не зарыдал над разыгравшейся
трагедией. Я понимаю, что был глуп: Мелани, наверно, была счастлива, должно
быть, даже не заметила случившейся с ней перемены, а если и заметила, из-за
чего ей было плакать? Нельзя всю жизнь оставаться прелестной и
восемнадцатилетней, хотя я видел женщин, которым это удавалось: морщины и
седые волосы не помешали им сберечь очарование. Но Мелани была не из их
числа, и я не смел показывать ей свое огорчение. И все же мне хотелось
помнить ее такой, как прежде, не омрачая прошлого. Я твердо верю, что где-то
в ином мире мы все еще флиртуем: холодной зимней ночью в двухместном экипаже
мы катим по снегу во дворец, без умолку болтаем и неотрывно смотрим друг на
друга. Бродя по закоулкам памяти, я и сейчас могу увидеть, какими мы были и
как прелестно выглядели; там, бережно укрытых в прошлом, я и намерен нас
оставить. Тучная дама из Венеции не имеет ко всему этому ни малейшего
отношения, я не позволю ей вмешиваться и навязывать мне настоящее. Мелани,
которую я знал, пребудет в моей памяти такой, как прежде.
Кроме переполнявшего меня чувства счастья, пережитого самым
цивилизованным из всех доступных мне способов, от той поры остались и
другие, не столь противоречивые воспоминания. В Веймаре я видел, вернее,
посетил великого Гете и стал владельцем шпаги Шиллера. Что еще нужно
человеку, чтобы сойти в могилу с чувством собственной значительности? И то,
и другое доставило мне огромное удовольствие. Гете, официально удалившийся
от света, в ту пору еще принимал в своих апартаментах и сохранял интерес ко
всему новому. Когда его невестка сказала, что он заметил и одобрил мои шаржи
- я рисовал их для ее детей - и будет рад со мной познакомиться, я пришел в
необычайное волнение. Мы встретились и разговаривали, он задал мне несколько
вопросов, касавшихся моей особы, при этом не происходило ничего
значительного, но я доныне помню зоркий взгляд его темных глаз и звучный,
мягкий голос. Не думаю, что стыдно благоговеть перед истинно великим и
чувствовать себя польщенным, если вами интересуется великий человек.
Радоваться его вниманию нисколько не снобизм, а выражение смирения. Это
совсем не то, что раболепствовать перед ничтожеством, которое может
оказаться вам полезно, или ломаться ради выскочки. Гете в свое время был
легендой, и, преклоняясь перед ним, я вел себя как должно - думаю, меня за
это следует хвалить, а не ругать.
С тех пор прошло более тридцати лет, я путешествовал по разным странам,
бывал в различных обществах, но, кажется, нигде не встречал такого
простодушного и обходительного городка, как Веймар. Вы скажете, что в
воспоминаниях все выглядит иначе. Конечно, память неизбежно искажает и
отсеивает прошлое: мы помним события одного года, предав забвению другой.
Могу лишь сказать, что Веймар я любил тогда и еще больше люблю сейчас, когда
того, прежнего больше нет на свете, а это что-нибудь да значит. Я так любил
и город; и его обитателей, что и доныне жил бы там, если бы матушка не
извлекла меня из него, как устрицу из раковины. Все это время в ее письмах
звучал один и тот же рефрен: пора думать о будущем - оно висело надо мной,
словно дамоклов меч. Ее, конечно, радовало, что мне хорошо в Германии, но ни
одно ее письмо не обходилось без напоминания, что Веймар - только
промежуточная станция и, дескать, пора подумать, чем я буду заниматься
дальше. Чаще всего я пропускал ее слова мимо ушей и наводнял свои послания
восторженными рассказами о книгах и спектаклях. В ответ она допытывалась,
отчего я не отвечаю на ее вопросы и читал ли я ее последнее письмо. Пора
было высказаться, тянуть больше было невозможно.
Порой бывает трудно вспомнить, как случилось, что мы приняли то или
иное важное решение, - к примеру, я не помню, как появилась мысль о Веймаре,
- но в данном случае я очень ясно помню, как с удивлявшей меня самого
твердостью не поддавался матушкиным уговорам вернуться в Кембридж. Я не был
упрямым и неблагодарным сыном, я любил матушку и верил, что она желает мне
добра, но если до сих пор я без возражений поступал, как зелено, и
подчинялся даже с удовольствием, то теперь чувствовал, что должен твердо
стоять на своем. Надеюсь, я написал об этом матушке со всей подобающей
почтительностью, хотя, наверное, своевольный тон нет-нет да прорывался в
моих письмах. Увы, я не умею бесстрастно рассуждать о том, что меня задевает
за живое. Мне так хотелось сесть и написать ей, спокойно, по порядку
изложить все доводы, но, взявшись за письмо, я начинал горячиться и палил из
всех пушек сразу. Мало-помалу бедная женщина осознала, что в Кембридж ей
меня не вернуть ни для продолжения прежнего курса наук, ни для поступления в
новый колледж, и мудро, хоть и не без грусти, смирившись с моим упрямством,
направила свои усилия в другую сторону.
Заметьте, по иронии судьбы, среди обсуждавшихся возможностей не было
профессии литератора, но кто ее считал, да и сейчас считает достойной
джентльмена? Никто. И если нас почитают нижайшими из низких, нам некого
винить, кроме самих себя. Сделали мы хоть что-нибудь, чтобы повысить свой
престиж в глазах общества? Ровным счетом ничего. У нас нет даже корпорации с
уставом, правилами, отличиями и прочими цеховыми знаками, которыми ограждает
себя любая почтенная профессия. Небо свидетель, и я, и Диккенс старались
изменить это печальное положение, но безуспешно. Мы остаемся сборищем хапуг,
чуть ли не торгашей, и никакая уважающая себя мать не станет гордиться тем,
что ее сын - литератор. Сам я не придаю этому значения, о нет, нисколько, но
с удивлением замечаю, как сильно меня трогает печальная участь моих
собратьев по перу. В 1831 году я ничего не знал и знать не хотел о
литераторах. Я забавлялся нанизыванием стихотворных строк и очень ценил
чужие сочинения, но мне и в голову не приходило, что этим можно зарабатывать
на жизнь, и, согласитесь, это было хорошо, ибо займись я тогда литературным
заработком, я неминуемо бы потерпел крушение. Да и могла ли моя мать
одобрить такой выбор? Чему бы я учился? Ей хотелось, чтоб я нашел себе
занятие ей понятное, укладывавшееся в четко очерченные рамки, чтобы она
могла сказать своим друзьям, что я сейчас на первом, на втором или на
последнем курсе такого-то заведения и тому подобное. Если бы я сказал:
"Мама, я хочу написать книгу", что она могла ответить, кроме как: "Пиши,
сынок, но прежде научись чему-нибудь полезному"? И знаете, то был бы
неплохой совет, я сам бы дал его сегодня. Писательство - профессия
небезопасная, и браться за нее нужно, имея твердую почву под ногами. На мой
взгляд, в ней слишком многое зависит от удачи, а не от достоинств автора:
издательские расходы, распространение тиража, критические отзывы - любое из
этих неподвластных вам обстоятельств способно уничтожить книгу, как бы она
ни была хороша сама по себе. Словом, литература - занятие не для юнцов, и
мне повезло, что в ту пору она меня не соблазняла.
Как вы догадываетесь, правда заключалась в том, что меня ничто не
соблазняло, я жил, запрятавшись в уютный Веймар, вдали от тревог большого
мира. Угрюмо перебирая варианты, после пятиминутного обдумывания я отвергал
каждый. Медицина, пожалуй, была хуже всего - мысль мять, тыкать, кромсать
живое тело была мне невыносима, я не слишком высоко ценю эту профессию.
Скорей напротив, доктора всегда казались мне глупцами, которые сначала
говорят одно, затем другое, и всякий раз не знают сами, к чему ведут речь.
Матушка их никогда не жаловала и правильно делала, хотя по мне ее
гомеопатические средства немногим лучше. Я, со своей стороны, последние
двадцать лет не покидаю цепких докторских объятий, и хотя за эти годы мне
встречались и хорошие врачи, и хорошие люди, они не повлияли на мои
первоначальные воззрения. Возможно, впоследствии, когда медицина станет
точной наукой, я буду судить о ней иначе, но пока не вижу для этого резонов.
Меня влекло другое древнее занятие - военное искусство, профессия
британского солдата. Это, конечно, не оригинально, половина мальчиков
мечтает стать солдатами, и все же какая привлекательная карьера -
мужественная, сулящая и честь, и славу, и хвалу, и продвижение по службе, и
всенародное признание тем, кто выказывает доблесть, на что мы все, конечно,
уповаем. Военная жизнь всегда меня манила, и многие кампании я знал до
тонкостей. Наверное, солдатское житье пришлось бы мне по вкусу: мне хорошо
среди себе подобных, я легко схожусь с товарищами. Боясь опасности, матушка,
возможно, возражала бы поначалу, но вскоре бы смирилась. Оставалось одно
неодолимое препятствие; в Европе в это время нигде не сражались, а быть
солдатом и не воевать - это не по мне, это как-то несерьезно.
Что же оставалось, коль скоро я отверг науку, медицину и военную
службу? Ответ напрашивался сам собой в виде страшного, внушавшего мне трепет
слова - право. От него у меня бегали по спине мурашки, но как же оно
нравилось матушке! Оно прекрасно отвечало всем ее желаниям: благодаря праву
я стал бы респектабельным, известным, даже влиятельным и вызывал бы
восхищение. Вряд ли еще какая-нибудь профессия так тешит материнское сердце.
В недалеком будущем она уже видела меня лордом-канцлером, творящим суд над
всем и каждым. Робко выговорив слово "право", я сам подивился своей
глупости, ибо она, конечно, ухватилась за него и уже не отступалась. Посети
меня какая-нибудь лучшая идея, я бы не замедлил ее высказать и охладить ее
пыл, но хоть я мысленно метался как безумный и судорожно перебирал
возможности, ничто не приходило мне на ум. Духовное звание? Нет, это было бы
еще хуже, я знал, вернее, чувствовал, что наши взгляды на религию мало
совпадают, и ей бы захотелось, чтобы я понимал свои обязанности так же, как
она, - а я бы понимал их по-другому. Кроме того, хотя верования мои были
искренни, я знал, что не подхожу по темпераменту, - правда, это не всегда
считается препятствием: я видел немало молодых людей, не менее
легкомысленных, чем я, успешно сделавших духовную карьеру, - но меня это
соображение останавливало. Сюда примешивалось еще одно важное для меня
обстоятельство: для человека с талантами и деньгами - а именно так я о себе
и думал - духовный сан был неприемлем, ибо считался хорошим средством к
достижению успеха для тех, у кого не было иного выхода, и мне не хотелось
прослыть одним из этих неудачников лишь оттого, что я не ощущал в себе
высокого призвания. Я знаю, такое не говорится вслух, это звучит неприятно,
но каждый светский человек меня поймет.
В общем, мне ничего не оставалось, кроме как обучаться праву: дать,
себя засадить в адвокатскую контору и постигать унылейшее в мире ремесло
-как надувать все остальное человечество. Итак, я с самого начала смотрел на
право без почтения: судейские всегда казались мне ханжами. Еще в Веймаре я
заглянул в несколько томов гражданского права и просто взвыл от ужаса, то
было явно не по мне, но что я мог придумать? Я был не так богат, чтоб ничего
не делать, - хоть, видит бог, стократ богаче, чем в ближайшем будущем, - и
чтоб не возвращаться в Кембридж, должен был выбрать что-нибудь
основательное. Я пробовал утешить себя мыслью, что в Лондоне все будет
внове, а я люблю новизну и смогу участвовать в блестящей светской жизни
-такой она тогда мне представлялась. Правда, мне приходило в голову, что в
Веймаре, при некоторой умеренности в тратах, я мог бы безбедно жить на свои
доходы и избежать ужасной участи служить в Англии, но стоило мне только
заикнуться об этом, как матушка обрушила на меня поток возражений и
заклеймила эту мысль как недостойную, поэтому пришлось ее оставить. Мне
надлежало возвратиться в Англию и приступить к серьезной жизни. Этого было
не миновать. Я со стыдом напоминал себе, что в мои годы отец служил уже пять
лет, что близится мое совершеннолетие, а на моем счету нет никаких успехов.
Летом 1831 года с тяжелым сердцем я распростился со своей блаженной жизнью в
Веймаре и отправился в Англию, чтобы заняться правом. Итак, жребий брошен,
думал я, и назад возврата нет.
^T4^U
^TМеня определяют в адвокаты, но я спасаюсь бегством^U
В 1832 году я вел дневник, хотя не знаю, почему для этого я выбрал
именно тот год, а не какой-нибудь другой. Должно быть, считал, что
лондонская жизнь окажется примечательной и мне захочется запечатлеть
сиятельные имена тех, кто будет потчевать меня в своих домах; впрочем,
скорее всего, дневник казался достойным и солидным занятием в преддверии
близившегося совершеннолетия. Но лучше бы мне его не вести, ибо с тех давних
страниц встает убогая картина, которая не делает мне чести. В последующие
годы я много раз (и столь же беспорядочно) вел дневники, но ни один из них
не нагоняет на меня такую тоску, как этот унылый перечень дней праздности и
мотовства. Вряд ли отыщется там запись, которой я бы мог гордиться, если,
конечно, не считать заслугой само умение сказать себе неприятную правду -
чистосердечно признаться, что я попусту транжирю время,
Мне не хочется взбираться на котурны, но все же согласитесь, что
трезвая самооценка - редкость для молодых. В этом дневнике я не жалуюсь, не
ною, лишь неустанно корю себя за дурные привычки и нередко предаюсь
отчаянию. Пожалуй, меня радует, что я не забывал, что хорошо, что плохо, и
понимал, что по любым стандартам не оправдал надежд. Самодовольство
относится к тем редким недостаткам, которыми я не грешу. Нет, меня
переполняла злость, ужасная злость на себя, на свою никчемность, на жалкие
увеселения, в которых проходило время и от которых меня мутило все сильнее.
Никогда, ни до, ни после не знал я такого чувства горечи, как в те три года
в Лондоне, когда изображал из себя адвоката. Наверное, вам неприятно, что я
утверждаю это так решительно, как будто счастье, горе или воспоминания о них
могут быть столь определенны, но, честное слово, я не ошибаюсь, и дневник
подтверждает мои слова. Благодарение богу, это кончилось, и, проглядывая его
сегодня, я могут утешаться мыслью, что все осталось позади.
Полагаю, читатели, внимательно следившие за этой моей хроникой,
догадываются, что со мной происходило. Я принадлежал к числу тех, кто
ощущает потребность в работе, даже когда со стороны кажется, будто этому
малому хочется лишь прохлаждаться. Бездельничая, я не бываю счастлив, хотя
это и выглядит иначе. Целыми днями я слонялся и с виду наслаждался жизнью,
но на поверку то было не так. И в Кембридже, и после я видел немало молодых
людей, стремившихся лишь к одному - продлить беспечное, пустое, беззаботное
существование, но я был не из их числа. Я жаждал дела более основательного,
чем вся та чепуха, которая заполняла мои дни. Главное же, я не выносил
обмана, хотя сплошь и рядом прибегал к нему. Думал ли я когда-нибудь стать
адвокатом? Нисколько, не более, чем математиком. То был маневр, чтобы
успокоить матушку и выиграть время, пока я не найду что-нибудь более
подходящее. Тем, кто строит будущее на столь шатком основании, могу сказать
по собственному опыту, что они за это дорого заплатят. Судите сами, часто ли
в жизни все образуется само собой и волею небес мы избавляемся от
двойственного положения? Да такого почти никогда не бывает! И если мы
решаемся идти по пути, который нам заранее внушает отвращение, добра ждать
не приходится; мне не следовало соглашаться на право, не нужно было
хвататься за соломинку, лишь бы избегнуть Кембриджа, не нужно было лгать
себе, будто в том нет ничего предосудительного. Я пошел наперекор своей
натуре и уготовил себе чистилище.
Ну что вы, не нужно преувеличивать, слышу я в ответ, не так уж тяжела
жизнь молодого преуспевающего адвоката. Неужто она в самом деле казалась вам
такой ужасной и так претила вам? Не сами ли вы себя настраиваете и
прибегаете к излишне сильным выражениям? Нет, не прибегаю. Я ненавидел это
поприще. И на работе, и в часы досуга я был безмерно несчастен и раздавлен
собственной никчемностью. Не знаю, сумею ли я вам передать особое ощущение
тех лет, но сам я помню его всем своим существом. Без всякого усилия я вновь
переношусь в эту комнату, в Хейр-Корт, в Миддл-Темпл, где я учился у некоего
Уильяма Тэпрелла; вот я стою за высокой адвокатской конторкой и, тупо
уставясь в какой-то юридический документ, пытаюсь вникнуть в его смысл,
зеваю до потери сознания и выискиваю первый попавшийся предлог, дабы
покинуть свой пост и улизнуть к "клиенту". Дорогу от комнат, где я жил в
Эссекс-Корте, до конторы я ежеутренне отмерял свинцовыми шагами, страшась
минуты, когда завершу ее и снова буду заперт в душном помещении, где треск
огня в камине и спертость воздуха нарушаются лишь бесконечным шорохом
листаемых страниц да легким перешептыванием адвокатов. Занятно, что подумал
клерк, унаследовавший мой стол у Тэпрелла, набитый рисунками и шаржами? Вы
улыбнетесь, какие это тяготы! Поверьте, скука - худшая из тягот, хуже
физической работы, хуже хлыста надсмотрщика, она парализует душу и тело,
хотя последнее и более выносливо. Нет ремесла бездушнее, чем ремесло юриста.
Судейский жаргон способен засушить самую страстную историю; как часто,
изучая за конторкой иск, возбужденный против какого-либо совратителя
невинной девы, я буквально через несколько строк всех этих улик, примет и
обстоятельств полностью лишался интереса к столь занимательному
происшествию. В конторе мистера Тэпрелла велось множество дел, большинство
их по самой своей природе были гораздо прозаичнее уже с самого начала, и я
заметил, что от частого употребления очень сроднился с юридическими штампами
и они просочились в мою повседневную речь. Я понял, что за три-четыре года
стану таким же осторожным, циничным и издерганным, как вся эта лицемерная,
изворотливая братия, и такое будущее ничуть меня не радовало. Что думал обо
мне мистер Тэпрелл? Догадаться нетрудно. Скорее всего, посмеивался про себя
над моими дерзкими замашками, понимая, что время и дело меня от них излечат.
Несомненно, он меня недолюбливал: в те времена у меня была несносная
привычка считать всех окружающих дураками, прошло немало времени, прежде чем
я понял, что старшие лучше моего разбираются в работе. Вряд ли я трудился
скрывать свои чувства, да и могли ли ему нравиться мои частые прогулы?
Вначале я позволял их себе в виде исключения, но мало-помалу осмелел и стал
не только регулярно появляться позже, но и не появляться вовсе и часто
отлучаться днем; с невероятной поспешностью сунув под мышку пачку бумаг, я
притворялся, будто спешу дать консультацию клиенту по делу чрезвычайной
важности. Этот маневр никого не мог обмануть - за недостатком опыта к
клиентам меня не посылали, мне надлежало отрабатывать свою науку писарским
трудом, но меня никто не останавливал. Должно быть, все считали, что в
положенное время я сам себе сломаю шею, а скорее всего, я был им
безразличен. Меня предоставляли моим хитростям, и я научился сносно коротать
время. Наверное, я проводил бы так восемь месяцев в году, вразвалку двигаясь
по жизни, - впереди расстилалась бескрайняя, однообразная равнина. Этого
оказалось довольно, чтоб привести меня сами понимаете куда.
В те дни дом номер шестьдесят по Ридженс-Квадрант наиболее полно
воплощал мою идею ада. Там собирались прожженные игроки для своего
прискорбного занятия, и после отупляющего дня в конторе меня туда влекло
неудержимо. Причина вам понятна - эмоциональная встряска была для меня что
пища голодному, а что могло подействовать сильнее, чем игра? Возбуждала она
меня чудовищно, идти туда мне не хотелось, мне отвратительно было тамошнее
общество, я не испытывал ни малейшего веселья, только привычное сосущее
чувство пустоты, когда проигрывал или выигрывал. На сей раз матушка
оказалась права насчет дурной компании. Она, действительно, была дурная,
весьма дурная и состояла едва ли не из одних профессиональных игроков. Рядом
с этими регулярными визитами мои кембриджские вылазки выглядели детскими
шалостями, к тому же они уравновешивались более разумной деятельностью,
которой я не пренебрегал тогда. В Лондоне же, если я не торчал в конторе, я
вливался в толпы праздношатающихся или, по более изящному выражению того
времени, фланирующих джентльменов - легкую добычу дьявола. Я тосковал по
кембриджским друзьям, по их теплому кругу, который так легкомысленно
оставил. Порой я приезжал к ним, и их горячее радушие терзало мне сердце.
Что я наделал, что я натворил? Разве жар дружеских объятий, счастливое
волненье голосов и чувство, что я среди своих, не стоят каких угодно мук над
алгеброй? Когда меня, в свою очередь, проведывал Фицджералд, я был не в
силах отпустить его, а отпустив, терзался настоящим горем и с болью глядел
на оставшуюся после него тарелку, в какое отчаяние я приходил от каждой
встречи! Кружа по Лондону, чтоб не приближаться к дому номер шестьдесят, я
сотни раз спрашивал себя, зачем я это сделал. Что алгебра, что право, мне
было безразлично, а если говорить о людях, Кембридж был несравненно лучше
Лондона.
Сейчас, когда Лондон мне кажется самым родным городом на свете, когда я
не могу ступить и шагу по его улицам, не встретив доброго знакомого, трудно
поверить, каким бескрайним одиночеством я в нем тогда терзался. Огромный
город полон жителей, все они с самым решительным видом спешат по своим
делам, в нем очень трудно завязать знакомство. Не забывайте, у меня тут
почти никого не было, родители жили тогда в Девоншире, и я не состоял ни в
одном клубе. Дядя Фрэнк исправно и, как я сейчас понимаю, слишком часто
приглашал меня обедать, но что было делать великовозрастному, почти
совершеннолетнему молодому человеку на стариковских, чопорных обедах? Я ждал
хорошеньких надушенных записок от прекрасных дам и приглашений пожаловать на
званый вечер, но мне их не присылали, да я и не знал ни одной дамы -
жестокое лишение после Веймара. Теперь, отказываясь от приглашения
какой-нибудь очаровательной хозяйки, которая дает очередной бал или ужин, я
часто думаю, какое это расточительство, ведь сотни неприкаянных юнцов,
слоняющихся на улицах Лондона, запродали бы душу за клочок бумаги, небрежно
мной отправленный в камин. В те времена, бесцельно шатаясь вокруг театров,
кафе и клубов, я утешал себя тем, что когда-нибудь окажусь в самом центре
этой пленявшей меня жизни. Пожалуй, так оно и вышло, и долгое время она меня
очень занимала, но сейчас не трогает, и я хочу предупредить юнцов на улицах,
чтобы они не мучились понапрасну из-за того, что не приносит счастья.
Не думайте, будто я не знал иных увеселений, кроме карточной игры,
ничуть не бывало: я часто посещал театры, заглядывал с приятелями,
заменявшими мне кембриджских друзей, в недорогие ресторанчики, видел Макреди
во всех стоящих ролях, слушал Брейема, ел и пил на славу. Перелистывая
дневник, я дивлюсь заполненности тех дней, но знаю, что за этой видимой
активностью скрывается совсем иное: изо дня в день я слонялся по
Кенсингтонскому саду, уписывал печенье лежа на диване, а то и просто спал.
Живя среди большого мира, я не составлял с ним целого, жужжа вместе с
другими пчелами, я лишь летал по кругу. Сознание, что многие мои сверстники
уже выходят в люди, лишь усугубляло это ощущение: пока я ковылял неведомо в
какую сторону, они упорно строили карьеру. Знакомо ли вам это чувство,
читатель, нет, не зависти, а ужаса и изумления? Мы, неудачники, не хотим
верить, что имярек не плутовал и не имел сомнительных преимуществ, мы шумно
напираем на его удачливость, хоть знаем про себя, что вовсе не удачливость,
а упорство и усердие вывели его в люди. В молодости трудно дается
великодушное признание чужих заслуг, но кажется, я преодолел свой стыд и
зависть и отдал должное их славе.
Чарлз Буллер являл собой точно такой пример ошеломляющего трудолюбия.
Бедный Чарлз, тебе уже не узнать, какие чувства ты внушал мне! Буллер был
немногим старше меня, но уже входил в парламент и, как мы все считали,
твердо шел в гору к высочайшим почестям. Я не мог удержаться от угрюмого
сопоставления с ним, а так как мы были схожи внешне: оба с перебитыми носами
и крупные - более шести футов росту, - нас сравнивали и другие. Чарлз уже
учился в Тринити, когда я осчастливил своим появлением порталы этого
заведения, в отличие от меня он упорно занимался, стяжал награды и даже
председательствовал в студенческом союзе. Он был замечательный оратор -
можете себе представить, какие муки доставляло мне сравнение наших
достоинств, - и неотразимый человек. Его уж нет, бедного Чарлза, блестящие
надежды его юности остались несвершенными, а мы, не стоившие его мизинца,
живем, чтоб помнить и скорбеть. Я было хотел позабавить вас рассказом о том,
как однажды агитировал за Чарлза, какое то было сумасбродное, дурацкое
мероприятие и как я при этом веселился, но нет, это не имеет смысла. Не
стоит ворошить прошлое, которого не воскресить, подробностями ничего тут не
прибавишь: Чарлз Буллер и другие юноши моего возраста прекрасно учились и
достойно участвовали в жизни мира, а я был никто и ничто, и дело шло к тому,
что таковым и останусь. Все свое время я проводил в мечтах о славе и в
полном бездействии - слонялся и почитывал романы. Все, что касалось
государственных дел, проходило мимо меня, правда, однажды вечером я, помню,
отправился к Палате лордов посмотреть на их разъезд после чтения билля о
реформе, понуждая себя всерьез задуматься об опасностях, угрожающих нашей
конституции. Мало-помалу я осознал, что если в семнадцать лет был не по
годам развит, то в двадцать мой кругозор был уже, чем у многих сверстников,
и от этой мысли меня жег стыд.
Одного события я ждал с великим нетерпением, я ждал 18 июля 1832 года -
дня своего совершеннолетия. Самым нелепым образом все свои надежды я
возлагал на этот день. Утром, едва проснувшись, я лежал и воображал себе,
как распоряжусь своим огромным состоянием, - учитывая скромность суммы,
которую мне впоследствии вручили, трогательно вспоминать мои планы. Я
собирался выказать распорядительность, порядочность и благоразумие;
предвкушая удовольствие, я рисовал себе, как уплачу квартирной хозяйке, -
гм-гм! - раздам долги, после чего еще останется регулярный и неистощимый
месячный доход. Кроме того, я предприму вояж-другой, какие в этом могут быть
сомнения? Голова моя была полна видениями, которые должны были претвориться
в жизнь с рассветом того волшебного дня, когда я стану сам себе хозяин. Не
было ли тут мерзкого самодовольства? Словно все мои прегрешения, весь мой
малопочтенный образ жизни проистекали от того, что у меня не было своих
денег, как если бы одна только нехватка денег мешала мне стремиться к
благородным целям. Когда наконец наступил желанный день, знаете, что я
прежде всего сделал? Взял в банке двадцать пять фунтов и закатился пировать
в Кауз, а потом направил свои стопы во Францию, чтоб провести там долгие и
полноценные каникулы.
То был роковой шаг, но слава богу, что я совершил его, иначе я бы
доныне гнил в Миддл-Темпле. Как бы я выбрался из тамошней трясины, когда
наступило разорение? Поступок этот был недопустимым, но, хоть я того не
ведал, единственно верным - раз уж мне необходимо было осознать, чего я хочу
от жизни, я выбрал лучший способ. Бегство в Париж в час совершеннолетия было
чудесным избавлением; конечно, поздно или рано я все равно бы сбежал - хоть
официально я все еще числился у Тэпрелла, я вряд ли бы у него задержался и,
безусловно, покинул бы Хейр-Корт, последовав своим природным склонностям, -
но все же без долгих каникул, предпринятых так вовремя, без предвкушения
милой моему сердцу жизни то было бы гораздо хуже. Я дважды начинал свою
карьеру и дважды от нее отказывался, продолжать так дальше было невозможно,
тем более что прогорел Индийский банк - будто специально для того, чтобы
приблизить развязку, - и ровно через год после вступления в права наследства
я лишился своего состояния. Хотя передо мной лежит дневник, точные даты
словно затянуты дымкой, потоки разных событий сливались воедино, и их уже не
развести, поэтому я не могу точно сказать, как разделался с правом, когда
обосновался в Париже, как приняли это мои близкие и что я сам при этом
думал. Пожалуй, большую часть 1833, переломного года, когда я потерял
капитал, но обрел самого себя, - по крайней мере, так мне хочется думать, -
я провел в Париже, еще не порвав окончательно с Лондоном и правом и изо всех
сил стараясь ускорить этот процесс. Заранее планировать будущее мне не
свойственно: я склонен к долгим размышлениям и, играя мыслью о возможном
переезде, словно смакую вино, но потом - раз! - рывок и в пять минут все
кончено, решительно и бесповоротно. Это немилосердно по отношению к близким
- до них доходят лишь случайные намеки на совершающийся перелом и хаос, но в
ту пору я целиком принадлежал себе и никому не мог помешать. Как бы то ни
было, дело тогда еще не зашло так далеко, чтоб я решился громогласно заявить
о перемене места жительства и переезде в Париж со всеми своими пожитками,
все совершалось исподволь - я сновал туда-сюда и жил как придется. Узнав об
этом, матушка несколько вознегодовала, но, окрыленная моими восторгами перед
новым занятием, держалась стойко, не потому, чтоб очень его одобряла, а
потому, что как-никак это было дело, я вроде был им увлечен и, кажется,
хорошо себя проявлял. Растерянная моим отказом от уважаемых профессий, она
жаждала, чтоб я нашел себя хоть в чем-нибудь, хоть как-нибудь определился.
Не все ли матери помешаны на слове "определиться"? Оно ли не ценнее, не
желаннее всех лавров в их любящих глазах? Ей так хотелось думать, что в
двадцать один год я "полностью определился", не мечусь из стороны в сторону
и больше не внушаю ей тревоги. То же самое я заметил за собой, когда дело
коснулось моих дочек, подозрение, будто я хочу их сбыть с рук - чистейший
вздор, но все-таки меня немного беспокоит, что они "не определились". Я
подавляю это чувство, но оно меня не оставляет, было бы ложью отрицать его.
Когда речь шла обо мне - редкий случай! - я склонен был согласиться с
матушкой, ведь я и сам жаждал определиться и не тревожиться о будущем. Я сам
себе не верил и все же думал про себя, что передо мной еще откроется
блистательное будущее, и эти мысли повергали меня в трепет.
Я, кажется, раздразнил ваше любопытство и раздул из мухи слона, но
довольно, пора сказать, что это была за интересная работа. Да ничего
особенного - всего лишь журналистика. Тут вы, конечно, покачали головой и
отвели глаза в сторону, ибо если у писателей репутация неважная, у
журналистов она и вовсе никудышная, и без рекомендательного письма их не
следовало бы пускать в приличные дома. Прекрасно понимаю вашу точку зрения,
говорю как человек, сам тяжко пострадавший от этой братии, но все же
утверждаю, что хороший журналист, работающий в серьезном издании, играет в
нашем обществе важную роль, которую нелепо отрицать. Я говорю здесь не о
борзописцах с их злопыхательством, а о серьезных, блюдущих наши интересы
авторах, которые сообщают то, что нам полезно знать, касается ли это наших
парламентских деятелей, нового чуда искусства, доступного всеобщему
обозрению, или тяжелых условий труда рабочих. Новости любят все, зачем же
презирать тех, кто нам их доставляет? Я не стыдился журналистского труда
прежде и не стыжусь сейчас, по-моему, это дело нужное, не более других
подверженное злоупотреблениям и совершенно превосходное, когда им занимаются
талантливо и честно. Засим кончаю свое похвальное слово.
Достойный печатный орган", которому я предложил свои услуги (и кое-что
впридачу, но об этом позже), назывался "Нэшенел Стэндарт". То был
литературный журнал, открывшийся в начале 1833 года. Если вы помните, в ту
счастливую пору я был еще человеком со средствами и не должен был, как
впоследствии, продавать написанное ради пропитания. Я мог там помещать
серьезные обзоры и радоваться своему занятию, не заботясь о том, чтобы
попасть в тон, и о других подобных соображениях, а главное - меня не
подгоняло время, я мог писать старательно, без спешки. Таково было мое
вхождение в журналистику, и я придаю этому обстоятельству огромное значение
- начни я писать позже, когда мне пришлось работать ради денег, это,
наверное, повлекло бы за собой два очень вредных последствия. Во-первых, я
не стал бы обращаться в мелкие литературные журнальчики, лишь становившиеся
на ноги, которые платили очень скромно, а то и вовсе не платили, и, значит,
не осваивал бы ремесло в самых благоприятных условиях, как то было в
"Нэшенел Стэндарт", а норовил бы пробиться в первые ряды литературного
рынка, лез бы из кожи вон, чтоб нравиться, и неизбежно провалился бы.
Во-вторых, очень может быть, что мною никто бы не заинтересовался и моему
самолюбию был бы нанесен еще один сокрушительный удар. А так у меня был
энтузиазм и деньги, и в "Нэшенел Стэндарт" я был желанным автором, желаннее
других, более опытных, но работавших по более высоким ставкам и равнодушных
к публикации, тогда как я был рад услужить. Очарование росло так быстро, что
я в два счета стал владельцем и соиздателем журнала - очень крупной рыбой в
очень маленьком водоеме, вернее, журнале.
Если вы заподозрили - я ничего подобного пока не говорил, - что я купил
журнал, чтобы создать себе удобные условия, вы угадали, не отрицаю, но и не
вижу тут ничего зазорного. Я был одержим зудом издательской деятельности, а
есть ли лучший способ испытать свои силы? Газеты и журналы всегда меня
интересовали, я знал и скупал их все и с давних пор тешил себя мыслью, что
буду участвовать в издательском деле или в типографском производстве,
которое привлекало меня ничуть не меньше. Вас это удивляет? Значит, вам
неизвестно, как занимательно выпускать газету. Она сама собой не попадает в
ваш почтовый ящик, буквы не проступают сами на страницах, бумагу кто-то
разрезает и пакует в связки, рисунки печатают, а не наносят вручную в каждый
отдельный экземпляр, - процесс этот невероятно сложен и отлично слажен, я и
доныне удивляюсь, как он вообще совершается, да еще так быстро. Однажды в
Лондоне - я и сейчас помню, было то в среду вечером, - мой друг Уильям
Мэгинн привел меня в "Стэндарт" и посвятил в вышеописанные тайны,
воспламенив желанием немедленно применить их на практике. Сам Мэгинн владел
ими мастерски, в чем крылась немалая доля его очарования, он был гораздо
старше меня и покорил тем, что помог наладить выпуск "Фрейзерз Мэгэзин", в
который я посылал тайком статьи, с порога отвергаемые редакцией; признаюсь,
Мэгинн одно время был моим кумиром, я восторженно внимал каждому его слову и
жаждал одобрения. Он мне казался невероятно умным и остроумным, и я охотно
прощал ему приверженность к бутылке и к определенного сорта женщинам, а
заодно и прочие грехи, превращавшие его в неподходящую компанию для
простодушного молодого человека. Что могло быть естественней, если этому
самому Мэгинну я платил, чтобы он помог мне с журналом? С моей стороны было
рвение и деньги, с его - опыт, то был идеальный союз.
"Нэшенел Стандарт" удерживал меня в Лондоне, тогда как душа рвалась в
Париж. Я чувствовал, что если бы измыслил способ жить в Париже и выпускать
журнал в Лондоне, был бы совершенно счастлив, и убедил себя, что выдвинуться
в первые ряды моему изданию поможет парижский корреспондент, на каковую
должность я предложил самого себя и благосклонно принял вышеозначенную
кандидатуру. "Нэшенел Стэндарт" выходил каждое субботнее утро под надзором
Томаса Херста, проживающего в доме э 65 на Сент-Полз Черч-ярд, а также
своего парижского корреспондента, либо без непосредственного участия этого
последнего, но неизменно с его многочисленными материалами. Я был уверен,
что очень скоро мы заткнем за пояс "Фрейзерз", будем наперебой отказывать
маститым авторам, искать большее помещение и тому подобное. Тогда
выпускалось много журналов, как, впрочем, и сейчас, но отчего им всем не
процветать, думал я, если им хватает капитала? Капитал - то было решающее
обстоятельство. Теперь, когда у меня за плечами опыт издания крупного
журнала, я сознаю, как тщетны были мои упования. Я не понимал значения
капитала. Капитал - вот что губит молодых людей, его у них обычно нет, и
важности его они не понимают, им кажется, что можно возместить его трудом,
усердием и вкусом, но возместить его нельзя ничем. Если вы затеваете
печатный орган, запаситесь средствами, чтоб продержаться хотя бы полгода, не
рассчитывая выручить ни пенни, да-да, ни единого пенни. Вы мне не верите,
вам страшно? Тогда не затевайте дела. Какую бы цену за номер вы ни
назначили, расходы будут огромны. Если вы хотите, чтоб журнал стоил дешево,
необходима массовость, которой поначалу не добьешься, а если и добьешься,
полагаться на нее нельзя, поэтому приходится растягивать капитал, чтобы, не
повышая цены на номер, платить наборщику, покупать бумагу и выдавать
жалованье штату.
Ничего этого я не знал, хоть, должен признаться, Мэгинн и другие
пытались просветить меня, но дело казалось мне заманчивым, и трудности
ничего не меняли, но только до тех пор, пока во время краха Индийского банка
они не обрели дар речи, стремительной и страшной. Я понимал, что вся моя
жизнь поставлена на карту, и это было невыносимо: не успел я обрести милое
моему сердцу, приличное, возможно, даже выгодное дело, как снова был
низвергнут в пустоту. Мог ли "Нэшенел Стэндарт" выстоять благодаря своим
достоинствам да еще и содержать парижского корреспондента? Нет, это было
невозможно. Что ж собирался предпринять сей почтенный джентльмен? Важнее
всего ему было остаться в Париже, только это его и занимало - я полагал, что
жребий брошен, брошен вновь. Я решил не уезжать из Парижа, расшибиться в
лепешку, но выдержать. Я стану скромным студентом-живописцем, поселюсь среди
людей, равнодушных к бедности, оставлю на время журналистику. Я пробовал
взглянуть на мрачную тучу со стороны ее серебряной изнанки и радоваться
приобщению к искусству. Ведь я всегда хотел учиться живописи, не правда ли?
Теперь крах другого начинания и навалившееся безденежье вернули меня к этой
мечте, возможно, оно и к лучшему. Конечно, я не формулировал себе всего так
ясно, но помню, что не был чересчур подавлен или сломлен и неожиданную
перемену перенес довольно бодро.
Когда внезапно рушится привычный образ жизни, вам требуется время, чтоб
выработать новый, особенно если у вас нет склонности к рутине. Из тех ли вы,
кто подымается в семь тридцать, съедает завтрак в восемь, уходит на работу в
девять, в час удаляется на ленч, в пять отправляется домой, в шесть обедает,
а в половине двенадцатого укладывается в постель, и так - изо дня в день с
завидным постоянством? Вам очень неуютно, если вы не садитесь каждое утро на
привычное место в омнибусе или за тот же самый столик в ресторане, в котором
вы едите свой отличный ленч? В таком случае вы заблаговременно договорились,
где проведете следующий отпуск, за полгода вперед заказали билеты на
рождественскую пантомиму и своих детей еще в грудном возрасте записали в
школу. Я знаю, что на свете миллионы людей такого склада, и не могу не
верить в их существование лишь оттого, что мне такой режим не по нутру. Не
сомневаюсь, что в жизни по часам есть свои достоинства, что это полезно и
мудро, но я б ее не вынес. Единственное, с чем я сумел себя связать, - это с
домом, в который я ежевечерне возвращаюсь, да и то