, если оказываюсь
неподалеку. Я ненавижу монотонность и очень ценю разнообразие, даже когда
оно приносит усталость и изнеможение. Не знаю, характер ли привел меня к
рассеянному образу жизни, в том числе и семейной, обстоятельства ли внесли в
мой быт горячку, но я усвоил ее поступь. Тогда, в 1834 году, в Париже я не
без ужаса заметил, что в мою жизнь вползает однообразие, и тотчас
взбунтовался. Прежний лихорадочный темп, когда я сновал туда-сюда и хватался
за все интересные дела сразу, постепенно сменился размеренным существованием
- я жил вместе с бабушкой - и регулярными посещениями мастерской, куда я
являлся с аккуратностью клерка.
Сказать по правде, мы с бабушкой всегда были несовместимы, и было
заранее ясно, что с моей стороны чистейшее безумие соглашаться на жизнь под
одной крышей, но первое, что я усвоил после разорения: нищие не выбирают. Я
не был нищим в буквальном смысле слова, но денег у меня было очень мало, а у
бабушки очень много, и только помешанный отказался бы от такого выгодного
предложения. Однако, как и все выгодные предложения, оно себя не оправдало.
Совместная жизнь с родственниками никогда себя не оправдывает, безразлично,
гость вы или хозяин. Я жил с бабушкой и ненавидел свою зависимость, жил с
родителями и умирал от скуки, жил с тещей и чуть было не наложил на себя
руки, жил с кузиной и доходил до ярости. По-моему, лучше спать под
железнодорожным мостом, чем утопать в роскоши в доме у родственников.
Наверное, тут дело в том, что мера обязательной вежливости вступает в
вопиющее противоречие с мерой допускаемой фамильярности. Вконец рассориться
с родственниками, с которыми вы до конца дней связаны нерасторжимыми узами
крови, невозможно, даже если вы сгоряча сказали им все то, что обычно вслух
не говорится, - они все равно приедут к вам снова, и это очень утомительно.
Позврослев, я стал держаться жестче с немилой моему сердцу родней, но в
юности я полагал, что нужно ее терпеть. Моя бабушка, мать моей матери,
вывела бы из себя и святого. Родив мою матушку, она вторично вышла замуж и
впоследствии вернулась из Калькутты богатой вдовой, горевшей родственными
чувствами. Фамилия ее была Батлер, Хэрриет Батлер, и вряд ли вам случалось
видеть существо более взбалмошное; правда, когда я повзрослел и мне уже не
нужно было жить с ней вместе, я очень привязался к старой даме. Но даже в
Париже, предоставленный всецело ее власти, я не мог не дивиться ее твердой
решимости всегда и во всем поступать по-своему, чего бы это ей ни стоило.
Жить вместе с Хэрриет Батлер означало плясать под ее дудку и все тут.
Тирания ее распространялась не только на то, когда и что вам есть, на какой
стул сесть, открыть или закрыть окно, но главное и самое небезопасное - на
вашу душу. Бабушка считала, что, предоставляя мне кров и стол, приобретает
право знать все, что я делаю и даже думаю. Я бы охотно делился с ней своими
мыслями, если бы она не требовала, чтобы они в точности повторяли ее
собственные. Всякий раз мы спорили из-за совершенных пустяков; из уважения к
ее возрасту и положению я старался сдерживаться, и ей поэтому казалось, что
она выигрывает в каждом раунде. Вначале мы поселились на улице Луи-ле-Гран,
можете себе вообразить, как мы развлекали окружающих: бабушку нимало не
заботило, слышат ли ее посторонние, напротив, аудитория лишь прибавляла ей
задору, но сковывала и смущала ее бедного внука. Я корчился под ударами ее
словесного бича и сжимался от публичного выражения гнева. Не думайте, что я
мирился со своим унизительным положением из-за денег, ничего подобного, -
просто за ревом бури я различал тепло и доброту, которых она почему-то не
умела высказать, и вряд ли я тут ошибался. В конечном счете, она была
хорошая женщина, но не спускала дуракам, которых вокруг нее водилось
множество, и по ошибке приняла меня за одного из них.
Позже, когда мы перебрились в уютные меблированные комнаты на улице
Прованс, я начал держаться с ней тверже и старался почаще пропускать
трапезы. Славный старый "Нэшенел Стэндарт" к тому времени испустил дух, и я
окончательно стал учеником живописной мастерской - точно так, как и задумал
в ту пору, когда передо мной еще оставался выбор. Но постепенно я совсем его
лишился, и это стало жизненным диктатом: чтоб тратить свои жалкие гроши на
личные потребности, мне ничего не оставалось, кроме как жить с бабушкой и
терпеть ее, и если я хотел прямо смотреть людям в глаза и показать, на что
способен, мне следовало в течение трех лет учиться живописи - так я и делал.
Как бы то ни было, я жил в Париже, а не в Лондоне, был свободен от
служебного рабства и ждал своего часа. Попав в ярмо, которое я сам себе
облюбовал, я быстро понял, что оно ничем не лучше прежних - тех, что мне
навязывали. Разница состояла лишь в том, что на этот раз у меня не было
иного выхода. Мне надлежало преуспеть как художнику или сделаться кем-нибудь
еще, чтобы прокормиться. Мою историю вы знаете - к чему еще я был способен,
кроме как к жизни джентльмена, которая мне стала недоступна? Я прошу у вас
не сочувствия - я сознаю, что был счастливчиком и никогда не знал нужды, - а
только понимания. Я даже не хочу сказать, что разорение мне причинило вред,
возможно, то было лучшее из всего со мной случившегося, но все-таки
вообразите, что я пережил, когда на меня обрушилась внезапная перемена
судьбы. Повторяю, я мужественно перенес дурные вести, но все же был выбит из
колеи и испытывал нервное возбуждение, которое принимал за душевную
приподнятость. Вам это кажется непостижимым, но именно так оно и было. Я
очень долго не ощущал уныния из-за своих финансов. Точно то же происходит с
любой моей трагедией, каков бы ни был ее повод: я встречаю ее твердо, все
отмечают бодрость моего духа, я предстаю достойным восхищения философом, но
спустя несколько недель или месяцев, к тому времени, когда все окончательно
забывают о случившемся, я начинаю стонать и корчиться от боли и предаюсь
глубокому и запоздалому отчаянию, которое тем больше, что я держу его под
спудом, - вот тогда-то, когда труднее всего рассчитывать на утешения, я в
них острее всего нуждаюсь. Так было и с потерей состояния. А что из этого
получилось, я расскажу вам в следующей главе.
^T5^U
^TЯ теряю состояние, но обретаю жизненное поприще^U
Итак, вот он я - счастливый до головокружения от того, что учусь
живописи в Париже, и возомнивший ненадолго, будто обрел, наконец, свое
подлинное "я", но так ли это было? Долгие годы все мы жили в убеждении, что
художник из меня получился бы гениальный, но мой талант никто и никогда не
подвергал проверке и не соизмерял с талантами других. И что же, я очень
быстро понял, что дело выглядит именно так, как я того боялся: я гораздо
лучше рисовал, чем писал красками, тогда как у обычного студента все обстоит
как раз наоборот. Хоть я и не желал себе в этом признаться, но чувство цвета
у меня было неважное - точно так же я никогда не признавался, что моим
романам не хватает действия, хоть втайне сознавал это. Рисунком я владел
довольно сносно, но в живописи был невыразителен. Очень скоро моих холстов
достало бы, чтобы изжарить на них буйвола, однако успехи были
обескураживающе скромными. Часами я копировал любимые полотна в Лувре и
постепенно стал задумываться, есть ли в этом смысл: первоклассного художника
из меня все равно не получилось бы. Не верилось, что я смогу когда-нибудь
продавать плоды своих трудов и выдержу три года ученичества, но я об этом
помалкивал. Я не мог не сравнивать свое равнодушие к тому, чего достиг как
художник, с тем, как горячо интересовался скромнейшим из литературных дел, и
стал спрашивать себя - не прямо, конечно, не называя вещи своими именами, -
разумно ли идти и дальше по избранному пути? Во мне росло отвращение к
собственным художническим потугам, и после целого года непрерывных усилий я
из протеста целый месяц валялся в постели и читал романы.
Опасный признак, говорите вы, да, верно, я тоже так считал. Разве я не
впадал всегда в апатию при первом же препятствии? Разве не знал, что после
апатии, если ее не одолеть, придет угрюмое отчаяние? Кроме меня, никто и не
думал ее одолевать: парижский мэтр интересовался мной не больше, чем мой
кембриджский наставник или мистер Тэпрелл из Хейр-Корта. Если я не
справлялся с живописью, математикой или юриспруденцией, они считали, что это
не их забота, а моя, и были правы: мои ошибки и решения были моим личным
делом. Я молил бога дать моим пальцам силу справиться с тем, к чему они, как
ни старались, не были пригодны, и в то же время вновь метался в поисках
выхода из положения, в которое сам себя поставил. Раз у меня нет денег,
достойных этого названия, значит, для того, чтоб распрощаться со
студенческой жизнью, нужно либо найти работу, либо вернуться домой и сдаться
на милость моей многострадальной матушки, чего мне никак не хотелось. Я изо
всех сил добивался, чтобы меня послали в Константинополь иностранным
корреспондентом от "Морнинг Кроникл", но мои отчаянные усилия ни к чему не
привели. Одному богу известно, что я рассчитывал там делать, но мне
казалось, что само слово "Константинополь" несет с собой освобождение. Когда
все в жизни идет вкривь и вкось, что может быть соблазнительнее бегства, тем
более бегства, совершаемого с разумной целью и к тому же оплаченного? В
таком назначении мне виделась не просто работа на год, но, очень вероятно,
будущая книга с рисунками автора, эдакий "Иллюстрированный год
путешественника", из-за которого передерутся все лондонские издатели. То был
мой первый честолюбивый замысел во всей его подкупающей наивности и
откровенности, тот самый, который впоследствии стал навязчивой идеей. Вам не
забавно, что я способен был вообразить себя автором путевых очерков, но не
романистом, и что мои мечты кружились вокруг словесных и карандашных
зарисовок увиденных мной мест, а не вымышленных характеров? То было
следствие занятий живописью: при всем своем увлечении журналистикой я
связывал свое будущее с карандашом, а не со словом. И я доволен, что
впоследствии сумел не раз, а много раз осуществить эту свою первую мечту,
хоть из нее не выросли великие литературные шедевры - впрочем, неизвестно,
есть ли вообще такие среди написанных мной книг.
Жить рядом с бабушкой и предаваться внутренним борениям оказалось
немыслимо. Можно ли было целыми днями бить баклуши под ее орлиным оком? Чем
заметнее была моя растерянность, тем утомительнее становились ее выговоры,
пока, наконец, я больше уже не мог выносить разоблачений этой дамы - неужто
она не замечала, что я и сам себе не давал спуску и вовсе не гордился своей
праздностью? Я решил, что обойдусь без комфортабельных апартаментов,
переберусь в мансарду и буду жить так же, как мои товарищи. Лишь только я
упомянул о переезде, бабушка тотчас же стала меня задабривать, но я был
тверд: мансарда и независимая бедность гораздо больше отвечали моему
тогдашнему умонастроению. Она, конечно, сочла мои слова пустой угрозой и
была обижена и удивлена, когда я привел их в исполнение и перевез свои
немногочисленные пожитки на улицу Боз-Ар, где, правду сказать, неизменно
испытывал острую нехватку денег. Стоило мне нанести визит врачу, как вся моя
наличность улетучивалась и я влезал в долги до следующего дня выплаты
процентов со все еще остававшегося у меня крохотного капитала, дававшего не
более ста фунтов в год. Вырвавшись, я почувствовал себя гораздо лучше и стал
осматриваться и подыскивать себе литературный заработок или заказы на
рисунки.
Мне повезло, что в Париже у меня было много знакомых: и французов, и
англичан - и, обронив словцо там и сям, я мог набрать немного небольших
заказов. Я переводил, печатал гравюры и тому подобное, хватало лишь свести
концы с концами, но тогда меня это не огорчало. В этом "тогда" была вся
суть. Мне стукнуло двадцать четыре года, а вам, наверное, известно, что
обычно происходит с молодыми людьми этого возраста. Они полны грандиозных
планов на счет того, чего при всем своем желании не могут себе позволить,
сюда относятся, как правило, и матримониальные намерения, требующие
чертовски больших средств. Мне было ясно, что в близком будущем мне
перестанет хватать тех жалких денег, которые я зарабатывал, и нужно
подыскать более серьезную и твердую прибавку к моему маленькому доходу.
Влюбись я и задумай жениться, бедность неодолимым препятствием встала бы на
моем, пути, разве что моя любимая оказалась бы богатой наследницей, но на
это не стоило рассчитывать. И в самом деле, девушка, которой я отдал сердце,
была почти так же бедна, как я, и с самого начала своего ухаживания я знал:
для того, чтобы дело дошло до чего-то серьезного, я должен ради нас обоих
поскорей устроиться работать, или же мне предстоит томиться весь свой век в
холостяках.
Изабеллу Шоу я встретил в Париже в конце лета 1835 года - тогда, когда
мои доходы и моя карьера были в самом плачевном состоянии, - об этом времени
я вам очень обстоятельно рассказывал. Я помню, как впервые ее встретил, но
не помню, где и когда это случилось, и вы будете избавлены от утомительных
подробностей. Сами понимаете, как и положено такому романтическому малому, я
влюбился с первого взгляда и тут же погрузился в вихрь восторга, потеряв
способность есть, пить и тому подобное - со всеми прочими симптомами
любовной лихорадки. Когда я говорю, что был в восторге от своей
влюбленности, я вовсе не хочу сказать что-то циничное или глумливое - мне
очень нравилось, что у меня нет аппетита, что я лежу, покуривая, на кровати
и предаюсь грезам наяву. Правда, я не мог дождаться, когда нас обвенчают, но
в остальном чувство мое не было мучительным, однако ждать, как вы понимаете,
было необходимо. Я был совершенно уверен, что сделал правильный выбор, и это
служило поддержкой и опорой; вспоминая прошлое, я удивляюсь своей полной
убежденности в том, что все в конце концов образуется и что Изабелла и есть
та девушка, которая предназначена мне судьбой. Естественней было бы начать с
сомнений, не правда ли? Ведь если не считать моего поклонения веймарским
красавицам, у меня не было ни знания женщин, ни романтических привязанностей
и, по справедливости, мне следовало бы пережить хотя бы два-три увлечения,
прежде чем выбирать себе подругу жизни, но нет, я начал с Изабеллы, и
никаких предметов нежной страсти до нее у меня не было. Надеюсь, мое
признание заденет нежные струны вашего сердца. Рискуя испортить всю историю,
предупрежу заранее, еще не доведя дело до женитьбы, что наше счастье
оказалось недолгим, поэтому я должен постараться выжать из нашего романа
каждую мыслимую каплю чувства. Я не могу перелистать десятки лет безоблачной
семейной жизни и указать на лучшие ее страницы, такой жизни у меня не было,
поэтому я должен обрисовать яркими красками те несколько лет, которые мы
провели вместе, чтобы извлечь на свет божий немногие из выпавших нам скудных
радостей. Больше, чем обо всем другом, жалею я о том, что не изведал
семейного счастья, долгого, полного и крепкого, я бы не променял его ни на
какие деньги, ни на какую литературную славу. Мужчине нужна жена, чтоб
возвращаться к ней по вечерам, - по крайней мере, мне она была необходима, и
всю жизнь я чувствовал, как сильно мне ее недостает.
Как хорошо, что в 1835 году ни одна из этих мрачных, терзающих меня в
1862 году мыслей даже отдаленно не приходила мне в голову. Впрочем, не
говорил ли я на этих страницах ровно противоположное - не говорил ли я, что
лучше знать, что тебя ждет впереди? Но как было бы страшно провидеть будущее
в ту пору, когда я надеялся иметь десятерых детей, купить дом в городе и дом
в деревне и долгими вечерами греться у камина. Я был блаженно счастлив,
обдумывая и планируя свою женитьбу, прежде всего зависевшую от работы,
которая позволила бы мне содержать мое возросшее семейство, иначе все
откладывалось. Наверное, мой энтузиазм был устрашающе велик и, кажется, я до
смерти им напугал бедняжку Изабеллу, обрушивая на нее потоки слов и не делая
передышек, чтоб дать ей высказаться, - я полагал, что ее мнение в точности
совпадает с моим собственным. Боюсь, она была поражена моей
скоропалительностью: мы толком не успели познакомиться, а я уже решил
жениться, мы еще не поженились, а я без всякого стеснения заговорил о детях
- я торопил события, мечтал, чтоб все произошло как можно скорее, и только
недавно догадался, что моей бедной детке, возможно, хотелось более
неспешного и деликатного ухаживания. Как же я был опрометчив, когда очертя
голову ринулся в такое серьезное дело, как брак, ни разу не повременив, ни
разу не задумавшись, какой ущерб я причиняю более нежным душам. Не я ли
обратил в паническое бегство и утомил мою любимую? Не я ли помчал ее единым
духом к алтарю, вместо того чтоб, протянув ей руку, неспешно шагать рядом?
Не я ли заставил ее сердце колотиться, а голову кружиться от торопливости, с
которой сделал предложение? Да, я повинен во всем этом, но поплатился
суровее, чем заслужил.
Довольно неопределенности: я встретил Изабеллу в середине 1835 года и
женился на ней год спустя - на полгода позже, чем намеревался. Отсрочка была
вызвана отнюдь не поисками работы, которая в нужный час сама спустилась ко
мне в руки, а злобными интригами моей тещи, черт бы побрал ее душу. Это,
конечно, только шутка, как добрый христианин я никому не пожелаю вечных мук,
но все же в этом дурацком мелодраматическом восклицании кроется доля
истинного чувства. Миссис Шоу, несомненно, была скверная женщина, и никто не
знает этого лучше меня. Своих пятерых детей, особенно девочек, она
притесняла самым бессовестным образом и довела до того, что они не смели и
шагу ступить без ее соизволения. Мне следовало бы сразу распознать ее
жестокость, но я не распознал: когда я впервые посетил ее в парижском
пансионе, где она и ее дети жили на маленькую пенсию вдовы офицера индийских
колониальных войск - единственный источник дохода после смерти ее мужа, -
она мне просто показалась строгой, чопорной матроной. Парижские пансионы
кишмя кишат подобными чудовищами, которые проявляют чудеса изворотливости и
всеми мыслимыми способами восполняют свое жалкое денежное содержание, ни на
мгновенье не теряя бдительности, чтоб не упустить свой главный шанс. Когда я
впервые появился в жизни ее дочери, миссис Шоу, видимо, решила, что в ее
двери постучала удача, но вскоре, поскольку я никогда ни из чего не делал
тайны, утратила иллюзии на мой счет и пустилась во все тяжкие, чтобы не
допустить нашего союза. Прошло так много лет, что мне с моим знанием людей и
жизни следовало бы простить ее, но я не в силах это сделать. Однако мне
понятна ее забота о материальной стороне жизни: когда до меня в Америке
дошла весть о том, что одна из моих дочек питает склонность к больному,
бедному священнику, я пришел в ярость и разразился энергичнейшим посланием,
в котором запрещал этот брак. Миссис Шоу была права, когда заботилась о
благополучии дочери, и правильно бы поступила, если бы потребовала от меня
каких-либо гарантий, которые я счастлив был бы ей представить, но нет и не
может быть оправдания тому, что она настраивала против меня и терзала
попреками мою любимую за то, что та якобы бросает свою мать. Все это можно
было бы объяснить великой материнской любовью, но когда разразилась
катастрофа, эта любовь явилась в своем истинном свете, она оказалась мелким
своекорыстным чувством, карикатурой, к которой неприменимо высокое слово
"любовь".
Вечно я все делаю наоборот: расписываю трудности сватовства и мерзости
несносных родственников, ни слова не сказав об Изабелле. Секрет в том, что
мою жену, вернее, то, что меня к ней привлекло, описать непросто. Можно,
конечно, рассказать, какая у нее была внешность (а еще лучше поместить здесь
один из моих карандашных набросков), но я сознаю свое бессилие: она
напоминала многих юных девушек, и если разбирать одну за другой черты ее
лица, в них не было ничего особенного, поэтому мои клятвенные заверения, что
Изабелла была - я в этом убежден - истинная красавица, покажутся вам пустым
бахвальством. И дело тут не в том, что для меня она была прекрасна, потому
что я любил ее - она и в самом деле была прекрасна, - а в том, что у нее был
тот редкий тип красоты, на который я всегда обращаю внимание, где бы его ни
встретил. Чтобы заметить эту неброскую красоту, между ее обладательницей и
восхищенным зрителем должно существовать душевное сродство. Нет, ничего не
получается, я не умею облекать сентиментальные воспоминания в изящные слова.
Попробую еще раз: с закрытыми глазами Изабелла не была так хороша, потому
что вся сила была в ее глазах, из них струились чистота, нежность и
мягкость, очаровавшие меня. В ней чувствовалась добродетель и спокойное
достоинство, которые больше всего пленяют меня в женщинах, и в то же время
пылкость чувств, неожиданная при таком мягком облике. Я не поклонник
величественных, бледноликих дев, которые сверкают и блистают в обществе, а
предпочитаю скромных девушек, которым так же мало хочется привлекать к себе
внимание, как, скажем, сквернословить. Если юная леди, которую я тщусь вам
описать, кажется вам простушкой, уверяю вас, это не так: и Изабелла, и все
ее сестры по духу - умные девушки с независимыми взглядами, просто они не
спешат выставлять свой ум напоказ. Они гораздо чаще опускают взор, чем
устремляют его с вызовом на собеседника, не рисуются обширностью своих
познаний и не спешат навязывать себя другим, но все это не означает, что в
них мало жизни или блеска: они предпочитают слушать, а не говорить, отчего
ничуть не делаются хуже. Критики сочли, что Эмилия из "Ярмарки тщеславия"
слишком идеальна, а значит, слишком скучна и быстро приедается, но если это
и так, то по вине повествователя и повествовательного жанра. Пробовали ли вы
когда-нибудь, читатель, растрогать публику рассказом о совершенной
добродетели? Невыполнимая задача, и Диккенс, как я заметил, справляется с
ней не лучше моего: добродетель блекнет при передаче в слове, тогда как
порок или, по крайней мере, нравственная слабость встают на бумаге как
живые. Все лучшие человеческие свойства, которые мы пытаемся запечатлеть, не
поддаются описанию, мы только и можем, что громоздить один эпитет на другой,
лишь увеличивая пустоту. Великая мера святости в герое не может не сердить
читателей или не вызывать у них улыбки недоверия, но даже если они и верят
этому его свойству, им быстро прискучивает столь безупречный персонаж.
В общем, хотя Изабелла во многом походила на Эмилию, которая, по мнению
критиков, не удалась мне, я все же дерзну, как это ни трудно, создать для
вас ее портрет. Замечу, что она была бледна, стройна, казалась хрупкой, что
у нее были прекрасные рыжие волосы, большие глаза и очень нежная улыбка. С
малознакомыми она держалась робко, но в обществе близких умела бурно
веселиться. Она неохотно делилась своими мыслями, но если удавалось ее
выспросить, ее суждения оказывались очень определенными. Меня к ней
привлекли не только внешность и манеры, которые были у нее как у настоящей
леди, но и ее явное восхищение моей особой. О, что за опьяняющий напиток!
Сумел ли бы я вынести ее презрение? Навряд ли. Увлекся ли бы я ею, если б
она меня не отличала? Не думаю. В тот первый вечер, когда, помню, увидел ее
в этом ужасном пансионе, она играла на рояле, а когда встала и, заливаясь
краской, повернулась к немногочисленным рукоплескавшим слушателям и наши
взгляды встретились, я, помню, ясно ощутил, что она в восторге от меня -
правда, я и сам был от нее в восторге - и хочет мне понравиться, хоть в этом
не было и тени кокетства, совершенно ей не свойственного. Есть ли на свете
мужчина, который точно так же, как и женщина, не жаждет поклонения? Хочется
верить, что речи мои не были бессвязными, - сам я находил собственное
остроумие неотразимым, а каждую фразу - перлом убийственной иронии. Изабелла
так смиренно, терпеливо и с обожанием во взоре выслушивала все, что я ни
изрекал, что под конец я раздулся от гордости. Казалось, она только и
думала, как угодить мне и одарить меня счастьем, - пожалуй, все то время,
что мы были вместе, она не знала никакого другого желания. Однако в ней не
было нерассуждающей покорности и уступчивости: как ни больно, как ни трудно
ей было возражать мне, она хотела и умела отстоять свои убеждения, когда они
приходили в столкновение с моими, - впрочем, столкновения эти бывали
пустяшными и не заслуживали такого громкого названия. Сначала она
колебалась, говорить ли, ее улыбка меркла, краска бросалась в лицо, потом
дрожащим голосом начинала перечислять, что, по ее мнению, верно или неверно
в том, что я сказал или сделал, - то было обворожительное зрелище, и я порой
не мог удержаться и намеренно вызывал в ней то, что она сама именовала
гневом. Гнев! Я думаю, она до самой смерти так и не знала, что такое гнев,
ярость, горечь, ненависть, - все эти мрачные чувства были неведомы моей
Изабелле. Нрав у нее был ангельский, и я почитал себя счастливейшим из
смертных.
Счастливейшим я и был бы, если бы не моя будущая теща - полная
противоположность своей дочери. Всю весну 1836 года я бился, чтобы получить
ее согласие на брак, но тщетно. Она упорствовала - я был неподходящей
партией. С терпением, которое мне самому казалось образцовым, я твердил ей о
новой газете, в которой предполагал работать, но она не уступала, и я снова
и снова напирал на то, что это будет твердый заработок - четыреста фунтов в
год и что риск обернется верной удачей. Я в самом деле в это верил, а не
придумывал заманчивые небылицы. Вышеупомянутая газета должна была называться
"Конститьюшенел энд Паблик Леджер", ее собиралось выпускать небольшое
акционерное общество, директором которого был мой отчим майор Кармайкл-Смит.
Предполагалось, что я стану ее парижским корреспондентом и буду писать об
искусстве и политике, а также обо всем, о чем мне заблагорассудится. На пост
редактора пригласили Ламана Бланшара, Дуглас Джерролд должен был возглавить
отдел театра, разные знаменитости обещали свою помощь. Надеюсь, вы меня не
осуждаете за то, что я пришел в восторг от этой перспективы? Я полагал, что
лучшей материальной базы для семейной жизни быть не может, но вы, кажется,
иного мнения? Я чувствую, вы колеблетесь, вы говорите, что понимаете мою
тещу и можете привести другие доводы, вроде того, что газета еще не вышла в
свет и неизвестно, будет ли она иметь успех, и пока я не заработал и
фартинга, а значит, незачем спешить. Черт подери, влюбленные не могут ждать!
Знаете ли вы, что то, чего вы требуете от пылкого молодого человека, и без
того страдавшего полгода, бесчеловечно. Теща моя бесчеловечна, и вы не
лучше.
Признаюсь, сейчас я чувствую раскаяние, не свойственное мне тогда. Да,
это был опасный шаг, не следовало разрешать его, не знаю, почему мои
родители не воспротивились, разве только по себе знали, каково это, когда
удушают первую любовь. То было поразительно великодушно: сказать своему
единственному, довольно беспутному отпрыску "дерзай" и позволить жениться на
его избраннице, не приведя ни единого возражения. Благодарю их за это от
души.
Однако вернемся к этому чудищу в юбке - миссис Шоу. По несчастному
стечению обстоятельств, мне приходилось по делам новой газеты часто ездить в
Лондон, вследствие чего я непрестанно разлучался с Изабеллой и оставлял ее
во власти матери. Хотя я ежедневно писал ей, чего стоят бумажные призывы в
сравнении с отравой, вливаемой прямо в уши? Эта мегера, ее мать, страстно
обличала преступность будущего брака, пока не измучила ее и не довела до
такого состояния, что здоровье девушки пошатнулось. Я оказался не особенно
догадлив, более того - я раздражался, когда не приходили письма от моей
любимой, не задаваясь вопросом, что может быть тому причиной. Но как она
могла писать мне о том, что лежало у нее на душе, если мать следила за
каждым ее шагом и делала все, чтоб не выпустить из рук? Ее записочки (их
даже письмами не назовешь, это было бы для них слишком лестно), короткие и
принужденные, занимавшие не больше полустранички, состояли из общепринятых
любезностей, которые могли быть адресованы кому угодно. Должен признаться,
дорогие моему сердцу женщины всегда были нерадивыми корреспондентками, то
был мой бич. Когда я умру, среди моих бумаг не найдется ни одного письма,
которое заслуживает название любовного, но как же сам я изливал душу, когда
мне представлялся случай, какие страстные послания оставлю после себя!
Интересно, хранит ли некая особа в пачке, перевязанной голубой ленточкой,
все эти письма, полные кипящих чувств, письма, в которых я открываю свое
сердце? Я говорю не о своей жене, хотя, возможно, и она прячет в
каком-нибудь потайном уголке эти первые невинные послания. Я не хотел бы их
видеть, как не хотел бы видеть и иные, адресованные той, второй, однако не
стал бы возражать, если бы их прочли другие люди. Мне было бы слишком больно
их перечитывать, я заплакал бы от одного их вида, но осмелюсь утверждать,
что вам они бы показались интересными. Они дышали искренностью, каждое их
слово было написано от чистого сердца, и мне остается лишь грустить от того,
что сам я ни разу в жизни не получил ничего похожего ни от своей жены, ни
от... какой-нибудь другой женщины.
Короче говоря, я упрекал свою любимую за то, что она не пишет мне как
положено, хотя ничем не занята весь день. На самом деле, думал я о другом,
мне больше всего хотелось, чтобы она писала "как не положено", - подобно
мне, испещряла бумагу бесчисленными поцелуями, доверяла мне свои заветные
мечты и так же, как я, неудержимо и откровенно стремилась к совершению
некоего обряда. С таким же успехом я мог просить луну с неба. В ответ меня
уведомляли о самочувствии, погоде, о том, что маменька ополчается на мою
жестокость из-за того, что я добиваюсь их разлуки. Отвечать на этот щебет
было скучно, и, боюсь, порой я бывал нетерпелив и требовал хоть искры
чувства, что вызывало слезы другой стороны, после чего я тут же начинал
молить о прощении. Если бы мы с моей голубкой разлучились, - скажем, я уехал
бы на несколько лет служить в Индию и жил бы на другом краю земли, - смогла
бы выстоять наша любовь? Боюсь, что нет. По-моему, глупо говорить, что
настоящая любовь все может выдержать, я в это не верю, по крайней мере, не в
начале, когда ее не поддерживают узы брака. Как капля точит камень, так
Изабеллу донимала ее матушка и доняла бы в конце концов, даже если бы на это
ей потребовалось столько же лет, сколько капле' Изабелле не хватило бы
жизнестойкости, чтоб выдержать такое назойливое посягательство на ее
чувства. Я всегда считал, что настырность ее матери послужила началом всех
последующих бед, ибо причинила моей любимой такое горе, что нервные потери,
должно быть, оказались невосполнимы, но это означает, что и я, не проявивший
должной чуткости, был виноват не меньше миссис Шоу. Как тяжело, когда все в
жизни так запутывается!
Рыжеволосый образ Изабеллы преследовал меня в Лондоне повсюду, и я
вконец извелся. Я так измучился любовной лихорадкой, что решил жениться во
что бы то ни стало, независимо от того, будет выходить газета или нет; в
крайнем случае, мы могли поселиться в Лондоне у моих родителей (они как раз
недавно устроились на улице Альбион) и положиться на мое искусство
рисовальщика и на провидение. Я в самом деле думал, что если еще какое-то
время пробуду в разлуке с Изабеллой, то помешаюсь, помчусь в Париж и оттащу
ее за дивные косы от ее матери. Почти так все и произошло. К моему ужасу, -
и на этот раз я ничуть не преувеличиваю - в период чернейшего уныния я
получил письмо, из которого понял, что Изабелла хотела бы разорвать нашу
помолвку. Она обвиняла меня, желавшего разлучить ее с дорогой мамочкой, в
жестокости, словно разлука, на которой я вполне резонно настаивал, не
ограничивалась спальней - прошу прощения, если моя прямота вас покоробила. Я
просто погибал от гнева и горя и вовсе не собирался безропотно принять
суровый приговор: если Изабелла решила отказаться от меня, пусть скажет это
мне сама, своими собственными устами. Трудно было поверить, что она на это
способна. Что я такое сделал, в чем провинился, из-за чего такая перемена? Я
не знал за собой никакого проступка, все это были козни миссис Шоу, и я не
собирался стоять в стороне и ждать, пока она загубит мою жизнь. Помню, в
каком исступлении я сел писать ответ на это злосчастное письмо: я был не в
силах удержать перо в руке, не мог собраться с мыслями, не помнить о
приличиях. Я написал, что если огорчил ее, то неумышленно, - я каждый день
молился, чтоб небо отвратило меня от нечистых помыслов, которые могли бы
оттолкнуть ее, и что если я бывал не в меру страстен, то она, со своей
стороны, чрезмерно пеклась о мнении окружающих, и, по мне, уж лучше первое.
Я редко знал подобное неистовство, всего несколько раз в жизни мой ум
действительно мутился и меня охватывали такие мощные порывы чувства, что и
душой, и телом я погружался в полное смятение и сомневался, встречу ли
завтрашний рассвет. Какое благо прожить жизнь, не зная этого безумия, -
такие чувства оставляют по себе непреходящий след. Мне кажется, я и сегодня
вижу в зеркале морщины, прорезанные этими незабываемыми поворотами моей
жизненной истории, которые необратимо изменили соотношение черт - всю
географию лица. Гримасы боли проложили резкие морщины, на коже появились
ущелья - теснины горя, которые не исчезают, как я ни улыбаюсь.
Я, видимо, оказался красноречивее, чем ожидал, хотя не понимаю, как мои
сдавленные крики могли возыметь действие. Однако, когда я с великой
поспешностью, как мне и полагалось, вернулся в Париж и настоял на свидании с
Изабеллой, я застал ее раскаивающейся в поступке, к которому ее принудила
мать. Пришла пора проявить решительность и настойчивость, и на удивление
самому себе я проявил и то, и другое. Не стану задерживаться на всех
мерзостях, которые предшествовали нашему венчанию, - оно состоялось 20
августа 1836 года: Уильям Мейкпис Теккерей, 25 лет от роду, взял в жены
Изабеллу Геттин Шоу, 18 лет от роду, с согласия матери последней. Обратите
особое внимание на конец предыдущей фразы - "с согласия матери последней".
Вам, конечно, хочется узнать, как я воздействовал на миссис Шоу, но я вам
этого не расскажу по той простой причине, что уже не помню. Помню только,
что был в ударе, а гнев и пылкость придали особую силу моим доводам, но что
это были за доводы, мне уже не вспомнить. Согласие миссис Шоу было
необходимо - Изабелла была младшей, и мамаша знала, что держит на руках
козырь. Сама она, наверное, объяснила бы дело так, будто я грозился сбежать
с ее дочерью, -на что я был вполне способен - но ей бы следовало понимать,
что я не мог бы принести бесчестье любимой девушке. Она бы, чего доброго,
прибавила, будто я довел девушку до нервного срыва, и она как мать предпочла
уступить, опасаясь за жизнь дочери, - последнее верно, Изабелла способна
была умереть, если бы на ее любовь наложили запрет. Эта дама, миссис Шоу,
никогда не давала мне забыть об оказанной милости. Впоследствии, когда жизнь
сложилась так трагически, она всегда злобно шипела мне в спину, что она-де
меня предупреждала, она-де заранее предвидела, как все обернется, и тому
подобное. Ей было не понять, что если даже - не дай бог - она была права, я
все равно не жалею, что женился тогда.
Нас обвенчали в доме британского посла в Париже в присутствии троих
свидетелей, от моей семьи никого не было. Не пели трубы и фанфары, не было
торжественного выхода подружек невесты и толпы элегантных гостей, то была
тихая, скромная церемония, пожалуй, даже сиротливая. Порою, проходя мимо
какой-нибудь церквушки, я вижу, как из нее выходят новобрачные, похожие на
нас с Изабеллой, в сопровождении кучки странноватых спутников, и это
трогательное зрелище вызывает у меня на глазах слезы. При виде такой
одинокой пары я неизменно задумываюсь, какая трепетная штука венчание и как
меркнет его волшебство из-за помпезных церемоний, словно прекрасный цветок в
бесчисленных обертках. То же происходит и со вторым значительным событием -
с похоронами, простите мне меланхоличность моих мыслей. Как часто, стоя с
одним-двумя друзьями у края наспех вырытой могилы, в которую опускают грубый
деревянный гроб, я исполняюсь истинного горя, но как же часто посреди густой
толпы в глубоком и великолепном трауре, рядом с роскошными, пунцовыми
султанами на лбу у черных лошадей и золоченым саркофагом, который точно так
же опускают в землю, я чувствую, что горе мое тает. Необходима простота,
чтоб сохранилось чувство, но, кажется, я снова взялся проповедовать. После
всяческого суесловия я наконец-то рассказал вам нечто важное, ибо любовь
мужчины к женщине - всегда важное событие. Когда я отбыл со своей женой
после венчания - своей женой, подумать только! - я чувствовал себя самым
счастливым человеком в мире. Мне было ни к чему, чтобы нас осыпали монетами
и рисом, чтоб убирали лентами карету, ибо сама моя радость достойно украшала
свадьбу. А как Изабелла? Была ли она счастлива? О да, но только трепетала,
даже плакала и во всем сомневалась, не то, что я, но мне хватало уверенности
на двоих. Какая чудесная, какая замечательная штука молодость!
^T6^U
^TСемейная идиллия в стесненных обстоятельствах^U
Перед всем тем мраком, который последует дальше, я бы хотел нарисовать
вам радостную картину, но тут передо мной встает неразрешимая задача: мое
перо бессильно описать идиллию. Счастье я бы дерзнул изобразить, но не
идиллию - она не поддается слову. Если я тонул, бился, из кожи вон лез,
стараясь показать вам добродетель, и окончательно удостоверился, что сделать
это невозможно, то в силах ли я воссоздать безоблачную атмосферу первых лет
моего супружества? Конечно, нет, конечно, мне с этим не справиться, но у
меня есть утешение: я испытал то, о чем пишу, и это главное. Вообразите, как
было бы ужасно взывать к прошлому, которое, на самом деле, было
малопривлекательно и которое я бы сейчас пытался приукрасить. Нет ничего
хуже, чем исходить слезами и хныкать о минувшем, зная в глубине души, что
оно ничуть не походило на картину, которую вы силитесь представить. Мне
радостно вспоминать, как мы с Изабеллой были счастливы в наших меблированных
комнатах на улице Нев-Сент-Огюстен, и этих воспоминаний никто у меня не
отнимет и не испортит кислой, сомневающейся миной. Мы были блаженно
счастливы, и этим все сказано.
Этим все сказано, но этим ничего не скажешь. Я захотел бы слишком
многого, если бы, сообщив вам наш парижский адрес, вообразил, что вы теперь
все знаете. Нет, я буду действовать иначе - я извлеку для вас из памяти
звуки, запахи и сцены, а вы их соберете в общую картину. (Надеюсь, мне
зачтется эта благородная попытка - после нее никто не сможет заявить, будто
старый циник только и пишет, что об изнанке жизни.) Начну с шарманки,
дрожащие звуки которой резко вступали и тут же обрывались, так и не
сложившись в ясный мелодический рисунок, а может быть, мне это только
казалось, ибо, разбуженный этими звуками, я тотчас засыпал снова. Вряд ли
шарманщик намеренно устраивался под нашим окном, но, неизменно под ним
располагаясь, с величайшим постоянством дарил нас утренней серенадой. Затем
вступал грохот колес: улица у нас была оживленная, и каждая повозка звучала
на свой лад. Порой мне представлялось, что наша комната куда-то славно катит
- так сильно было ощущение движения от проносившихся карет. А э