной, миловидной
юной особой хотя бы на час в день. Вы знаете, как я тосковал о жене, не
стоит возвращаться к этой теме, но вы не знаете, как мне было трудно
свыкнуться с мыслью, что я отныне буду навсегда лишен женского общества лишь
оттого, что у меня нет жены. О, я видел множество женщин, кружась в светском
вихре, переходя с приема на прием, с обеда на обед, но говорю я не о них -
мне не хватало женского общества в домашнем кругу. И Джейн Брукфилд
восполняла мне его. По вечерам она садилась за рояль, играла и пела для нас
с Уильямом, разливала чай перед камином, занимала непринужденным разговором,
на который женщины такие мастерицы. Мне нравилось ей прекословить, чтоб
наблюдать, как легкий румянец окрашивает ее щеки, и слушать, как она пылко
протестует, считая свои слова необычайно резкими, хотя на самом деле они
были мягки и нежны, как музыка. Но Джейн отнюдь не была кроткой и
уступчивой, о нет - у нее был острый ум, которым я восхищался. Впервые я мог
говорить с женщиной свободно и на равных на любую занимавшую меня тему, и
для меня было открытием, как животворно это действовало. Ведь с Изабеллой,
если вы помните, я ничего похожего не знал - возможно, по своей вине. Джейн
была совсем другая - ее таланты гибли дома.
Мне представлялось, что на ее примере я видел трагическую участь
женщины, обреченной в нашем обществе на бесцветное прозябание, тогда как ее
ум, а может быть, и честолюбие не уступали мужскому, хоть не были направлены
в определенное русло. Она никогда не выражала вслух своей горечи или
неудовлетворенности, но я прекрасно видел, что она живет как в мышеловке и
мучительно жаждет свободы. Детей у нее в то время не было, а бездетная
женщина, я думаю, еще острее сознает, что природа ее обделяет и что она
проводит дни противно своему творческому духу. У Джейн был муж и приятная
жизнь, но этого ей было мало - ее ум нуждался в пище, и я стремился всей
душой дать ей такую пищу. Я возвел ее на пьедестал, ставил ее в пример Анни
и Минни, писал все лучшее с мыслями о ней, и мне казалось, что Уильям
поощряет меня и радуется восхищению, которое мне внушает его жена. Мы стали
так близки, что Джейн порой заботилась о девочках, как мать, и это было так
удачно: у нее не было детей, и ей хотелось их иметь, а у них не было матери,
и им ее тоже очень недоставало. Обе стороны только и желали, что приносить
взаимную пользу и любить друг друга, и всем нам виделась в таком союзе лишь
удача. Редкий день мы не встречались, и если уже тогда, на заре нашей
дружбы, люди нас провожали недобрыми взглядами и шушукались за нашими
спинами, я этого не замечал.
Вам может показаться, что я уклонился от своего рассказа, устроил по
дороге ненужный, искусственный привал, однако, введя эти развернутые скобки,
я приближаюсь к сути дела. Сейчас я подхожу, как вам известно, к своему
великому успеху, вот-вот на крыльях "Ярмарки тщеславия" я подымусь на
верхнюю ступеньку славы и тотчас прослыву невероятным снобом, поэтому мне
нужно показать вам, как твердо я стоял на почве семейной жизни и как чужд
был чванства, не совместимого с моими тогдашними заботами. Я мог отправиться
куда угодно - довольно было поманить меня, я вхож был всюду, ибо
великосветское общество интересовало меня ничуть не меньше всякого другого,
но неизменно возвращался домой, к двум маленьким девочкам, которые спускали
меня с небес на землю, - ведь им хотелось, чтобы я применялся к нуждам их
возраста. Мог ли я похваляться своими успехами перед двумя парами очень
серьезных глаз, владелицам которых не терпелось мне поведать, что с ними
сегодня произошло в саду? И мог ли я считать блестящий бал пределом всех
мечтаний, если совсем недавно вернулся с дочками из зоопарка и убедился, что
лучше этого нет ничего на свете? Нет, семейная жизнь спасала меня от
головокружения, что бы ни говорили обо мне другие. Изабелла всегда боялась,
что похвалы меня испортят, но она напрасно беспокоилась: где я ни бывал, я
ежедневно просил бога о том, чтоб он помог мне оправдать надежды двух
маленьких, во всем полагавшихся на меня девочек. Когда я пресыщался
черепаховым супом и шампанским, я отправлялся домой, где меня ждал обед из
баранины и две бесхитростные собеседницы, готовые прощебетать мне уши. Мысли
о них не оставляли меня ни в каком обществе, и пока два моих ангела меня
хранили, я не боялся Ярмарки Тщеславия. Не забывайте, что судьба мудро
готовила меня к успеху: разве я не провел четырнадцать лет в пустыне,
дожидаясь его прихода, разве не был закален разочарованиями, разве не знал
ему истинную цену. О мудрая судьба, так вышколившая своего слугу!
Никто не знал лучше меня, что успех, выпадающий на долю книги, зависит
от целого ряда обстоятельств, совершенно не связанных с ее содержанием. Не
стоит рассчитывать, что вам удастся возбудить к своему детищу горячий
интерес и что публика его полюбит и раскупит, это дело неверное, в нем много
всяких "но" и "если". Секрет бестселлеров не разгадать, я знаю это на
собственном горьком опыте, и если бы писать их было просто как дважды два,
не думаете ли вы, что их бы фабриковали миллионами? Когда в 1847 году
"Ярмарка тщеславия" стала выходить в желтых обложках "Панча", я ощутил
великую растерянность - не знал, как держаться. С одной стороны, мне
хотелось рекламы, шума, анонсов и тому подобного, я даже написал кое-кому из
влиятельных друзей, прося о снисхождении и поддержке, с другой стороны, я
сомневался, что шум пойдет на пользу делу, и стал мечтать, чтоб все
разыгрывалось тихо и книга сама собою набирала силу. И вовсе не потому, что
во мне заговорило самолюбие, хотя не обошлось и без него, просто я
интуитивно чувствовал, что публика не любит, когда ей навязывают товар, и
лучше молчать, чем кричать. Рискованно было и то, и другое - и шумиха, и
безмолвие, но с этим ничего нельзя было поделать, поэтому я спокойно ждал и
уповал на лучшее. Отчасти меня поддерживало то, что моя рождественская
повесть "Бал у миссис Перкинс" не так давно прекрасно разошлась - всего на
20000 экземпляров меньше Диккенса. Имя мое приобрело известность, и я
надеялся, что этот маленький успех поможет и моей большой книге и привлечет,
по крайней мере, тот же круг читателей.
Если вы думаете, что в день, когда вышел первый отрывок "Ярмарки
тщеславия", люди танцевали на улицах и кричали "Ура Теккерею!", вы очень
ошибаетесь. Те несколько месяцев, пока я сидел дома и молился о чуде, ничего
вообще не происходило. Возможно, дело в том, что в первых главах нет ничего
особенного, а, может быть, нужно опубликовать несколько выпусков романа,
выходящего по частям, прежде чем кто-нибудь решится высказаться, но какова
бы ни была причина, прошла добрая часть лета, прежде чем я с величайшей
осторожностью позволил себе предположить, что добился успеха. Но даже тогда
то был скорей триумф у критиков, чем денежный успех, и меня это сердило:
приятно, ничего не скажешь, когда тебя одобрительно хлопают по плечу, но мне
гораздо больше нужна была монета в руки. Однако дружного взрыва
приветственных аплодисментов не последовало, и тогда, правда, мне стали
наперебой делать комплименты, особенно дамы, да-да, в самом деле, началось с
дам, благослови их господи, а после повысились и гонорары, но очень
постепенно, так что я стал подумывать, что книга принесла мне что угодно, но
не деньги, однако если я и мечтал о чем-нибудь, кроме хорошей прессы и
признания, так это, поверьте, о чистогане - о грудах чистогана, чтобы
раздать долги. Хотя я был не так беден, как прежде, в ту пору я себе
позволил неосторожную биржевую спекуляцию железнодорожными акциями и очень
сильно прогорел, и вот по этой низменной причине - если, конечно, считать,
что деньги - дело низменное, чего мне не кажется, - я, затаив дыхание,
следил за судьбой "Ярмарки тщеславия". И все же я не был уверен в успехе,
пока в июльском номере "Атенеума" не прочитал объявление:
Новое произведение Микел Анджело Титмарша
цена сегодняшнего номера - 1 шиллинг;
VII часть "Ярмарки тщеславия",
с многочисленными гравюрами на стали и дереве
Картины английского общества
выполненные пером и карандашом!
У. М. Теккерей,
автор "Бала у миссис Перкинс" и проч.
Не так ли поступают все издатели - начинают рекламировать книгу,
которая уже снискала популярность. Я никогда не мог их понять, вечно они
трезвонят на каждом перекрестке о том, что и без них все знают. Но коль
скоро это объявление вышло, мне стало ясно, что можно, наконец, разжать
суеверно скрещенные пальцы и радоваться аплодисментам, если, конечно, у меня
найдется для этого время - ведь надлежало ежемесячно представить очередной
отрывок. Стараясь уложиться в крайний срок, я к середине месяца превращался
в одержимого и клялся, что в следующий раз напишу два отрывка заранее, чтобы
не знать гнетущего страха не добраться до конца главы, но ничего из этого не
получалось. Я никогда не мог преодолеть себя и каждый месяц боролся не на
жизнь, а на смерть, то и дело выныривая на поверхность, чтобы набрать
воздуха в легкие и тотчас снова погрузиться в водоворот работы. Когда я
перелистывал готовые страницы, я удивлялся осмысленности написанных мной
слов, - казалось, я бросал их на бумагу как попало. Меня не покидало
ощущение неразберихи и смятения, однако из неразберихи выходило - решусь ли
выговорить? - гениальное творение. Я не гений и отлично это знаю, но при
всей моей скромности не могу не поражаться тому, что "Ярмарка тщеславия"
превышает средний уровень, - возможно, я писал ее, переродившись временно и
перепутав смятение и вдохновение. Наверное, я себя переоцениваю, но одно я
знаю твердо: с тех пор я больше никогда не ощущал смятения и, кроме скуки,
ничего не подавлял, когда я писал другие книги, мешало мне не умопомрачение,
а только лень, и больше никогда меня не увлекал могучий внутренний порыв,
как было с "Ярмаркой тщеславия". Ужасно ли мое признание? Ужасно или нет,
но, безусловно, грустно - грустно сознавать, что все те миллионы слов,
которые я написал с тех пор, почти ничего не прибавили к итогу "Ярмарки
тщеславия". Мой первый роман оказался самым лучшим, несравненно лучше
остальных, правда, я не теряю надежды, что будущие поколения оценят
"Эсмонда" вернее современников. Признаюсь, меня не покидают тревога и
недоумение: отчего я больше никогда не мог приблизиться к искусству своего
первого романа, а Диккенс непрестанно затмевает сам себя?
Надеюсь, вы читали "Ярмарку тщеславия"? Должно быть, читали, иначе вряд
ли бы взялись за эту книгу, но если я ошибаюсь, остановитесь и прочтите;
вернетесь к настоящей хронике, когда закончите. Я не намерен входить здесь в
обсуждение моего романа, равно как и прочих моих книг, но лучше вам
составить о нем собственное мнение, прежде чем выслушивать чужие, которые я
дальше буду пересказывать. Лондон полон благодушных дураков, которые в ту
самую минуту, как кто-то крикнет "Ах!", немедля вторят, словно эхо:
"Потрясающе!" Но я в два счета научился отличать подлинное одобрение от
пустопорожней лести. Несколько критиков проявили проницательность, однако
большинство показали себя тупицами, которым я вежливо кланялся, отводя
глаза. Мнения критиков - о, сколько бы я мог порассказать об этой братии! -
разделились. В июле 1848 года роман вышел отдельной книгой. Не стану
утомлять вас, потрясая, словно стареющий актер, альбомом вырезок, но все же
позвольте мне составить резюме. Сторонники поддерживали книгу по большей
части не из-за ее литературных достоинств, хотя кое-кто их признавал, но
потому, что видели в ее авторе всесильного моралиста, бичевавшего пороки во
имя исправления человечества; а нападавшие считали, что чувства, в ней
выраженные, развращают читателей и основаны на искаженных представлениях об
обществе. Замечу, что их рассуждения о том, как я извращаю действительность,
звучали смехотворно: под пером иных запальчивых критиков мои герои
становились неузнаваемы. Обычно здравый Белл заявил во "Фрейзерз Мэгэзин",
что "люди, населяющие пестрые сцены "Ярмарки тщеславия", настолько же
порочны и гнусны, насколько сознательное преувеличение самых подлых качеств
способно их такими сделать". Бог мой, где Белл живет? Затем Форстер из
"Экзэминера" заговорил о "неискупленном пороке" и о том, что "книга
перенасыщена миазмами людского безумия и зла". Ринтоул из "Зрителя" пошел
еще дальше, он сделал вывод, что мое пристрастие к изнанке жизни
свидетельствует о "скудости воображения и отсутствии широкого взгляда на
жизнь" и, следовательно, мой роман нельзя считать произведением искусства.
Если вы написали книгу, не допускайте, чтобы ее рецензировали, в
противном случае вам нужно ясно понимать, что это значит положить голову на
плаху и просить палача, чтоб он по ней ударил. Я сам был критиком немало
лет, о которых теперь мне не хочется и думать, и когда настал мой черед
выслушивать чужие мнения, прекрасно представлял себе, какое это рискованное
дело и для рецензента и для рецензируемого. Я полагаю, что задача критика -
очистить ум от предрассудков, вдумчиво прочесть книгу и, вникнув в цели,
которые провозглашает автор, ясно и непредвзято выразить о ней свое мнение,
заодно разъясняя публике, в чем тут суть. Ни один критик не может сделать
большего, зато большинство довольствуется гораздо меньшим. Иные, взяв в руки
книгу, смотрят на имя автора и говорят примерно так: "Ах, Теккерей!
Противный малый. Не верю, что он способен написать что-то дельное, несмотря
на всю эту шумиху, которая, говорят, ударила ему в голову. Собьем-ка с него
спесь", и дальше в том же духе. Такие судьи не достойны называться
критиками, и утешает меня только то, что здравомыслящий читатель сразу
узнает их по развязному тону и воздает им по заслугам. Гораздо опаснее
совестливый рецензент, который использует свой отзыв как повод обнародовать
свои воззрения, не думая о том, насколько они связаны с обсуждаемой книгой.
Я знаю, как трудно удержаться и не высказаться обо всей французской
живописи, оценивая книгу о французском живописце, можно, конечно,
воспользовавшись случаем, затронуть необъятный круг вопросов, которые
умножат эрудицию и удовольствие читателей и даже будут достаточно уместны,
беда лишь в том, что при этом нельзя не потерять из виду книгу, о которой
пишешь.
Мои жалобы - хотя, по правде говоря, я ни на что не жалуюсь: успех
вознаградил меня и сделал удивительно терпимым, - но если все же я
высказываю жалобы на критиков "Ярмарки тщеславия", то лишь по той причине,
что ни один из них - а в их числе были весьма маститые и знаменитые - не
потрудился задуматься, ради чего я написал роман, хоть, видит бог, тут нет
секрета. Я хотел вывести круг людей, которые живут без бога в мире, жадных,
чванных, низких, как правило, чудовищно самодовольных и не ведающих сомнения
в своих высоких добродетелях. Внести во все это немного юмора или добавить
трогательных чувств, чтоб разогнать тьму, как советовали некоторые
рецензенты, значило бы разрушить мою цель. По поводу того, что я сгустил
краски, могу только сказать, что мое изображение совсем не так черно, как
жизнь, и не вскрывает половины гнусных дел, которые и по сей день творятся в
высшем свете. Не будь я связан чувством приличия и условностями нашего
времени, я написал бы не такую книгу! Бог мой, я обнажил лишь самую верхушку
той навозной кучи, на которой живут именитые члены нашего общества, и это
страшно возмутило иных чувствительных джентльменов, но что бы они сказали,
если бы я обрушил всю лавину? Скажите на милость, не те ли, кто бранят меня
как лжесвидетеля, а мою книгу как поклеп, - чудовищные лицемеры, которых
следует заставить взять свои слова обратно? Я утверждаю, что у них нет
причины всплескивать руками, - они прекрасно знают, что портрет мой верен,
беспристрастен и нисколько не циничен. Ну, а разглагольствования, что книга,
написанная о пороке, не искусство, - просто смехотворны. Искусство - это
стиль, а не сюжет, и я призываю к ответу каждого, кто берется доказать, что
в "Ярмарке тщеславия" нет стиля. Искусство - это правда, и я призываю
ополчившихся на меня критиков доказать, что "Ярмарка тщеславия" неправдива.
Они прекрасно знают, что сделать этого не могут, и безответственно болтают,
будто я увидел общество в кривом зеркале и описал лишь самые низменные
стороны действительности вместо того, чтобы сосредоточиться на чистом и
хорошем. Но для чего было писать о чистом и хорошем? Разве мало
дам-писательниц только и делают, что пекут роман за романом о чистых, добрых
маленьких девочках, вроде них самих, которые живут, не ведая дурного, и чьи
сердца и головы с утра до вечера набиты романтическими бреднями? Спросите
себя, что толку от таких романов, спросите себя, честно ли они написаны,
спросите себя, способны ли вы сами так узко и близоруко смотреть на жизнь. Я
ненавижу зло, питаю отвращение к пороку, которым полны страницы "Ярмарки
тщеславия", но это не дает мне права делать вид, что его не существует. Чтоб
искоренить порок, нужно начать с его изобличения, только это я и сделал в
своей книге.
Боюсь, что закипаю до сих пор, когда говорю на эту тему, но критики мне
причинили больше зла, чем многим, к тому же, вспоминая "Ярмарку тщеславия",
я не могу не думать о том, что позднее пережил с "Эсмондом" и другими своими
сочинениями, которые никому не понравились. Я чувствовал, что в некоторых
кругах ко мне относились неприязненно, а значит, и предубежденно, и меня это
тревожило. В их похвалах - я говорю о людях из другого стана - всегда
ощущалась сдержанность и я, неизменно благожелательный к их главе, очень об
этом сокрушался. Черт побери, о ком вы? - спросите вы меня. О Диккенсе,
отвечу я, - конечно, о Диккенсе и его приверженцах, нет, мне не привиделась
их сдержанность. Нельзя сказать, что они мне откровенно завидовали или не
желали моего успеха, но я не мог не видеть их холодности. Знаете, как я
обычно вел себя, прочитав восхитившую меня вещь Диккенса? Хватал извозчика,
мчался к нему и радостно хлопал по плечу, если он был в пределах
досягаемости, а если нет, расхваливал его всем и каждому. Помню, как,
прочитав пятый выпуск "Домби и сына", я пришел в такой восторг, что запихнул
журнал в карман, поспешил в редакцию "Панча", где, выложив его на стол
редактора, заявил, что это изумительно, что Диккенс гений и мне с ним нечего
тягаться. Мои сторонники заразились моим восторгом и вели себя
соответственно, но когда весь Лондон гремел аплодисментами в мой адрес,
услышал ли я от них хоть одно прямое, неуклончивое слово? Такого не
последовало. Возможно, Диккенсу не нравилась "Ярмарка тщеславия", возможно,
он не одобрял ее, не знаю, я его не спрашивал, но предпочел бы, чтобы он
высказался откровенно, как друг и как мужчина, а не шептался с присными за
моей спиной.
Признаюсь, я необычайно щепетилен в некоторых вопросах и, прежде всего,
в вопросах чести. Пусть кто угодно бранит мою дурную внешность или
бесталанность, я не скажу ни слова, но не позволю порочить мою честь. Я
джентльмен и не вижу, почему мне нужно этого стесняться, я придерживаюсь
джентльменского кодекса и надеюсь, что те, с кем я общаюсь, следуют ему же.
Если, по-вашему, это звучит высокопарно, я объясню, что понимаю под словом
"джентльмен". Конечно, не аристократа, вы знаете, что я и сам не аристократ,
не богача - манеры не покупаются за деньги, но просто человека, который
живет по-христиански, стараясь по мере сил придерживаться заповедей правды,
скромности и благородства. Джентльмен не мошенничает, не лжет, не пользуется
слабостью другого, не старается выдвинуться, - в общем, высокие идеалы
джентльменства можно перечислять бесконечно, но ни один джентльмен не может
сказать вам, в чем суть этого понятия, он просто это чувствует. Именно такое
мое представление о джентльменстве и породило ссору, которая в то время
вышла у меня с Джоном Форстером, правой рукой Диккенса: меня обвинили в
неджентльменском поведении, и я не собирался этого терпеть, тем более что
обвинение исходило от недружелюбных лиц. Я знал, что за этим выпадом стоит
злоба, и это даже больше, чем оскорбление, меня подстегивало.
Ворошить старые ссоры - жалкое занятие, я знаю, что делать этого не
следует, но чувство, которое я помню и сейчас, подсказывает мне, что то был
не пустяк и тут нужно разобраться. С виду дело было самое обыкновенное,
рассказ о нем не займет и шести строк. Я написал пародию на Форстера в серии
"Лауреаты "Панча"", и он обиделся. Не знаю, имел ли он на то основания, но я
находил свою заметку остроумной и дозволенной, и уж, конечно, ничуть не
беспокоился о возможных последствиях - она была в своем роде вполне
безобидна. Однако Форстер обиделся и сказал нашему общему приятелю Тому
Тейлору, что "Теккерей коварен как дьявол", ибо писал это, прикидываясь
другом. Таковы были его слова - "коварен как дьявол". Том их пересказал мне,
и я немедленно поставил Форстера на место, он, в свою очередь, еще больше
распалился. Неловко вспоминать дальнейшее, мы мигом оказались в гуще
мальчишеской ссоры. Диккенса призвали как посредника, письма летали туда и
обратно, выглядело это смешно, и через несколько дней я почувствовал, что
сыт по горло этой историей. Что ж, единственный раз в жизни я, видно,
проявил неуместную серьезность, но я не мог позволить, чтобы меня, пусть
даже в минуту гнева, называли коварной бестией. Я не был коварен и не желал,
чтобы обо мне так отзывались. По правде говоря, Форстеру не следовало
говорить того, что он сказал, Тейлору не следовало это мне пересказывать, а
мне - принимать так близко к сердцу. В конце концов, все мы выразили
сожаление, после чего состоялось официальное примирение, но на наших
отношениях осталась тень, так никогда и не рассеявшаяся. Все это заставило
меня понять, что успех имеет свои опасные стороны, - чем еще можно было
объяснить внезапное падение моей популярности? Год назад все меня любили, а
теперь, когда я, можно сказать, стал знаменитостью, со всех сторон высыпали
враги, и мне стало казаться, что лучше оставаться неприметным и любимым, чем
славным и окруженным ненавистью из-за этой самой славы.
На самом деле, картина была не так уныла, ибо моя новообретенная слава
привлекла ко мне друзей и почитателей, которых мне жаль было бы лишиться.
Вот вам приятная история под конец главы. Как-то раз я сидел и работал как
бешеный над очередным отрывком "Ярмарки тщеславия", когда от Уильяма
Уильямса, литературного консультанта издательства "Смит, Элдер и Кo" мне
принесли рукопись нового романа. При виде него я застонал - мне положительно
некогда было читать чужие сочинения, когда следовало писать свое
собственное, - но все же открыл его, решив прочесть страничку-другую из
любопытства, и не успел опомниться, как совершенно утонул в нем. Роман
назывался "Джейн Эйр" и принадлежал перу кого-то, выступавшего под именем
Каррер Белл, я говорю "под именем", потому что для меня было несомненно, что
автор - женщина. Но женщина или мужчина, а книга была прекрасная, с живым и
ясным стилем, любовные сцены растрогали меня до слез. Надеюсь, мои похвалы
помогли ее публикации, и я горжусь, если и в самом деле помог мисс Шарлотте
Бронте в минуту, когда она нуждалась в помощи. Ее неумеренная ответная
благодарность выразилась не только в письмах, но и в посвящении, которое она
предпослала второму изданию книги, составив его в самых теплых выражениях.
Читая его, прежде всего из-за того, что в нем описывался мой характер, но
неузнаваемо. Мисс Бронте знала меня только по "Ярмарке тщеславия" и
заключила из нее, что я являю собой подобие карающего ангела, ниспосланного
бичевать слабых и грешных - гм-гм! Она не догадывалась, какие слухи вызвал
этот ее шаг, ибо пол-Лондона увидели во мне Рочестера с минуты, как прочли
посвящение и книгу. Бедная женщина была огорчена гораздо больше моего, она
не знала прежде о моей больной жене и неизбежных гувернантках. Я подразнил
бы ее этим, но можно ли дразнить Жанну д'Арк?
Ну вот, я рассказал вам все, что нужно, о своем большом успехе. Не
слишком ли быстро он закончился, хоть вам, наверное, казалось, что я тяну и
мямлю? Вот я стою на самой вершине славы и того не ведаю. Как так "не
ведаю"? А вот так, не ведаю: ведь я считал, что "Ярмарка тщеславия" - только
начало, что я буду писать все лучше и лучше и это лишь преддверие золотого
века. Правда была бы непереносима, знай я ее наперед.
^T10^U
^TВ зените славы - "Ярмарка тщеславия"^U
Кажется, никогда в жизни я не был в таком смятении духа, как в конце
лета 1848 года. Закончив "Ярмарку тщеславия" и препоручив детей нежным
заботам гувернантки мисс Александер, которая взяла их погостить к своим
родным и тем весьма возвысилась в моих глазах, я тотчас отправился отдыхать
на континент. Как я устал, заметно было всем, но как был опустошен душевно,
знал лишь я один. Я перестал понимать, здоров я или болен, весел или
грустен. Лишь только у меня появилось свободное время и больше никто ничего
от меня не требовал: ни наборщики, ни дети, ни хозяйки светских салонов, -
последовал упадок сил, я с трудом заставлял себя подняться с постели, но и
оставался в ней без малейшего удовольствия - меня не освежал многочасовой
сон. Все стало мне безразлично, кроме недавнего прошлого: денно и нощно
передо мной роились образы "Ярмарки тщеславия", я мысленно вступал с ними в
беседу, воображал, что они сейчас делают, почти забыв, что это не живые
люди, а порождения фантазии, уже изъятые из коловращения жизни. Я расстался
с книгой, но она не рассталась со мной, в ней все было свежо и живо, словно
случилось только накануне. Как будто из моего корсета вынули пластинки из
китового уса - ничто больше не поддерживало мое обмякшее, дрожащее тело. Я
погрузился в полное уныние, в черную тоску - чернее я ничего не знал в
жизни. Часами я сидел, не отрывая глаз от моря и не испытывая ни малейшего
желания встать, пройтись и недоуменно себя спрашивая, что это со мной
случилось, почему ничто меня не радует. Впервые я отдаленно представил себе,
что чувствовала моя бедная жена во время первого приступа болезни. Есть ли в
жизни смысл? Стоит ли трудиться и подыматься с места? Кого все это тревожит?
Ах, в этом-то и было дело: мне бы хотелось, чтоб обо мне тревожились. Но кто
же? Мои дети? Они и так были достаточно встревожены; Матушка, никогда не
перестававшая тревожиться? Нет, кое-кто другой, чье имя начиналось с Д. и
Б., ибо моя болезнь отчасти объяснялась переутомлением, а больше
одиночеством и ощущением покинутости, охватившим меня, лишь только начался
мой отдых - что в нем радости, если у нас нет близкой души?
К этому времени все мои чувства безраздельно принадлежали Джейн Октавии
Брукфилд, и больше я не притворялся, будто у меня по-прежнему есть жена,
которая в один прекрасный день ко мне вернется. Нет, не подумайте, Изабелла
была жива, но ее давно ничто не волновало, кроме обеда, стакана портвейна и
рояля, можно было уезжать, приезжать, умирать, процветать - ей было все
равно, и если я все реже навещал ее, то вовсе не потому, что позабыл ее, а
потому, что за время моего отсутствия она меня забывала, я это ясно видел. Я
слушал, как она играет свои пьески, весело мне улыбаясь, смотрел, как молодо
она выглядит, и думал, что незачем мне продолжать эти мучения. Конечно, я
был обязан о ней заботиться и прилагал все силы к тому, чтобы ей было
хорошо, то был мой долг, но мне больше не нужно было утруждать себя
соблюдением верности - она не помнила, что это такое; порой в начале
посещения я чувствовал, что она не узнавала меня. Да и как ей было узнать
своего Уильяма в этом серо-седом, немолодом мужчине? Она так и осталась
двадцатипятилетней, а я между двумя визитами старел на целый век. Я для нее
ничего не значил, нет, так нельзя сказать, это несправедливо, образ Уильяма
никогда не покидал ее помраченного ума и под конец встречи она всегда
вспоминала меня и была нежна, трогательно нежна, но если я не приезжал, она
не замечала моего отсутствия. Я продолжал навещать ее, но из чувства долга,
надежду я давно утратил, мне просто не хватало духу взглянуть правде в
глаза. Я очень нуждался в том, чтобы рядом со мною была женщина, но как бы я
ни цеплялся за воспоминания, ею не могла быть Изабелла.
Возможно, такова моя судьба - желать недостижимого, чем еще можно
объяснить, что любовь к своей неизлечимо больной жене я сменил на любовь к
чужой, не менее недоступной? Вы не находите, что тут есть что-то нездоровое
и, как я ни стараюсь приписать это случайности, слова мои звучат
неубедительно? Я очень долго не тревожился о том, что моя новая любовь
безнадежна, и говорил себе, что мне довольно любить Джейн как сестру и что
моему благоговению не нужно будущего. Любить значило для меня восхищаться,
заботиться, радоваться, делиться, защищать, а не владеть, ласкать или
как-нибудь иначе и столь же неуместно проявлять свои чувства. Я не хотел ни
обладать, ни даже касаться женщины, в любви к которой признавался, я даже не
хотел, чтобы она мне