ти запахи!
Можно было подумать, будто рядом с нами помещались все лучшие кондитерские
Парижа, хоть это было и не так. Живя в Париже, невозможно первым делом не
вдохнуть теплое утреннее благоухание хлеба и булочек, которые пекутся в
каждом втором доме; признаюсь, то была весть моему желудку, увлекавшая меня
из края сна в страну живых. Затем, полуодевшись, мы садились за стол,
стоявший у открытого окна, на котором был сервирован присланный нам завтрак,
и по одну его сторону расцветали робкие улыбки, а по другую слышалось
громкое самодовольное хмыканье, и в этом беззастенчивом времяпрепровождении
уносились дни за днями.
Теперь я недоумеваю, как это получалось, что часы тянулись долго, а дни
летели быстро. Одно могу сказать: мы спали по одиннадцать часов в сутки, и я
растолстел. Конечно, я работал - я должен был очень усердно писать и
рисовать, но чем занималась в это время моя маленькая женушка? Понятия не
имею, хозяйство у нас было нехитрое, оно не отнимало у Изабеллы много
времени, а ничего другого я от нее не требовал и бывал очень доволен, если
она первую половину дня расчесывала волосы, а вторую - играла на рояле. Она
подолгу пела и играла - и то, и другое очаровательно и исключительно для
собственного удовольствия. Когда я пытаюсь представить себе нашу гостиную,
мне тотчас вспоминается рояль - кроме него там почти ничего не было, только
довольно красивые часы, образ которых неожиданно всплыл в моей памяти, да
старый просиженный диван, на котором я растягивался, попыхивая сигарой и
наслаждаясь импровизированными концертами. Меня нимало не тревожило, готова
ли моя жена к замужней жизни, которой она откровенно забавлялась, и не
мелькала мысль о том, что мне следует взять на себя заботу о ее развитии и
направить ее ум на что-нибудь более полезное, чем расчесывание волос и
музицирование. Отчего я не пытался приобщить ее к тому, чем наслаждался сам:
к искусству и книгам? Трудно сказать, но, несомненно, не потому, что она мне
казалась глупенькой, скорее дело было в том, что у нее не было к тому ни
расположения, ни подготовки, а я не догадывался разделить с ней то, чем
занимался. Наверное, я видел в ней ребенка, и мне хотелось, чтобы она целыми
днями веселилась. То были слабость и неразумие с моей стороны, о которых мне
остается только пожалеть. Мне следовало направлять ее развитие, но я не
относился к ней достаточно серьезно. Я страстно любил ее и полагал, что коль
скоро я ею восхищаюсь, ласкаю и защищаю ее, больше от меня ничего не
требуется, я не давал себе труда задуматься над тем, что скудный рацион
забавы чреват бедой. Она радовалась своему досугу и радовала меня, и я не
видел в этом ничего дурного, ведь после пойдут дети, думал я, и забот у нее
будет предостаточно. А до тех пор супружество казалось мне долгими
каникулами, которые даны для наслаждения.
Так мы и жили: ели прекрасные обеды, почти не требовавшие
приготовления, какими кормят лишь в Париже, пили прекрасное вино и мечтали о
будущем благоденствии. Получив деньги, мы их тут же тратили, пребывая в
полной уверенности, что нам пришлют их снова; у меня и впрямь не иссякал
приток небольших заказов. Люди были добры к нам, к этому верзиле Теккерею и
его крошке-женушке, - я знаю по себе, как меня умиляют влюбленные юные пары,
супружество которых еще находится в поре весеннего цветения. Навстречу нам
устремлялись руки помощи, и мы были не так горды, чтобы отказываться. У нас
была сказочно простая бухгалтерия: я обращал чек в деньги, как только
получал его, и тут же шел и тратил их, нимало не заботясь о сбережениях для
вереницы будущих Теккереев, которых мы надеялись произвести на свет. Я знал,
что на счету у меня пусто, но юности свойственно уповать на будущее, а я был
очень молод и очень верил в будущее. Я возлагал надежды не на какое-то
конкретное обстоятельство, а на свои силы, энергию и, позвольте сказать
честно, на свой талант. Тем не менее главное событие первого года моего
супружества отнюдь не прибавляло веры в будущее - то был крах
"Конститьюшенела", в котором погиб почти весь капитал моего отчима и остатки
моего наследства. Не знаю, что могло быть хуже, однако меня это не
подкосило, я не дал воли безудержному горю, отчаянию и тому подобному.
Напротив, это побудило меня к действию, а когда ленивый человек становится
деятельным, результаты бывают поразительны. Все это время во мне жила
несокрушимая уверенность, что я могу и хочу достичь чего-то на литературном
поприще, и это помогало мне держаться на плаву и побеждать уныние.
Итак, осенью 1837 года я решил трезво оценить свои возможности. В конце
концов, что питало эту мою благословенную уверенность, что я такого
совершил? Почти ничего, вернее, такую малость, что сам не пойму, откуда она
у меня взялась, но все-таки прекрасно, что она меня не покидала. За мной
только и числилось, что изрядное количество поденщины, которую я выполнял,
кто бы ее ни заказывал, - последнее мне было совершенно безразлично, за
плату любой журнал мог получить мой материал. "Рецензию на книгу? - Охотно,
сколько вы платите? - Заграничную корреспонденцию? - С удовольствием,
сколько вы начисляете за строчку? - Отзыв о выставке живописи? - Готово.
Оплата аккордная, пожалуйста. - Несколько рисунков? - Незамедлительно! Какие
у вас расценки?" Я не привередничал и не спрашивал, кому я требуюсь и для
какого издания, но человек остается себе верен, тем более такой, как я, и у
меня, конечно, были предпочтения. Догадываетесь, кого этот сноб от
журналистики предпочитал? "Морнинг Кроникл". Печататься там, где меня читали
серьезные люди, было особенно приятно, но уж когда я писал рецензии для
"Таймс", я просто лопался от гордости! Как почти все, что я печатал, мои
обзоры шли без подписи, но каждому желающему ничего не стоило узнать фамилию
автора. Вот Джонс сидит в своем любимом кресле в клубе, рядом - стакан
отличного портвейна, он разворачивает "Таймс", читает мою статью, которая,
конечно, сразу привлекает его внимание, тут же хлопает по плечу Брауна и,
потревожив сон последнего, спрашивает, не знает ли он, кто написал эту
потрясающую статью. "Бог мой, - отвечает Браун, улыбнувшись чуть
презрительно отсталости Джонса, - да это же Теккерей. Не может быть, чтоб вы
не слышали! Молодой человек, подающий большие надежды, о нем все говорят".
Примерно так я представлял себе, как мое имя прогремит по Лондону; к тому же
я внушил себе, будто создал неповторимый стиль, которому никто не может
подражать, иначе как на свою погибель, и, знаете, до определенной степени я
не, ошибался. Я вовсе не хочу сказать, будто на моих статьях лежала печать
гения, я только утверждаю, что в них была индивидуальность. Я высоко ценил
свою прямоту, честность и решительность суждений обо всем на свете -
энергичные нападки были моей отличительной особенностью, и полагал, что мой
словесный бич наносит невероятно меткие и крепкие удары: когда я хотел быть
саркастичным, на снисхождение рассчитывать не приходилось. Недавно кто-то
откопал и напечатал эти мои первые безделки: ох, я чуть не заплакал от стыда
и ужаснулся своему нахальству. Какая жуткая заносчивость, какая несносная
самоуверенность, какая дурацкая нетерпимость по отношению к чьему бы то ни
было таланту, кроме своего собственного! Не понимаю, как такая безудержность
не отвратила от меня читателей или не возбудила их презрение. Но в свое
время никто не выбранил меня, и не нашлось редактора, который посоветовал бы
мне умерить пыл, - не потому ли, что хлесткие статьи финансово себя
оправдывали? Конечно, было бы гораздо лучше, если б я так не усердствовал,
но время это отшумело, я научился осмотрительности и терпимости, того щенка,
который рубил с плеча, уже не существует, и я не должен на него сердиться,
ведь он не ведал, что творил, - клянусь, совсем не ведал.
В то время меня влекло по течению еще одного ручья, который, вскоре
разлился в большую реку и служил нам всем надеждой на спасение, - я, имею в
виду сочинительство. Журналистикой и зарабатывал на хлеб насущный, без нее
нельзя было обойтись, но беллетристика была мне ближе, и в ней я соблюдал
большую сдержанность. Не мог же я повсюду так свирепствовать, как в
рецензиях, и к тому же мне было гораздо интереснее писать свою прозу,
казавшуюся мне удачной, чем постоянно высмеивать чужую, которую я находил
бездарной. Я где-то записал для себя дату публикации моего первого творения,
но не могу вспомнить, где именно. Знаю только, что писал я много и регулярно
и что большинство публикаций не привлекло к себе особого внимания. Довольно
много взял у меня "Фрейзерз Мэгэзин", котррым я всегда восхищался; "Записки
Желтоплюша" появились на его страницах в 1837 году.
Они возникли как интересная, но побочная работа, которая
нежданно-негаданно принесла мне больше пользы, чем я ожидал, и помогла
упрочить литературную репутацию. Началось с того, что некий торговец льняным
товаром по имени Скелетт выпустил книгу об изящных манерах - вы не находите,
что это достаточно смешно и само по себе? - и мне заказали на нее отзыв,
который как-то незаметно превратился в серию заметок, якобы написанных от
лица лакея Чарлза Желтоплюша, лондонского простолюдина, но то, что я задумал
как сатиру на творение галантерейщика, вылилось в забавные записки,
имитировавшие стиль лакея, которые так пленили, редактора, что он просил
меня о продолжении. Нет ничего легче! Если бы все мои детища так же легко
соскальзывали с кончика пера, как славный старина Желтоплюш, и так же
смешили публику! Не могу удержаться и не привести вам образчик моего юмора,
а заодно продемонстрировать, что я понимаю под смешным. Как вы находите
описание Желтоплюша в Париже?
"Месяца три спустя, когда стали падать листья, а в Париже начался
сезон, милорд, миледи, и мы с Мортимером гуляли в Буа-де-Баллон. Экипаж
медленно ехал позади, а мы любовались лесом и золотым закатом. Милорд
распространялся насчет красот окружающей природы, высказывая при этом самые
возвышенные мысли. Слушать его было одно удовольствие.
- Ах, - сказал он, - жестокое надо иметь сердце, - не правда ли,
душенька? - чтобы не проникнуться таким зрелищем. Сияющая высь словно
изливает на нас неземное золото; и мы приобщаемся небесам с каждым глотком
этого чистого сладостного воздуха".
Все это был ужасный вздор, но он перерастал в сатиру на обычаи хозяев
Желтоплюша не в меньшей, если не в большей степени, чем на его собственные.
Однако на всех этих сатирических поделках и обзорах литературное имя не
составишь, во мне по-прежнему видели знающего критика и автора смешных
вещиц, а я мечта о большем, много большем.
Как же мне следовало действовать? Не этим ли вопросом задаются сейчас
многие тысячи молодых людей, которыми владеет тихое отчаяние? Я спрашивал
себя об этом постоянно и всякий раз приходил к другому ответу. Мне
представлялось, что решением всех моих проблем была бы постоянная должность
в газете, которая давала бы мне твердый заработок и оставляла время для
собственного творчества. Я изо всех сил старался найти место заместителя
редактора или что-нибудь в этом роде в "Морнинг Кроникл", но безуспешно. Я
пробую представить себе, как бы сложилась моя жизнь, получи я такую
должность. Правда, я обещал себе не поддаваться слабости и не играть в игру
"если бы да кабы", но я не прочь пройти по этому воображаемому маршруту.
Возможно, я бы стал редактором и погрузился с головой в дела газеты или
засел в каком-нибудь английском городишке и выпускал местного "Патриота",
"Наблюдателя" или "Утренние новости". И как бы это на мне отразилось?
Утратил бы я свой бешеный напор, перестал бы забрасывать журналы
всевозможной литературной продукцией и предпочел бы следить за тем, как это
делают другие? Никто не знает, как на нас повлияла бы смена обстоятельств и
как на нас сказывается образ жизни, который мы ведем. Эта крайняя
неудовлетворенность, эта неуспокоенность, это желание отличиться - они могли
меня оставить, если бы я обосновался на каком-нибудь постоянном месте с
хорошим окладом и твердым расписанием. Был ли бы я счастливее, если бы не
написал ни одного из своих романов, но жил спокойной и устроенной семейной
жизнью? Ответа мне никто не даст, но я порой задумываюсь, многих ли из вас
терзают такие же грустные вопросы.
Работы на горизонте не было - хотя я много лет надеялся, что она
вот-вот появится, - и я направил свои помыслы в другую сторону. Чтоб
утвердиться, решил я, нужно написать роман - сенсационную, большую вещь,
которая понравилась бы публике и хорошо распродалась бы, тогда я стану
желанным автором какого-нибудь издателя. Что шумный успех необходим и что
без него мне не попасть в великую когорту, это я рассудил совершенно
правильно. Наверное, есть писатели, которые медленно и верно создают себе
репутацию, неспешно увеличивая длинный список никому не ведомых книг, но все
известные мне авторы прославились в одну ночь какой-то одной книгой, и
именно их я взял за образец. По крайней мере, я был честен и откровенно
говорил себе, что хочу покорить публику, вопрос был лишь в том, как это
сделать, тут я отклонялся несколько от полной откровенности, но не
настолько, чтобы вам об этом стоило тревожиться. Я стал присматриваться,
какие книги приносят деньги. По большей части, то были книги о злодеях -
дурацкие, кровожадные, затянутые россказни, восхвалявшие жизнь преступников.
Мерзавцев прихорашивали, упрятав в тень их зверства, - как удалились мы от
Филдинга, он никогда не выдавал порок за добродетель, и все же именно его
винят порой в безнравственности. В тридцатые годы появилась целая серия
таких романов, то были нелепые книжонки о раскаявшихся убийцах и тому
подобный вздор, и я в ответ задумал повесть, в которой собирался вывести
преступника, его жизнь, нравы и моральные нормы в истинном свете. То была
моя первая попытка замахнуться на нечто посерьезнее и повесомее того, что я
писал прежде, я возлагал большие надежды на эту свою новую повесть.
Я не хочу, чтобы книга, которую вы читаете, превратилась в перечень
моих творений, иначе она вам быстро надоест. Прошло немало лет, прежде чем
моя мечта сбылась и я добился большого успеха, начни я вспоминать все, что
насочинял за это время, вы поразились бы моему упорству. Десять долгих лет я
как проклятый изводил бумагу, кропая книги, короткие и длинные, пока не
смастерил такую, которая удовлетворила всех: меня самого, критиков и
читателей. В столь долгом ученичестве есть что-то не совсем приличное,
словно ремесленник, которому с таким трудом дается добротное изделие, плохо
пригоден к своему делу. Одни писатели хранят в душе запас историй, которые
они стремятся рассказать, и в этом их не остановишь, в других кипит ключом
фантазия, третьих сжигает какая-то идея, которую они хотят возвестить
человечеству, но я не принадлежу ни к одной из перечисленных категорий. Я
вынужден выстраивать задуманное, поддавшись лишь смутной тяге к самому акту
творения и обаянию письменного слова. Мне нужно пережить описываемое; прежде
чем браться за перо, и как следует его обдумать, прежде чем рассказывать о
нем другим, чего бы оно ни касалось. Неудивительно, что в молодости, еще не
испытав серьезных потрясений, я был не в силах написать что-либо
значительное.
К счастью, мне некогда было над всем этим раздумывать и
философствовать. Сколько бы я сейчас ни рассуждал с серьезной миной о том,
что кажется великим честолюбием, - ведь так оно выглядит, не правда ли? - на
деле я жил в такой сумятице, стараясь кое-как свести концы с концами, что в
моей голове вряд ли умещались две мысли одновременно, касалось ли то моей
прошлой или будущей деятельности. Я так мало надеялся на силу своего
честолюбия, что мечтал связать себя договором и писать по необходимости. Я
постоянно искал издателя, который вынудил бы меня поставить ему вовремя
товар или упрятал бы за решетку за невыполнение взятых обязательств. Жизнь
проходила в спешке и становилась все сумбурнее из-за того, что я решил,
перебраться в Лондон, еще до того, как в гроб "Конститьюшенела" был вбит
последний гвоздь. К марту 1837 года уже было ясно, куда ветер дует, и мне
хотелось обрести устойчивое положение, чтоб переждать бурю, когда бы она ни
разразилась, тем более что Изабелла ждала ребенка. В то время полем
деятельности мне служила журналистика, а в Лондоне с работой было
несравненно легче, чем в Париже. Кроме того, как мог я содержать жену и
детей в Париже, не получая жалованья? А в Лондоне можно было некоторое время
пожить на улице Альбион, 18, где, благодарение небу, обитали тогда мои
родители. Расставаться с Парижем было тяжело, он был гораздо солнечней и
веселей туманного Лондона, но так было нужно, к тому же со мною вместе
отправлялась моя женушка, которую я с каждым днем любил все больше, и,
значит, главное оставалось неизменным.
Я и до нынешнего дня не знаю, многое ли изменилось от этого переезда,
но подозреваю, что очень многое. В Лондоне нам обоим жилось гораздо тяжелее.
Наше богемное житье сменилось судорожными попытками блюсти режим и
дисциплину. Изабелле приходилось выдерживать огромную нагрузку: ее ленивый
муж, который еще вчера только и знал, что лежал в постели до полудня, едва
оторвав от подушки голову, принимался вопить, если завтрак не был подан
ровно в восемь. По вечерам бывало еще хуже - я так тяжко работал, что поели
дня газетной каторги непременно должен был отвлечься и удирал из дому, чтобы
рассеяться в "Гаррик-клубе". Я и раньше состоял его членом, но прежде он был
мне безразличен, теперь же стал местом моих ежевечерних посещений. Мне
больше не хотелось лежать и слушать, как Изабелла играет на рояле, я жаждал
говорить, вращаться в кругу себе подобных в этом распроклятом клубе. Если
меня и мучила совесть - в чем нет уверенности, - то, как и все мужчины, я
успокаивал себя тем, что женщины любят сидеть у камелька с младенцем на
руках и обожают бывать дома одни - так им спокойнее. Моя голубка не
позволяла себе ни единой жалобы и не журила за отлучки: Уильям тяжело
работает, Уильям должен отдохнуть - но ведь и ты, и ты, моя любимая,
нуждалась в отдыхе! Я, знаете ли, считал, что наша любовь достаточно сильна,
чтоб выдержать все, что ниспошлет судьба, и ждал каких-то страшных
испытаний, которые придут извне, не подозревая, что враг притаился внутри.
Как мог я пренебрегать женой, которую любил? Скажи мне кто-нибудь, что я
пренебрегаю ею, дело бы дошло до рукопашной.
Отец семейства - совсем не то, что женатый человек, это гораздо больше.
Наш первый ребенок появился на свет 9 июня 1837 года, поверьте, из простого
смертного я тотчас превратился в существо священное - в Отца Семейства. У
нас родилась девочка, которую мы назвали Анна-Изабелла, и несмотря на
мрачные предсказания сиделок на счет того, что Изабелла слабенькая и тому
подобное, ребенок доставил ей минимум хлопот и неприятностей. Сил у Изабеллы
оказалось предостаточно, она разрешилась Анной-Изабеллой легко и выглядела
самой прелестной и розовощекой юной матерью на свете. Наверное, именно эта
легкость позволила мне думать, что все и дальше пойдет в том же духе, -
казалось, самое тяжелое и опасное осталось позади, мне и на миг не приходило
в голову, что трудности еще грядут. Мать чувствовала себя хорошо, младенец и
того лучше, о чем же было беспокоиться? Подозреваю, что избавил себя от
многих часов детского крика, но неумышленно: ведь я вертелся как белка в
колесе, чтоб поддержать нашу кредитоспособность. Я был горд и счастлив своим
дитятей, но много ли от мужчины проку, пока младенцу не исполнится год? Он
только и умеет, что ворковать, немного покачать его, а, главным образом,
путаться у всех под ногами. Я очень любил глядеть на личико своей дочки и
мог без устали наблюдать за тем, как она овладевает все новыми уменьями, но,
признаюсь, после получаса с ней наедине я начинал скучать. Порой маленькая
мисс Теккерей вопила пять часов без передышки, а потом вдруг умолкала,
заставляя меня задумываться над тайнами детского организма и над тем, от
чего они зависят. Когда она научилась ходить и говорить, я стал участвовать
в ее играх, но поначалу воспринимал ее как бремя - было гораздо
естественней, чтобы она сидела на руках у матери. Мужчина с ребенком на
руках выглядит нескладно: он кажется каким-то старым, чересчур высоким,
чересчур громоздким рядом с таким малюсеньким и хрупким существом, при этом
все женщины вокруг принимаются кричать, чтоб он немедленно вернул ребенка
матери, и я с ними совершенно согласен!
По правде говоря, мы были крайне стеснены в средствах. Став семейным
человеком, я принял на себя весь груз ответственности и не мог об этом не
тревожиться. Когда в доме заводились хоть какие-то деньги, это было ужасно -
так мы боялись потратиться на что-нибудь лишнее. Необходимо было жить своим
домом, но плата за квартиру на улице Грейт-Корэм, 13, куда мы переехали в
начале 1838 года, на самом деле очень скромная, показалась нам огромной.
Рядом с нами никого не было, кто оградил бы нас от тягот хозяйственных
расходов, - господи, как же они громоздились один на другой, все эти
распрекрасные налоги, счета, жалованье слугам! Доверять деньги Изабелле было
безнадежно, ее неопытность в житейских делах только сердила меня, и все
попытки обучить ее разумной бережливости ни к чему не приводили. Кажется,
именно тогда я изобрел простейшее из средств: держать дома не более пяти
фунтов и растягивать их до последнего фартинга прежде чем идти и добывать
следующую порцию, - если, конечно, было где добывать, на что я всегда
надеялся. Теперь мне вспоминаются с улыбкой мои тогдашние заботы, но тогда
мне было не до смеха. Одно дело быть бедным художником в Париже и совсем
другое - бедным семейным человеком в Лондоне, особенно если учесть, что мы
ожидали появления следующей мисс Теккерей. Не говорите, что я не бедствовал
по-настоящему, что на меня никогда не надвигалась тень работного дома, и,
следовательно, слово "бедность" звучит в моих устах нелепо, я убежден, что
отчаянные попытки удержаться на уровне скромного достатка бывают не менее
мучительны, чем борьба за выживание. Пропасть у ваших ног бездонна, и падать
в нее вам дальше, чем тем несчастным, которые уже наполовину съехали вниз.
Говорю вам, меня преследовали по ночам кошмары: что станется с моей женой и
детьми, если я умру, не обеспечив их? Зрелище их нищеты преследовало меня
годами, и страдал я ничуть не меньше, нежели человек, совершенно
обездоленный. Я трепетал, видя, как велико наше счастье и как велика
опасность, грозившая ему из-за нашего шаткого финансового положения.
В то время я работал как вол. В моей голове роились безумные планы:
сдать наш дом, пустить постояльца и тому подобное - что-нибудь такое должно
было нас вызволить из беды. Моим главным источником доходов оставался
"Фрейзерз Мэгэзин". Я был его постоянным и популярным автором: узнав, что
некоторым другим своим корреспондентам "Фрейзерз" платит больше, чем мне, я
взвинтил себя и решил потребовать прибавки, пригрозив, что иначе перестану
писать для них. Никогда в жизни мне не было так страшно, как после того, что
я отправил свое взволнованное послание с требованием больших гонораров, - а
вдруг мне скажут "нет" и "убирайтесь вон" в ответ на мои домогательства? Кто
не знает по себе, что значит забастовка, тому неведомо, какой ужасный страх
охватывает вас при мысли, что дело может кончиться не прибавкой, а полной
потерей заработка; сюда примешивается боязнь унижения - страх просить
отступного и работать за прежнюю плату, а может быть, даже за меньшую, о
которой вы будете молить! Все это проносилось в моей голове, но не
остановило меня, прибавка, слава богу, последовала тотчас же, и это
заставило меня устыдиться моего вызывающего тона. Деньги подоспели как раз
вовремя, чтоб уплатить доктору и акушерке, принимавшим нашу вторую дочь
Джейн, которая так легко появилась на свет, что, мне кажется, в их услугах
не было нужды, разве только для того, чтоб Изабелла чувствовала себе
уверенней. Джейн родилась 9 июля 1838 года (я помню этот день и сейчас, хотя
после ее смерти прошло так много лет, что точная дата, возможно, покажется
вам несущественной) - в разгар летней жары, принудившей всех здравомыслящих
людей покинуть Лондон и вывезти свои семьи. О, как мне хотелось удрать от
этого нестерпимого зноя, казалось, он доведет меня до удушья, до размягчения
мозгов, до душевной слабости, которая не продлилась бы и часа в любой
другой, более прохладной, точке земного шара. Но с новорожденным ребенком на
руках семья не могла тронуться с места, это мог себе позволить только я
один, да и то по делу, причем очень хорошо оплачиваемому. Признаться ли
сразу, что и в том году, и в следующем я провел немало времени, ломая голову
над тем, как устроить себе жизненно важные поездки за пределы Лондона? Да,
так оно и было, но вовсе не из-за того, что я не любил свою жену и детей,
напротив, сердце мое оставалось на Грейт-Корэм, вдали от них я чувствовал
себя потерянным, и все валилось у меня из рук. Поэтому поверьте мне, когда я
говорю, что работать дома не было ни малейшей возможности. Мы жили в
обстановке домашнего хаоса, и я был его средоточием. Как бы строго-настрого
я ни наказывал, чтобы никто ни под каким видом не входил в мою маленькую
комнатку в течение трех утренних и трех вечерних часов, все в доме постоянно
нарушали мой запрет. То и дело заглядывала жена, чтобы спросить что-нибудь
совершенно очевидное, ибо внушила себе, что только я могу разрешить ее
сомнения. Непрестанно, семеня, вбегала Анни и, подергав меня за рукав,
очаровательно лепетала, чтобы я ей что-нибудь нарисовал. Зачастую врывались
с диким криком все вместе: жена, дочка и малютка - я должен был уладить
какое-нибудь ужасное происшествие, ибо лишь я один способен был помочь им.
И, наконец, шум - сейчас, когда я пишу в этом тихом доме, невозможно
вообразить, как ходуном ходили стены от шума на улице Грейт-Корэм: малютка
заливалась плачем, гремел звонок, кричали слуги -нельзя было написать двух
слов подряд. На этих жизненных подмостках во всем остальном порядка тоже не
было: еда подгорала и подавалась с огромным опозданием, белье не стиралось,
пока не шла в ход последняя чистая вещь, то и дело кто-нибудь укладывался в
только что убранные постели - больше всего это напоминало одно из отделений
Бедлама. И если я преувеличиваю, то ровно настолько, насколько необходимо,
чтоб вы почувствовали неповторимый аромат нашего существования, который мог
бы ускользнуть от вас, разбавь я крепость этого состава случайно выдавшимся
тихим днем, когда все шло гладко и на щеках у Изабеллы выступала краска
гордости от того, что наконец-то она становится примерной хозяюшкой. Мне
никогда не хватало духу выговаривать ей за просчеты, мог ли я позволить себе
такую грубость, когда она старалась сделать все как можно лучше и была равно
нежна с мужем, детьми и слугами? Я не жалел и о появлении детей, напротив,
ежедневно дивился гениальности Анни, эта благородная крошка неизменно
радовала нас с минуты своего рождения. Однако я начал винить свои домашние
обстоятельства в том, что все еще не написал задуманного мной шедевра, и
стал искать какое-нибудь тихое место под солнцем, где мог создать нечто
более значительное, чем статьи и обозрения, которыми все еще вынужден был
пробавляться. Я вечно запаздывал с этими своими трудами ради хлеба насущного
и не переставал мечтать о романах, путевых заметках и других дерзких и
манивших меня замыслах, к которым у меня не было возможности приступить. Я
бился над "Катрин" - моей первой попыткой в жанре повести, которая должна
была стяжать мне славу, о ней я вам рассказывал - той самой, в которой
разоблачалось злодейство, - но потерял к ней интерес задолго до того, как ее
кончил. Не повторялось ли это каждый раз со мной впоследствии? Писатели
поймут, о чем я говорю. Как велико волнение вначале, но как приходится с
собой бороться, чтоб не бросить работу, дойдя до середины, и - боже мой! -
какая скука под конец!
В те годы я мечтал удрать куда-нибудь один, чтоб сесть и написать
гениальную вещь, которая меня прославит, но об этом нечего было и думать,
правда, порой мне удавалось урвать два-три денька и поработать в
какой-нибудь гостинице под Гринвичем или Ричмондом, но большего я не мог
себе позволить. Вряд ли стоит сетовать на то, что более полное одиночество
мне было недоступно. Сколько лет прошло с тех пор, как я не знаю спешки,
шума и необходимости работать ради куска хлеба! Столько лет - и так мало
сделано! Я вспоминаю те лихорадочные годы и не могу не гордиться качеством
работы, выполненной под таким ужасным давлением обстоятельств. Возможно, там
не было шедевров, но острых, метких, хорошо написанных кусков было очень
много, по ним не скажешь, в каких условиях они выходили из-под моего пера.
Уехать от Изабеллы было невозможно, значит, нужно было исхитриться и
испытать свой талант беллетриста в каком-нибудь укрытии. Она ужасно не
любила, когда я уезжал, и чем дальше, тем больше, даже по самому неотложному
делу мне не удавалось отправиться за границу без слез и вздохов.
Заметили ли вы некоторую черствость в своем герое? Теперь и я ее вижу,
но не видел тогда. Признаюсь, горе Изабеллы раздражало меня, и я не умел
скрыть своих чувств. Весь этот шум из-за моих поездок - я, в двух словах мог
бы объяснить, до чего они были необходимы, - сделался совсем невыносимым к
концу 1839 года, когда умерла наша малютка Джейн. Понятно было, что Изабелла
скорбит, - мы все скорбели. Смерть восьмимесячной малютки, еще не
научившейся ходить и говорить, так же ужасна, как смерть дорогого человека,
с которым вас связывали самые тесные узы. Вы можете мне не поверить и даже
счесть это нелепостью, но смерть Джейн была для нас душераздирающей
трагедией, и горе захлестнуло нас. Не будьте бессердечны и не говорите, что
у нас был еще один ребенок и что мы имели все основания надеяться родить
других детей, не напоминайте мне, что дети умирают часто и это всегда может
случиться, дитя неповторимо, и его нельзя заменить другим ребенком. Я
говорил тогда, что думаю о Джейн как о чудесном даре, которым нам позволили
недолго наслаждаться, и со стороны могло казаться, будто я примирился с
волей господа, взявшего ее к себе, но все это была лишь маска, скрывавшая
глубокое чувство боли и утраты. Я пробовал утешаться тем, что она, как
ангел, там наверху, радуется своей лучшей доле и вечно пребудет непорочной.
Но Изабелла? С каждым днем она все глубже погружалась в скорбь, и невозможно
было подбодрить ее или утешить. Ее охватила ужасная апатия, она часами
сидела, покачиваясь взад-вперед, и непрестанно плакала. Надеюсь, я был
терпелив и утешал ее, но это, может быть, лишь ухудшало дело, ибо я
оставался деятелен, и от этого контраста ей делалось еще больнее. В общем,
положение было скверное, и с моей стороны было глупостью наградить ее
следующим ребенком, не поняв, что это не лекарство от ее горя. Не хочется
верить, что третья беременность, наступившая так скоро после двух
предыдущих, оказалась трагической, это наверняка было не так, Изабелла
выглядела гораздо счастливее, ожидая ребенка, и если порыться в памяти,
можно припомнить немало хороших дней и прогулок, относящихся к тому времени,
- все это, конечно, были нехитрые затеи, но именно в таких мелочах находит
себе приют счастье. Она была нетребовательна - довольно было побродить с ней
вечером по городу, полюбоваться праздничной иллюминацией и убранством улиц
ко дню венчанья королевы, и она приходила в восхищение; о поездке в Уотфорд
и о пикнике на лугу она вспоминала много дней спустя, а посещение концерта и
хорошее исполнение "Мессии" вызывало у нее такой безудержный восторг, что я
только дивился ее простодушию. Пожалуй, самое большее, что мы могли себе
позволить, это день у моря, но Изабелла казалась вполне довольной, а для
меня ее непритязательность была бесценна.
В мае 1840 года, когда родилась Хэрриет, я верил, что вскоре мне не
придется работать так исступленно, чтоб выполнить все набранные заказы. Хотя
"Катрин" давным-давно была написана и напечатана, она не привлекла к себе
внимания, правда, некоторые критики отнеслись к ней благосклонно, но у меня
была надежда, что вскоре сбудется другой мой план - комментированная книга
очерков об Ирландии в том же роде, что "Парижская книга очерков", которая
вышла несколько лет назад. Правда, те очерки были не особенно удачными, но я
сумел убедить издателей, что новые будут лучше, что мое имя теперь стало
гораздо известнее, благодаря многочисленным публикациям в журналах и
газетах, и это привлечет поклонников моего пера. Лонгмен, знаменитый
издатель того времени, и Чапмен и Холл, издатели Диккенса, к моему
величайшему изумлению, готовы были заключить со мной контракт. Мешало только
одно, догадываетесь, что именно? Нужно было либо на несколько месяцев
расстаться с семьей, что исключалось, либо ехать со всем выводком, что также
исключалось. Задача была не из простых, но как она ни решалась, ясно было
одно - книга должна быть написана, коль скоро мне готовы уплатить триста
фунтов за три месяца работы. Возможно, в связи с этим мне даже удалось бы
сделать передышку в моей изнурительной журналистской работе. К моему
большому облегчению, Изабелла загорелась так же, как и я, и беспокоилась
лишь о деталях и резонах тех или иных приготовлений. Пожалуй, я склонялся к
тому, чтобы проявить твердость и расстаться с семьей на три месяца, - на это
время мои родители перебрались бы к Изабелле, - но она и слышать об этом не
хотела и заявила, что не вынесет жизни врозь. Что было делать? Я отложил
решение, а мне тем временем свалился в руки еще один спелый плод, впрочем,
свалился он не сам, пришлось на цыпочках тянуться к ветке, чтобы стряхнуть
его оттуда и отправиться в Бельгию смотреть картины, о которых я должен был
написать небольшую книжицу, - по возвращении я продал ее Чапмену и Холлу.
Разве не удачно?
В данном случае - нисколько. То было первое проявление моей тупости и
неразумия, которые вызывают у меня теперь горе и угрызения совести. Изабелла
не захотела ехать в Бельгию, хотя то была короткая поездка, вопрос
нескольких дней, максимум одной-двух недель, но разве суть тут в точной мере
времени? Дело в другом: я поехал один, преследуемый мольбами жены остаться,
звеневшими в моих ушах, и слезами, от которых было мокро ее лицо, но я
ожесточил свое сердце и _все-таки поехал_. Вот так. Не стану укрываться за
удобными и здравыми доводами, что деньги были нам необходимы, что не поехать
было невозможно... - я уехал потому, что хотел того. И очень наслаждался
жизнью. Что еще нужно человеку, если ему предоставляется роскошь смотреть
прекрасные картины, получая за это деньги, а после солнечной прогулки и
стаканчика доброго вина, выпитого для прочистки мозгов, высказывать о них
свои суждения? Признаюсь, свобода действовала опьяняюще, и я ею упивался. Я
считал, что не создан для того, чтобы похоронить себя на улице Грейт-Корэм и
слушать детский плач и крик, как мог я в этом хаосе написать свою лучшую
книгу? Черт побери, я не был семьянином по призванию и не собирался в него
превращаться!
Вам отвратительна моя бесчувственность? Мне тоже. Почему я не поставил
себя на место Изабеллы? Не знаю. Я должен был все понять с первого взгляда,
как только вернулся из этой бельгийской поездки, - я и сейчас вижу, как она
сидит, тихая, в той же позе, в которой я ее оставил, безразличная,
несчастная, слезы безостановочно текут ручьями по ее худым щекам, безвольная
рука протянута, чтобы коснуться меня, а я уклоняюсь от этого прикосновения и
чувствую одно лишь раздражение от того, что она не бросается ко мне на шею и
не целует розовыми губками. Само собой, я вызвал доктора, и он сказал то,
что обычно говорится, а именно, что свежий воздух все поправит. И мы
отправились в Маргет, взяв с собой Броди, нашу славную няню-шотландку; я был
убежден, что все неприятности моей жены проистекают от какого-то
нераспознанного несварения желудка. Морской воздух и полный покой совершенно
ее вылечат, и она перестанет быть для меня обузой, ибо, конечно, в этом было
все дело. Я не хотел, чтобы меня обременяли, я уклонялся от осознания
серьезности положения и впадал в неистовство из-за малейшего намека на то,
что это ее пугающее состояние может затянуться.
Маргет постарался ради нас на славу. Мы жили в очаровательном домике на
приморском бульваре, наши окна смотрели прямо на море, и дверь нашей
причудливой маленькой гостиной открывалась на пляж. Нельзя было придумать
ничего прелестней. Солнце сияло, дул освежающий бриз, у детей было чудесное
настроение, на Броди можно было положиться, но Изабелле это не помогало.
Рука об руку мы расхаживали взад и вперед, я приглашал ее полюбоваться
окружающей красотой, но она смотрела безучастно и вздыхала. Из вечера в
вечер мы сидели вдвоем в гостиной, и я пытался работать, стараясь
представить дело так, будто не хочу лишаться ее общества, но она
чувствовала, что я сторожу ее, - каждый раз, когда я подымал взгляд, я видел
эти огромные, наполненные слезами, глаза, жалобно на меня глядевшие, так что
в конце концов я готов был замахнуться на нее, да-да, замахнуться, такое во
мне накопилось раздражение и злоба на то, что я принимал за ее упрямство.
Почему она не стряхивает с себя эту вялость? Почему даже не пытается это
сделать, господи боже мой? Мне приходилось удаляться на три с лишним мили,
чтоб вырваться из этой гнетущей обстановки и написать хоть слово, - когда
становилось совсем невмоготу, я добирался до небольшой лужайки для игры в
шары, устраивался в беседке и сочинял.
Как видите, я был далек от понимания истины и делал все возможное,
чтобы навлечь беду, - пока она не грянула, я так и не распознал ее.
^T7^U
^TЗа счастием следует трагедия...^U
Все мы вернулись из Маргета в ужасно подавленном состоянии, все, кроме
Анни, которая забавно вспоминала, как далеко она ездила. Порою даже в очень
мрачном расположении духа я не мог сдержать улыбки, но Изабелла оставалась
безразлична к чарам нашего ребенка. Я думаю, именно это ее равнодушие к
детям пугало меня больше всего и привело к решению ни при каких
обстоятельствах не отпускать Броди. Должно быть, я так и сказал нашей доброй
нянюшке - пришлось сказать, тем более что я задолжал ей к этому времени
немалую сумму, - но хоть я и старался не выдавать своего отчаяния, она
тотчас поняла меня и ответила неколебимой верностью. Вправе ли я был
требовать от бедной Броди такой великой самоотверженности? Не знаю, но
женское сердце, одно из лучших творений божьих, способно на такие глубины
сострадания, какие и не снились ни одному мужчине, и если я злоупотреблял
сочувствием Броди, то ежедневно возносил хвалы творцу за ее жертву.
Не знаю, поверите ли вы, но мы, представьте, собрались в Корк, где с
давних пор обосновались миссис Шоу и Джейн. Можно ли было придумать более
верный способ приблизить катастрофу, чем эти сборы всей семьей в Ирландию на
неопределенный срок? Подумайте, что с этим связано: покупки, сортировка,
упаковка одежды и вещей, уборка и сдача дома в наем на время нашего
отсутствия, бесконечные хождения туда-сюда между пароходной конторой и
багажным отделением - одним словом, кошмар, к которому никто из нас не был
готов. Я продолжал внушать себе, что предотъездная сует