всю жизнь не
искал друзей, но в тот особый период моей жизни они, казалось, сами
_______
* Намеренное искажение фамилии (лршчеч. перед.).
57
вырастали вокруг меня, как грибы. Я ни минуты не был сам с собой. Если
я приходил домой поздно вечером в надежде отдохнуть, кто-то еще дожидался
меня. Иногда целая банда сидела в моей квартире, и им, казалось, не было
дела, приду я или нет. Каждая группа друзей, которых я завел, презирала
другую группу. Стэнли, к примеру, презирал всех остальных. Ульрик тоже был
довольно-таки ядовит. Он только что вернулся из Европы после многолетнего
отсутствия. Мы не виделись с детства, а тут однажды совершенно случайно
повстречались на улице. Этот день оказался важным днем моей жизни, ведь он
открыл мне новый мир, мир, о котором я часто мечтал и который не надеялся
увидеть. Я отчетливо помню, что мы стояли на углу Шестой авеню и 49-й улицы
в сгущавшихся сумерках. Я помню это потому, что казалось крайне нелепым
слушать человека, рассказывающего про Этну и Везувий, Капри, Помпеи, Марокко
и Париж на углу Шестой авеню и 49-й улицы, на Манхэттене. Я помню, как он
осматривался по сторонам во время разговора, словно человек, еще не вполне
понявший, для чего он вернулся, но уже смутно чувствовавший, что совершил
ужасную ошибку. Казалось, его глаза говорили все время: это не то, это ни на
что не годится. Однако он этого не произнес, а рассказывал больше и больше:
"Уверен, тебе там понравится! Знаю, Европа словно создана для тебя!" Когда
он ушел, я не мог оправиться от удивления. Я не мог прийти в себя от его
рассказа. Я хотел слушать еще и еще, все -- в мельчайших подробностях.
Ничего из того, что я читал раньше о Европе, не соответствовало яркому
рассказу из собственных уст моего друга. И это казалось еще удивительнее
оттого, что оба мы выросли в одних и тех же условиях. Ему удалось это
благодаря богатым друзьям и умению экономить деньги. Я еще ни разу не видел
никого по-настоящему богатого, повидавшего свет и имевшего деньги в банке.
Все мои друзья были вроде меня, жили одним днем. О'Мара -- да, он поездил
немного, почти по всему свету -- но в качестве бездельника или по армейской
службе, что еще хуже безделья. Мой друг Ульрик оказался первым, про кого я
мог искренне сказать, что он попутешествовал. И он знал, как рассказать о
своих приключениях.
После этой случайной встречи на улице, мы виделись довольно часто в
течение нескольких месяцев. Обычно он звонил мне к вечеру, после обеда, и мы
бродили по близлежащему парку. Как жадно я внимал! Мельчайшая подробность о
другом мире зачаровывала меня. Даже теперь, спустя годы, даже теперь, когда
Париж для меня открытая
58
книга, его картины Парижа все еще стоят у меня перед глазами -- такие
они яркие, такие реальные. Иногда, после дождя, быстро проезжая по городу в
такси, я улавливаю мелькающие виды того Парижа, который он описал мне:
моментальные снимки, минуя Тюильри, виды Монмартра, Сакре-Кер*,
проезжая по рю Лафит в последнем свете сумерек. Вот он, бруклинский парень!
Такое выражение он употреблял, когда стеснялся своей неспособности
выразиться точнее. И я был простым бруклинским парнем, то бишь самым
последним и незначительным из людей. Но когда я ездил, я становился на ты со
всем миром и редко встречал кого-нибудь, кто мог бы описать чарующе и верно
то, что он видел и чувствовал. Те вечера в Проспект-парке* с моим старинным
другом Ульриком более всего повинны в том, что сегодня я здесь. Большинство
из тех мест, что он описал мне, я уже увидел собственными глазами; некоторые
из них я, может быть, не увижу никогда. Но они живы во мне, теплые и яркие,
точно такие, какими он сотворил их во время наших прогулок по парку.
В наши беседы о другом мире было вплетено все тепло и своеобразие работ
Лоуренса*. Часто, когда парк уже пустел, мы еще сидели на скамейке и
обсуждали природу лоуренсовских идей. Оглядываясь на эти обсуждения, я
теперь могу понять, насколько я был запутан, в каком жалком неведении
относительно истинного значения слов Лоуренса пребывал. Если бы я
действительно разобрался во всем, моя жизнь не пошла бы по такому пути.
Большинство людей живет будто в погруженном состоянии. Про себя я могу со
всей определенностью сказать, что пока я не покинул Америку -- я не поднялся
над поверхностью. Может, Америка тут и ни при чем, но факт остается фактом:
я не раскрыл глаз широко, полно и ясно, пока не столкнулся с Парижем. И,
может быть, это произошло только потому, что я отрекся от Америки, отрекся
от своего прошлого.
Мой друг Кронски имел обыкновение подсмеиваться над моей "эйфорией".
Таким хитрым способом он напоминал мне, когда я пребывал в необычном
веселье, что назавтра он обнаружит меня подавленным. Это было правдой. Мое
настроение то взлетало, то падало. Длинные периоды угрюмости и меланхолии
сменялись экстравагантными вспышками веселья и экстатическими подъемами. И
никак я не становился самим собой. Странно звучит, но я никогда не был самим
собой. Я был или анонимом, или лицом по имени Генри Миллер, возведенным в
энную степень. В последнем настроении я мог наболтать Хайми целую книгу,
едучи в трамвае. Тому самому Хайми, который никогда не подозревал во мне
кого-то, кроме исправного
59
менеджера персонала. Я и сейчас как будто вижу его глаза, когда он
как-то вечером посмотрел на меня, пребывавшего в "эйфории". Мы подъезжали на
трамвае к Бруклинскому мосту*, следуя в некую квартиру в Гринпойнте, где нас
поджидала парочка шлюх. Хайми, как было заведено, принялся толковать об
яичниках своей жены. Сначала он и не знал, что точно означает слово
"яичники", и мне пришлось объяснить ему это грубовато и доходчиво. Во время
объяснения мне показалось столь трагичным и забавным то, что Хайми не знает
слова "яичники", что я стал как пьяный, будто выпил целый литр виски,
припрятанный за поясом. Мысль о расстроенных яичниках породила некое подобие
тропического роста: целые тучи ассоциаций, среди которых цепко сплетенные,
тайно спрятанные -- были Данте и Шекспир. В тот момент я вдруг вспомнил
цепочку мыслей, которая началась на середине Бруклинского моста и оказалась
неожиданно оборванной словом "яичники". Я понял, что все, сказанное Хайми до
слова "яичники", прошло сквозь меня, не задев. На середине Бруклинского
моста во мне возникло то, что возникало раз от разу в прошлом, обычно по
пути к лавочке отца: представление, которое, как экстаз, повторялось день
ото дня. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен,
докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не
об этой ли книге я размышлял годами, не ее ли писал всякий день на привычном
пути от Деланси-стрит к Мюррей-хилл? Но, проезжая по мосту, когда садилось
солнце и высвечивало небоскребы, блистающие, словно фосфоресцирующие трупы,
я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост,
дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг;
вспоминаю Фауста, обозревающего кладбище, плюю на кладбище с высоты
вагона, каждое утро на платформе все тот же имбецил-дежурный, другие
имбецилы читают газеты, встают новые небоскребы, новые надгробия, внизу
проплывают суда, Фолл-Ривер-лайн, Олбани-Дей-лайн, зачем я еду на службу,
что я буду делать вечером, горячая пизда у моего носа, смогу ли я
приложиться к ее лону, уехать прочь и стать ковбоем, старателем на Аляске,
золотодобытчиком, все бросить и оглядеться, не умирать пока, подождать еще
денек, удачи, реки, положить конец, вниз, вниз, в штопор, голова и плечи
входят в ил, ноги пока свободны, соберется рыба, начнет жрать, завтра новая
жизнь, где, да где-нибудь, зачем начинать все снова, всюду одно и то же,
смерть, смерть -- вот ключ, но пока не умирай, подожди денек, удачи, нового
лица, нового друга, миллион возможностей, ты еще слишком молод, ты мелан-
60
холик, ты не должен пока умирать, подожди денек, удачи, того-сего и так
далее, по мосту в стеклянный ангар, все слиплись вместе, черви, муравьи,
выползающие из мертвого дерева, и их мысли, выползающие тем же путем...
Может быть, поднятый ввысь на опорах, вознесенный над уличным движением, над
жизнью и смертью, когда по обе стороны высотные надгробия, надгробия,
пламенеющие в свете заката, а внизу небрежно течет река, течет как само
время, может быть, всякий раз, проезжая там, я подвергался какому-то
воздействию, неотвратимо тревожившему меня; так или иначе, всякий раз, когда
я ехал по мосту, я чувствовал себя безмерно одиноким и, что бы ни
происходило, книга начала складываться сама собой, вбирая события, которые я
никогда не переживал, мысли, которые не выстрадал, беседы, которые не вел,
надежды, мечты, заблуждения, которым никогда не подвергался. Если все это
составляло мою суть -- это поразительно, тем более что ничего, казалось, не
меняется, а только продолжается с места последней остановки, в том же духе,
как на моей первой детской самостоятельной прогулке, когда я наткнулся на
дохлую кошку, вмерзшую в поганый лед сточной канавы, когда я впервые
взглянул на смерть и принял ее всей душой. С этого момента я познал, что
такое полное одиночество: каждый предмет, всякое живое и всякое мертвое
существо не зависимы друг от друга. Мои мысли тоже существуют вполне
независимо. Внезапно, взглянув на Хайми и вспомнив странное слово "яичники",
сейчас самое странное слово моего запаса, я вновь ощутил ледяное
одиночество, а Хайми, сидящий рядом, стал огромной жабой, жабой, и ничем
больше. А я прыгал с моста вниз головой, вниз, в первородную слизь, ноги
чисты и ждут укуса -- точно Сатана слетел с небес* и вниз головой нырнул в
твердую внутренность земли, чтобы достичь самого ее пупа, темнейшей,
плотнейшей и самой горячей точки ада. Я шел по пустыне Мохаве* и тот, кто
шел рядом, ждал наступления ночи, чтобы наброситься и истребить меня. Я
опять шел по Стране Мечты, а он -- надо мной по натянутой проволоке, а над
ним сидел в аэроплане человек, выписывающий в небе письмена из дыма.
Женщина, повисшая на моей руке, была беременна, через шесть или семь лет
существо, которое она носила в себе, сумеет прочитать небесные письмена, и
он, или она, или оно, узнает, что это была сигарета и позже начнет курить,
возможно, по пачке в день. В чреве на каждом пальце вырастает по ногтю, на
руках и ногах, и на этом можно застрять, на ноготке пальца ноги, самом
крошечном ноготке, который можно себе вообразить, и можно сломать голову,
пытаясь
61
это постичь. На одном конце перекладины -- книги, написанные человеком,
заключающие в себе такую дребедень мудрости и чепухи, истины и лжи, что,
проживи хоть столько, сколько жил Мафусаил*, -- не расхлебать похлебки; на
другом конце перекладины -- такие вещи, как ногти на ногах, волосы, зубы,
кровь, яичники, если хотите, неисчислимые, написанные иными чернилами, иным
почерком, непонятным, неразборчивым почерком. Глаза гигантской жабы
уставились на меня, словно две пуговицы, застывшие в холодном жиру; они
застыли в холодном поту первородной слизи. Каждая пуговица -- это
отклеившийся яичник, иллюстрация из словаря, лишенного тщательной
литературной отделанности; отсутствие блеска в застывшем желтом жиру
глазного яблока, и каждый яичник -- пуговица вырабатывает подземный холод,
конькобежный круг ада, на котором люди стоят вверх тормашками на льду, ноги
свободны и ждут укуса. Здесь ходил Данте, никем не сопровождаемый,
угнетенный собственным видением, и через бесконечные крути постепенно
продвигался к небесам, к интронизации трудом своим. Здесь Шекспир, приятный
с виду, погрузился в бездонную измышленность страстей, чтобы появиться в
виде элегантных кварто* и косвенных намеков. Тусклый налет непонимания
начисто смывается шквалом смеха. Из пупа жабьего глаза выходят чистые белые
лучи ясности, не требующей классификации, аннотации, нумерации и
определения, но слепо кружащейся в калейдоскопической смене. Хайми-жаба был
овариальной картофелиной, рожденной на высоком пролете между двух опор: для
него строили небоскребы, корчевали леса, вырезали индейцев, истребляли
бизонов, для него города-близнецы соединяли Бруклинским мостом, опускали на
дно кессоны, тянули от города к городу кабели, для него люди
переворачивались вверх тормашками в небе и выписывали огнем и дымом
письмена, для него изобретали анестезию, а еще -- хирургические щипцы и
Большую Берту*, способную разрушить то, чего не видно глазу, для него
расщепили молекулу и освободили атом из вещества, для него каждую ночь в
телескопы рассматривали звезды и фотографировали другие миры медленно,
словно вынашивали дитя, для него границы времени и пространства превратили в
ничто, и всякое движение, будь то полет птиц или обращение планет,
неопровержимо истолковали верховные жрецы сокровенного космоса. Тогда, на
середине моста, на середине пути, всегда на середине: книги ли, беседы,
любовного акта -- до меня дошло вновь, что я никогда не делал того, что
хотелось, и поэтому во мне возникло существо, которое было ничем иным, как
навязчивой по-
62
рослью, заполнявшей меня, как растущий коралл, и вытесняющей все,
включая саму жизнь, которая стала такой нежеланной, но все же поддерживала
саму себя -- одновременное рождение и уничтожение жизни. Я мог видеть, как
жизнь продолжается и после смерти, как на трупе растут волосы, люди говорят:
"умер" -- а волосы все еще свидетельствуют о жизни, и наконец нет смерти, а
есть только эта жизнь волос и ногтей, тело распадается, дух исчезает, но и в
самой смерти есть что-то живое, что отчуждает пространство, устанавливает
время, творит бесконечное движение. Смерть бывает из-за любви, или горя, или
из-за врожденного уродства; причина -- ничто, следствие -- все. В начале
было Слово*... Что бы оно ни означало, Слово: уничтожение или творение, --
оно безудержно распространяется, будет распространяться впредь, опережая
пространство и время, переживая ангелов, свергая Бога, переворачивая
вселенную. Любое слово заключает в себе все слова -- для того, кто стал
отчужден из-за любви, или горя, или по какой-то другой причине. С каждым
словом все возвращается к началу, которое утеряно и никогда не будет
найдено, ибо не было ни начала, ни конца, а только то, что выразило себя как
начало и конец. Так, на овариальном трамвае произошло это путешествие
человека и жабы, составленных из одного вещества, не лучше и не хуже, чем
Данте, но совершенно другого, один не знает точно значение чего бы то ни
было, другой знает слишком точно значение всего, следовательно, оба
потерялись и запутались в началах и концах, чтобы в конце концов выпасть в
осадок на Яванской или Индийской улице в Грин-пойнте и быть подхваченным
потоком так называемой жизни при помощи пары набитых трухой шлюх с
подрагивающими яичниками, из широко известного класса брюхоногих.
Некоторое время меня в качестве наиболее удивительного доказательства
моей пригодности, или никчемности, потрясал тот факт, что я совсем не
интересовался тем, что пишут или говорят люди. Только один предмет
преследовал меня, совершенно обособленный, отдельный, незначительный
предмет. Он мог быть частью человеческого тела или лестницей в опереточном
Домике; он мог быть дымовой трубой или пуговицей, подобранной в сточной
канаве. Чем бы он ни был -- он открывал новые горизонты, позволял пойти на
уступки, поставить свою подпись. А подписаться под жизнью вокруг меня вместе
с людьми, создавшими этот мир, я не мог. Я не принадлежал их миру столь же
определенно, как людоед стоит вне границ цивилизованного общества. Я был
переполнен извращенной любовью к
63
предмету в себе -- не в философском смысле, но в чувственном, отчаянно
чувственном голоде, как будто в этом нестоящем, бросовом предмете, которым
все пренебрегли, заключался секрет моего возрождения.
Живя в мире, где все изобиловало новизной, я привязался к старине. В
каждой вещи имелась незначительная деталь, которая особенно приковывала мое
внимание. У меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы
уродливого, единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило
вещь вне закона, что делало ее непригодной, порочило ее -- то притягивало
меня и внушало к ней любовь. Если это извращение, то извращение здоровое,
учитывая мою непринадлежность к миру, произраставшему вокруг меня. И скоро я
сам стал бы похож на вещи, которые обожал: предметом вне закона, бесполезным
членом общества. Я безнадежно устарел, это ясно. И все же я сохранял
способность удивляться, внушать, питать. Но меня не принимали просто и
безыскусно. Желая, ощущая позыв, я был способен выбрать любого человека, из
любого слоя общества, и заставить его меня выслушать. Я мог держать его в
напряжении, если хотел, но, как маг, как чародей, лишь до тех пор, пока
владел чарами. В конце концов я вызывал к себе недоверие, подозрение,
ненависть, которая, поскольку была инстинктивной, оказывалась непреодолимой.
Мне бы сделаться клоуном, тогда не стало бы границ для самовыражения. Но я
недооценил эту профессию. Стань я клоуном, или даже эстрадным артистом, я бы
достиг известности. Люди отдали бы мне должное как раз по той причине, по
которой не понимали меня. Но они бы поняли, что меня и не надо стараться
понять. И это стало бы облегчением, если не сказать больше.
Меня всегда поражало, как легко раздражаются люди, просто слушая меня.
Может быть, моя речь была несколько экстравагантна, хотя часто раздражались
и когда я изо всех сил себя сдерживал. Поворот фразы, выбор злосчастного
прилагательного, легкость, с которой слова срывались с моих губ, упоминание
предметов, составляющих табу -- все, словно сговорившись, выводило меня за
рамки дозволенного, делало врагом общества. И неважно, что все начиналось
славно -- рано или поздно меня чуяли за милю. Если я был скромен и
простоват, то казался чересчур скромным и слишком простым. Если был веселым
и искрометным, наглым и беззастенчивым -- то был слишком развязен, слишком
весел. Я так и не мог поставить себя аи point с собеседником. И не будь это
вопросом жизни и смерти, а для меня тогда все было вопросом жизни и смер-
64
ти, если бы это было просто условием проведения приятного вечера в доме
друзей, все осталось бы таким же сложным. Из меня исходила вибрация,
обертоны и унтертоны, неприятно наполнявшие атмосферу. Могло случиться так,
что целый вечер все внимали моим рассказам, я мог довести всех до
изнеможения, как часто бывало, и все, казалось, предвещало только хорошее.
Но, как по велению рока, что-то приключалось, прежде чем вечер подходил к
концу, высвобождалась некая вибрация, заставлявшая позванивать люстру, а
наиболее чувствительные души вспоминали о ночной вазе. Еще не смолкал смех,
а уж о себе давала знать злоба. "Надеюсь, скоро увидимся", -- говорили мне,
но вялые потные руки, протянутые на прощание, кричали о другом.
Персона нон грата! Господи, как ясно это мне теперь! Нет выбора: я
должен принять все как есть и научиться это любить. Я должен научиться жить
в накипи, плавать, как канализационная крыса, или утонуть. Если вы решили
прилепиться к стаду -- вы защищены. Чтобы вас приняли и оценили, вам надо
обнулить самого себя, стать неотличимым от стада. Можно мечтать, коль ваши
мечты такие же, как у всех. Но ежели вы мечтаете по-другому, вы не в
Америке, не американец в Америке, а готтентот в Африке, или калмык, или
шимпанзе. Как только вы заимеете "инакую" мысль, вы тут же перестаете быть
американцем. А как только вы стали кем-то другим, вам лучше поселиться на
Аляске или в Исландии. Я говорю со злобой, завистью, враждебностью? Может
быть. Может быть, я жалею о том, что не сумел стать американцем. Может быть.
И с теперешним усердием, которое опять-таки американское, я почти готов дать
жизнь монструозному сооружению, небоскребу, который, без сомнения,
просуществует еще долго после того, как другие небоскребы исчезнут, но
который исчезнет тоже, когда то, что его породило, перестанет существовать.
Все американское в один прекрасный день исчезнет почище, чем исчезло
греческое, римское и египетское. Это одна из мыслей, лишающих меня покоя,
выталкивающих из теплого, мирного потока крови, где мы, бизоны, беззаботно
паслись. Эта мысль вызывала во мне безграничную печаль, ведь принадлежность
к чему-то вечному становится последней агонией. Но я не бизон, и нет у меня
желания быть бизоном, пусть даже одухотворенным. бизоном. Я удалился, чтобы
присоединиться к стародавнему потоку сознания, к расе, бывшей до бизонов, к
расе, которая их переживет.
Все вещи, все одушевленные и неодушевленные предметы, стоящие
особняком, испещерены неискоренимыми
65
штрихами. И то, что составляет меня, тоже неискоренимо, потому что
стоит особняком. Это, как я сказал, небоскреб, но небоскреб, отличный от
обыкновенного небоскреба в американском стиле. В моем небоскребе нет лифтов,
нет окон на семьдесят третьем этаже, откуда можно выброситься. Если вы
устали карабкаться, считайте себя проигравшим. В главном вестибюле нет
указателей. Если вы ищете кого-то -- вам придется поискать самому. Если вам
захотелось пить -- придется выйти и попить на улице, у меня нет автоматов с
содовой, нет в этом здании табачных киосков и нет телефонных будок. Во всех
остальных небоскребах есть все, что угодно, а в этом нет ничего, кроме того,
что нравится мне. И где-то в этом небоскребе обитает Валеска, и мы видимся с
ней когда мне этого хочется. Тогда она была в форме, Валеска, шесть футов
под килем, а теперь, верно, вся изглодана червями. Когда она еще пребывала
во плоти, ее тоже глодали, но черви в обличий людей, не уважавшие ничего,
что имеет другой оттенок, другой запах.
Плохо то, что в жилах Валески текла негритянская кровь. Это приводило в
уныние всех окружающих. Она, вне зависимости от вашего желания, ставила вас
в известность об этом. Негритянская кровь, как я сказал, и еще то, что ее
мать была проститутка. Мать, разумеется, белая. Кто был отец -- не знал
никто, даже сама Валеска.
Все сходило гладко до тех пор, пока коротышка, назойливый еврей из
офиса вице-президента не докопался. Он в ужасе, сообщил он мне доверительно,
от мысли, что я держу в качестве секретарши цветную. Он сказал, что она
способна оказать дурное влияние на курьеров. На следующий день меня вызвали
на ковер. Все обставили так, будто я совершил святотатство. Разумеется, я
настаивал на том, что не заметил за ней ничего необычного, кроме, разве что,
ее необычайной воспитанности и работоспособности. Наконец, сам президент
отступился. Между ним и Валеской произошел короткий разговор, в ходе
которого он очень дипломатично предложил ей более высокую должность в
Гаване. И ни слова о вопросах крови. Просто учли, что ее работа стоит выше
всяких похвал, и решили сплавить в Гавану. Валеска вернулась в контору вне
себя. Когда она сердилась, она была неотразима. Она заявила, что не двинется
с места. Стив Ромеро и Хайми в тот момент оказались на месте, и мы все
вместе пошли обедать. Вечером мы немного выпили. У Валески развязался
язычок. По пути
66
домой она сказала мне, что не собирается сдаваться; спросила, не
доставит ли этим мне неприятности по службе. Я спокойно ответил, что,
дескать, если она погорит, я тоже уволюсь. Она, вроде бы, сначала не
поверила. Я повторил, добавив, что не слишком обеспокоен случившимся. Она
растрогалась до глубины души, взяла меня за руки и держала их в своих руках
очень нежно, а по щекам ее струились слезы.
Так все началось. Наверное, на следующий же день я послал ей записку, в
которой признался в том, что без ума от нее. Она читала записку, сидя
напротив меня, и, пробежав ее, посмотрела мне прямо в глаза и заявила, что
не верит. Но мы опять пошли вместе обедать, и выпили больше вчерашнего, мы
танцевали, причем во время танца она сладострастно прижималась ко мне. Это
было как раз тогда, когда моя жена собиралась на очередной аборт. Я сообщил
об этом Валеске во время танца. По пути домой она вдруг сказала: "Давай, я
одолжу тебе сто долларов?" На следующий день я привел ее домой обедать и
разрешил вручить жене сто долларов. Я удивился, как быстро женщины нашли
общий язык. В тот же вечер было решено, что Валеска придет к нам в день
операции, чтобы присмотреть за ребенком. Настал тот день, и я отпустил
Валеску пораньше. Через час я и сам вдруг решил уйти с работы. И пошел в
мюзикл на Четырнадцатой улице. Не доходя квартал до театра, я неожиданно
изменил решение. Просто пришло в голову, что если что-то случится, если жена
отбросит копыта, я буду казниться тем, что провел это время в театре. Я
немного покрутился по торговому ряду и затем направился домой.
Все обернулось странным образом. Стараясь развлечь ребенка, я
неожиданно вспомнил трюк, который показывал мне дедушка в детстве. Берешь
домино и строишь из него высокие корабли, потом осторожно тянешь скатерть,
по которой плывут корабли, пока они не окажутся на самом краю стола, потом
делаешь резкий рывок, и все сооружение валится на пол. Мы повторяли это
вновь и вновь, втроем, пока девочка не утомилась; тогда мы отправили ее
спать. По полу было рассыпано домино, и скатерть тоже валялась на полу.
Вдруг Валеска наклонилась над столом, и ее язык проник наполовину глубины
моей глотки, а моя нога очутилась между ее ног. Я положил ее на стол, а она
соединила ноги у меня за спиной. Под ступней я чувствовал костяшку домино,
частичку флота, разгромленного
67
нами не один десяток раз. Я вспомнил дедушку, сидевшего на скамейке,
как он сидел и говорил моей матери, что я-де .слишком молод, чтобы так много
читать, а глаза смотрели задумчиво, а руки давили на утюг, разглаживая
влажный шов; я думал об атаке Сан-Хуан-Хилла*, которую предприняли наши
волонтеры, о картине, изображавшей Тедди во главе добровольцев, картина была
в книге, которую я обычно читал подле рабочего стола дедушки; я думал о
линкоре "Мейн"*, который висел над моей кроватью в маленькой комнате с
зарешеченным окном, и об адмирале Дьюи*, и о Шлее*, и о Сампсоне*; я думал о
несостоявшейся поездке на военную верфь, потому что по пути отец вдруг
вспомнил, что нам надо зайти к доктору, а когда мы вышли из приемной, я уже
не имел ни миндалин, ни веры в человеческие существа... Мы едва кончили, как
раздался звонок, и это была жена, вернувшаяся домой с бойни. Я еще
застегивал брюки, спеша к входной двери. Жена была белая, как мука. Так
всегда: делает вид, что не перенесет очередного аборта. Мы положили ее в
постель, а потом собрали домино и накрыли скатертью стол. На следующий вечер
в бистро, следуя в уборную, я прошел мимо двух приятелей, игравших в домино.
Я задержался на секунду и подхватил одну костяшку. Прикосновение к домино
напомнило о кораблях, о стуке, с которым оно падало на пол. И вместе с
кораблями от меня ушли мои утраченные миндалины и вера в человеческие
существа. Поэтому каждый раз, прогуливаясь по Бруклинскому мосту и глядя
вниз, на судоверфь, я чувствовал, как во мне переворачиваются кишки. Здесь,
наверху, подвешенный между двух опор, я ощущал под собой пустоту; все,
испытанное прежде, казалось нереальным, и даже хуже -- необязательным,
ненужным. Вместо того, чтобы связать меня с жизнью, с людьми, с человеческой
деятельностью, мост, казалось, разрывает все связи. И куда идти -- к одному
берегу, к другому ли -- не имело значения: любой из двух путей был путь в
ад. Каким-то образом я умудрился обрубить связь с миром, сотворенным
человеческими руками и человеческим разумом. Может быть, прав был мой
дедушка, может, я в зародыше отравился прочитанными книгами. Но с той поры
много воды утекло. Уже давно я практически перестал читать. А червоточина
осталась. Теперь для меня люди как книги. Я прочитываю их от корки до корки
и после отшвыриваю в сторону. Я поглощаю их одну за другой. И чем больше я
читаю, тем ненасытней становлюсь.
68
Этому нет предела. Этому не будет конца, пока внутри меня не возникнет
мост, связующий меня с потоком жизни, из которого я был выдернут еще
ребенком.
Ужасное ощущение одиночества. Оно висит надо мной годами. Если бы я
верил в предначертания звезд, я бы не сомневался, что целиком и полностью
нахожусь под влиянием Сатурна*. Все, что случилось со мной -- . произошло
слишком поздно, чтобы много значить для меня. Так было и с моим рождением.
Намеченное на Рождество, оно запоздало на полчаса. Мне кажется, что ядолжен
стать одной из тех личностей, которым судьба даровала быть рожденным 25
декабря. Адмирал Дьюи родился в этот день, и Иисус Христос тоже... может, и
Кришнамурти*, не знаю. Так или иначе, я должен был принадлежать к когорте
этих парней. Но из-за того, что у моей матери оказалась ухватчивая матка,
намертво державшая и не отпускавшая меня, я вышел на свет под иным
расположением звезд, иначе говоря, при неблагоприятном раскладе. Они
говорят, астрологи, я имею в виду, что мне в дальнейшем будет все лучше и
лучше; будущее, фактически, предполагается весьма славное. Но что мне до
будущего? Для меня было бы лучше, если бы моя матушка споткнулась на
лестнице с утра пораньше 25 декабря и сломала себе шею: тогда и у меня
получился бы отличный старт! И когда я принимаюсь думать, где же случилась
неувязка, я отхожу мыслью все дальше назад, пока не утыкаюсь в просроченный
час рождения. Даже моя мать, известная ядовитым языком, понимала это. "Вечно
ты плетешься сзади, как коровий хвост", -- вот как она характеризовала меня.
Но разве в том моя вина, что она держала меня в своей утробе, пока не прошло
время? Судьба уготовала мне быть таким-то и таким-то; и звезды были в
правильном сочетании, и я был готов и рвался наружу. Но мне не повезло с
матерью, которая не спешила разрешиться от бремени. Может быть, мне и
повезло: ведь я не родился идиотом, а мог бы, учитывая обстоятельства. Одно
ясно -- и это наследие 25 декабря -- я родился с комплексом крестной муки.
То есть, чтобы быть точнее, я родился фанатиком. Фанатик! Это слово,
помнится, преследовало меня с детства. Особенно им злоупотребляли родители.
Что такое фанатик? Тот, кто беззаветно верит и поступает сообразно со своей
верой. Я всегда верил во что-то и потому попадал в беду. И чем больше меня
били по рукам, тем крепче я верил. Я верил, а мир вокруг меня -- нет! Если
бы речь шла только о
69
вечном наказании -- можно было бы идти в своей вере до самого конца; но
мир избрал способ похитрее. Вас не наказывают -- вас размывают,
выдалбливают, из-под ног убирают почву. Это даже не предательство, вот что я
думал. Предательство объяснимо и преодолимо. Нет, это хуже, это мельче
предательства. Это -- негативизм, в результате чего вы обманываете самих
себя. Вы постоянно тратите силы на то, чтобы сохранить равновесие. Вас
поражает некое духовное головокружение, вы балансируете на самом краю, ваши
волосы стоят дыбом, вам не верится, что под ногами у вас неизмеримая бездна.
А начинается это как избыток оптимизма, как страстное желание пойти
навстречу людям, проявить к ним любовь. Чем решительнее ваши шаги навстречу
миру, тем стремительней он убегает от вас. Никому не хочется истинной любви,
истинной ненависти. Никто не даст вам прикоснуться к сокровенным недрам,
исключение делается лишь для священника в час исповеди. Пока вы живы, пока
кровь горяча -- вы делаете вид, будто у вас вовсе нет ни крови, ни скелета,
ни покрывающей скелет плоти. Сойдите с газона! Вот лозунг, с которым живут
люди.
Если вы продолжаете балансировать над бездной достаточно долго, вы
становитесь настоящим знатоком: неважно, как вы дошли до жизни такой -- вы
всегда правы. В состоянии постоянной готовности вы развиваете в себе
устрашающую веселость, неестественную радость, так бы я сказал. Сегодня на
свете есть только два народа, понимающие смысл такого положения -- это евреи
и китайцы. И если вам не посчастливилось принадлежать к одному из них, вы в
затруднительном положении. Вы смеетесь всегда там, где не следует; вас
считают жестоким и бессердечным, тогда как на самом деле вы только грубоваты
и рассудительны. Зато, если вы смеетесь вместе со всеми и плачете вместе со
всеми, вы можете рассчитывать на жизнь и смерть, подобную их жизни и смерти.
А это означает: победить и потерпеть поражение одновременно. Это означает:
быть мертвым, когда вы живы, и стать живым, когда вы умерли. С таким
обществом мир всегда выглядит нормально, даже в самых ненормальных условиях.
Нет ничего правильного или неправильного -- это надуманные понятия. Стало
быть, вы опираетесь не на реальность, а на мысленные построения. А когда вам
надо выбраться из тупиковой ситуации, мысленные построения не помогают.
В некотором смысле, глубоком смысле, я имею в виду,
70
Христос так и не выбрался из тупика. Когда он хромал и пошатывался,
словно в великом ужасе, подкатила волна отрицания и остановила смерть. Весь
негативный порыв человечества, казалось, свернулся в чудовищную инертную
массу и создал человеческое целое, единую личность, единую и неделимую. Было
воскресение из мертвых, которое невозможно объяснить, покуда мы не примем
как факт то, что люди всегда чего-то желают и ради этого готовы отвергнуть
собственную судьбу. Земля вращается, звезды вращаются, но люди, великое тело
людей, образующее наш мир, воплощается в образе одного и только одного.
Если кто-то не распят, подобно Христу, если ему удалось выжить и жить,
не ведая о тщетности и безысходности, случается еще одна любопытная вещь.
Словно некто действительно умер и на самом деле воскрес: и живет
сверхнормальной жизнью, как китайцы. То есть, он неестественно весел,
неестественно здоров, неестественно бесстрастен. Трагического привкуса нет:
он живет как цветок, как скала, как дерево, сообразно Природе и против
Природы в одно и то же время. Когда умирает друг, вы не торопитесь на
похороны; когда трамвай переезжает человека на ваших глазах, вы продолжаете
прогулку как ни в чем не бывало; когда началась война, вы провожаете друзей
на фронт, ничуть не проявив интереса к бойне. И так далее, и тому подобное.
Жизнь становится спектаклем, и если вы сподобились стать актером, вы
проигрываете скоротечное шоу. Одиночество отменяется, ибо все ценности,
включая ваши собственные, уничтожены. Расцветает лишь сочувствие, но это не
человеческое сочувствие, ограниченное сочувствие -- это нечто чудовищное,
дьявольское. Вас очень мало трогает идея принести себя в жертву кому-то или
чему-то. В то же время ваш интерес, ваше любопытство развивается невероятно.
Это тоже подозрительно, поскольку способно уцепиться за пустяк как за
причину. Нет фундаментального, однозначного различия между фактами: все
течет, все изменяется. Оболочка вашего существования постоянно крошится:
внутри, однако, вы тверды, точно алмаз. И, может быть, именно этот твердый,
магнитный сердечник волей-неволей притягивает к вам людей. Одно несомненно:
когда вы умрете и воскреснете, вы станете принадлежностью земли, и все,
состоящее из земли, будет неотъемлемо вашим. Вы становитесь аномалией
природы, существом без тени; впредь вы не умрете, а лишь уйдете, как и все,
с вами связанное.
71
Ничего из того, что я сейчас пишу, не было мне известно в то время,
когда я преодолевал величайший кризис. Все, испытанное мною, было словно
подготовка к тому моменту, когда, надвинув однажды вечером шляпу, я вышел из
офиса, из прежней личной жизни и увидел женщину, которой было суждено
освободить меня от смерти заживо. В этом свете я теперь оглядываюсь назад на
свои ночные хождения по улицам Нью-Йорка, на белые ночи, когда я гулял во
сне и видел город, в котором родился, как видят мираж. Часто меня
сопровождал О'Рурк, наш детектив, с которым я ходил по затихшим улицам.
Часто на земле лежал снег, а воздух дышал морозом. И О'Рурк болтал без
остановки о кражах, об убийствах, о любви, о человеческой природе, о Золотом
Веке. У него была привычка, начав разговор, вдруг остановиться посреди улицы
и всадить свою тяжелую ступню между моих, так что я не мог двинуться с
места. И тогда он хватал меня за лацкан и приближал свое лицо к моему,
говоря мне прямо в глаза, причем каждое слово ввинчивал, будто штопор. Я как
наяву вижу нас, стоящих посреди улицы в четыре утра: свищет ветер, метет
снег, и О'Рурк, забывший обо всем, кроме истории, которую он непременно
должен рассказать. Всегда во время его рассказа я краем глаза отмечал все,
что происходило вокруг, и теперь помню не то, что он рассказывал, а то, что
мы стояли на Йорквилле или на Аллен-стрит или на Бродвее. Мне всегда
казалась слегка ненормальной та серьезность, с какой он излагал банальные
истории об убийствах посреди величайшей неразберихи архитектуры, когда-либо
созданной человеком. Он толковал об отпечатках пальцев, а я изучал форму
парапета, карниза или небольшого красно-кирпичного строения за его черной
шляпой; я размышлял о том дне, когда установили этот карниз, и кто был тот
человек, который его спроектировал, и почему он задумал его столь
безобразным, так похожим на все прочие дрянные, отвратительные карнизы, мимо
которых мы проходили по пути от Ист-Сайда к Гарлему, и дальше Гарлема, если
нам хотелось продолжить прогулку, дальше Нью-Йорка, за Миссисипи, за Большой
Каньон, за пустыню Мохаве -- всюду в Америке, где выстроены здания для
человека. Мне казалось совершенно безумным, что всю жизнь я должен сидеть и
слушать истории посторонних людей, банальные трагедии бедных и несчастных,
трагедии любви и смерти, томлений и разрушенных иллюзий. Если, как это
бывало, за день
72
через меня проходило пятьдесят человек, и каждый излагал свою скорбную
историю, и с каждым мне приходилось быть спокойным и учтивым -- очень
естественно, что когда-то мне требовалось заткнуть уши и ожесточить сердце.
Мне хватало незначительнейшего, мельчайшего кусочка: я мог пережевывать и
переваривать его днями и неделями. И, все же я был приговорен сидеть,
заваленный по уши, а по ночам выходить и опять слушать, спать слушая и
думать слушая. Ко мне стекались со всего света, из всех слоев общества,
говорящие на тысяче языков, поклоняющиеся разным богам, уважающие
разнообразные законы и установления. История самого несчастного из них могла
бы составить огромный том, и тем не менее если бы их все до одной записать
полностью -- написанное можно сжать до размеров Десяти Заповедей, все они
могли быть записаны на обороте почтовой марки, как "Отче наш". Каждый день я
так напрягался, что моя шкура, казалось, объемлет весь мир; а когда я
оставался совсем один, когда мне уже не надо было слушать, я сжимался до
размеров булавочного острия. Величайшим наслаждением, таким редким, было
прогуляться по улицам одному... прогуляться по ночным улицам, когда никто не
шел рядом, и вслушаться в тишину, окружавшую меня. Миллионы лежали на спине,
глухие к миру, и изо рта у них вырывался только храп. Гуляешь среди дичайшей
архитектуры и думаешь, зачем и почему из этих проклятых хибар или напыщенных
дворцов вытекают полки людей, стремящихся разложить по полочкам историю
своего несчастья. За год, и это скромная оценка, я выслушал двадцать пять
тысяч историй; через два их стало пятьдесят, через четыре стало бы сто
тысяч, а через десять я бы окончательно и бесповоротно спятил. Я
познакомился с людьми, которых хватило бы, чтобы населить приличный город.
Ну и городок это был бы, коль они собрались бы все вместе! Захотелось бы им
небоскребов? Пожелали бы они музеев? Захотели бы библиотек? Возвели бы
канализацию, мосты, стадионы, заводы? Создали бы карнизы, похожие один на
другой ad infinitum*,<